В библиотеке Пушкина хранятся два небольших томика в старинных переплетах — роман в письмах Юлианы Крюденер Валери (Juliane von Krüdener. Valérie, 1803). На страницах романа, как и на многих книгах пушкинской библиотеки, заметны следы карандаша и отметки ногтями. Собственную манеру чтения Пушкин поэтически охарактеризовал в Евгении Онегине, присвоив ее герою поэмы:
Отметку резкую ногтей;
...................................
На их полях она встречает
Черты его карандаша.
Везде Онегина душа
Себя невольно выражает
То кратким словом, то крестом,
То вопросительным крючком.
(VI, 148–149)
А сам роман Валери, на котором «черты карандаша» обильнее, чем на других книгах его библиотеки, поэт включил в круг чтения
Татьяны:
Читает сладостный роман,
С каким живым очарованьем
Пьет обольстительный обман!
Счастливой силою мечтанья
Одушевленные созданья,
Любовник Юлии Вольмар,
Малек-Адель и де Линар,
И Вертер, мученик мятежный,
И бесподобный Грандисон,
Который нам наводит сон,
Все для мечтательницы нежной
В единый образ облеклись,
В одном Онегине слились.
(VI, 55)
Среди книжных персонажей, занимавших воображение Татьяны, назван и герой, из писем которого составлен Валери, — Густав де Линар.
Литературный мир (и один из его знаков — литературное имя) — важная грань общей модели культуры в Евгении Онегине. Литературное имя несет в поэме важную функцию, оно не «нейтрально», отобрано поэтом со всей тщательностью, хранит память о сложном комплексе понятий культуры (социальных, эстетических, этических): «Пушкин в Евгении Онегине искусно обыгрывает литературные имена и заглавия, превращая их в характеристические эмблемы и символы»100.
Литературный мир представлен в Евгении Онегине многообразно, в частности — это способ характеристики таких сложных образов романа, как «читатель» и «автор». Образу «читателя» Пушкин придает не меньшее значение, чем образу «автора», причем читательский мир предстает в поэме как многоплановый и многомерный, авторское отношение к «читателю» дифференцировано, круг чтения «подсвечен» тайной или явной авторской позицией.
Густав де Линар упомянут в числе знаменитых литературных персонажей эпохи не случайно: он входил в галерею идеальных мужских образов, вызывавших восхищение читателей, и особенно читательниц, как во Франции, так и в России начала XIX в. После выхода в свет Валери, сопровождавшегося шумным успехом (за один 1804 г. потребовалось три издания книги), имя Густава де Линара тотчас же становится достоянием литературного быта, а затем и литературы, в которой в качестве своеобразного символа начинает использоваться как средство психологической и социальной характеристики персонажей.
Подобную функцию, например, несет упоминание главных действующих лиц романа Крюденер в поэме Мицкевича Дзяды (начало 1820-х гг.). Герой здесь носит имя Густава, а с героиней читатель знакомится в момент ее раздумий над Валери:
Могу ль теперь уснуть? Дочесть я не успела...
О Густав ангельский! Валерия! Встаете
Вы днем передо мной, как будто бы во плоти,
Во сне же, знает Бог, насколько вам близка я...
...................................
Валерия! Тебе все женщины земные
Завидовать должны! Еще бы! Ведь иные
О Густаве таком мечтой всю жизнь томятся,
Крупицу сходства с ним найти они стремятся101.
Подобные упоминания не только свидетельствовали о популярности романа Крюденер, но и способствовали еще большей его славе.
Успехом в момент появления Валери был обязан не только своим художественным достоинствам, но и тому, что роман пришелся «ко времени»: вместе с вольнодумным веком уходила и галантная литература, проникнутая гельвецианским духом (романы Кребийона-сына, Шодерло де Лакло, Луве де Кувре). Своеобразие общественной обстановки во Франции начала XIX в., появление в 1802 г. первых произведений французского романтизма (Гений христианства, Атала, Рене Шатобриана) оказали воздействие на формирование новых литературных вкусов. В моде — поэтизация христианства, культ природы, меланхолический герой. Жермен де Сталь возрождает на новом уровне традиции эпистолярного романа сентиментализма (Дельфина, 1802).
Новые веяния отразились в какой-то мере и в романе Ю. Крюденер102. Легкий налет религиозности, модная идеализация чувства, психологизм, не лишенный тонкой наблюдательности, и, наконец, изящество и простота стиля обеспечили Валери благосклонный прием публики.
Написанный в традиции чувствительного любовно-психологического эпистолярного романа, Валери представлял собой произведение среднего уровня этого жанра с некоторыми чертами эпигонства. Сюжетно-композиционная схема Страданий юного Вертера (трагическая история любви чувствительного юноши к замужней женщине, кончающаяся его смертью, изложенная в форме писем героя к другу103) сочетается в произведении Крюденер с руссоистским культом чувства и естественности, дана в интерпретации, более близкой Бернардену де Сен-Пьеру, чем самому Руссо, но при этом произведение Ю. Крюденер лишено социальной и философской глубины Вертера и Новой Элоизы.
Действие романа развертывается в Италии конца XVIII в. на фоне идиллической природы, в идиллическом мире, населенном безупречными героями104. Юный Густав де Линар полюбил супругу графа Б., друга его покойного отца, шестнадцатилетнюю Валери. Поначалу он сам не догадывается о своей любви, но затем истина открывается ему. Густав осуждает себя, пытается бороться с чувством, решает расстаться с любимой женщиной навсегда. Он ищет забвения на лоне природы, в монастыре, в путешествиях, но не в силах забыть Валери, заболевает и умирает.
Все три персонажа «треугольника» — идеальные, безупречные герои. Густав де Линар, сочетающий «совестливость» Сен-Пре с «обреченностью» Вертера, способный к нежно-вулканической страсти, — своеобразный «мученик чувства»105. Так же как фенелоновский Телемак, Сен-Пре или Вертер, он — один из образцовых литературных героев, чьи имена в восприятии читателей эпохи стали символом чувствительности, душевного благородства и нравственности.
Еще более безупречна, чем Линар, Валери — она не только ангельски добра, грациозна, обаятельна, высоконравственна, но и до такой степени наивна и невинна, что на протяжении всего романа не догадывается о любви Густава, даже после того, как он, целуя подол ее платья, рыдает на коленях перед ней.
Под стать юным героям и граф Б. Он подлинный благодетель Густава, стремящийся заменить ему отца и настолько нежно к нему относящийся, что, узнав о любви де Линара, больше всего горюет оттого, что явился невольной причиной его гибели.
Характеры главных героев романа довольно схематичны (писательницу мало интересуют глубинные процессы психики, подсознание, тайные движения души). И все же Валери — шаг вперед в развитии европейского психологизма. Заслуга Ю. Крюденер — в разработке языка психологической прозы и, в частности, стиля любовного послания. Под ее пером впервые в европейском романе чувство заговорило естественным языком, запросто и свободно. Новаторство Крюденер особенно заметно при сопоставлении Валери с Новой Элоизой Руссо. Хотя де Линар — своеобразный литературный двойник Сен-Пре, стиль его любовных посланий существенно отличается от декламационных и рассудочных, несмотря на всю их чувствительность, писем Сен-Пре. И в Валери можно обнаружить стилевые штампы (перифразы классицизма, чувствительную лексику сентименталистов, отзвуки риторической выспренности романтиков), но они не являются определяющими. В целом роман отличается естественностью и простотой стиля: «он задушевен, изящен и прекрасно написан»106. В этих особенностях поэтики Валери кроется объяснение того факта, что пушкинисты нашли возможным рассматривать любовные послания Густава де Линара в качестве одного из источников письма Татьяны к Онегину. В своих комментариях к Евгению Онегину В. Набоков приводит параллели к письму Татьяны из посланий Густава де Линара107, с еще большей очевидностью их можно было бы установить в письме Онегина. Е. П. Гречаная нашла отзвуки романа в элегии Ленского108. Роман Ю. Крюденер с его культом чувства, сентиментальным психологизмом, так же как произведения Ричардсона, Руссо, Мармонтеля — звено в цепи литературной традиции, унаследованной Евгением Онегиным.
Пушкин высоко ценил Валери, в примечаниях к Евгению Онегину он назвал повесть баронессы Крюденер «прелестной» (VI, 193), включил ее в круг чтения Татьяны. По-видимому, новаторство психологической манеры Крюденер и особенно достижения писательницы в области стиля оказались немаловажными для Пушкина. Но и здесь усвоение психологической традиции поэтом не тривиально, связано с литературным бытом его окружения и, как нам представляется, также решается в сфере игрового поведения. С романом Юлианы Крюденер связана одна из интереснейших загадок пушкинской библиотеки.
Как уже отмечалось, на страницах пушкинского экземпляра Валери заметны многочисленные подчеркивания, отметы ногтями, на полях — карандашные словесные пометы, сделанные по-французски. Следы карандаша стерты, буквы едва различимы.
Кому принадлежат пометы? Этот вопрос вызвал длительный спор среди пушкинистов. Б. Л. Модзалевский в описании пушкинской библиотеки не соотнес их с Пушкиным109. Позднее Я. И. Ясинский установил почерк Пушкина и высказал мнение, что словесные пометы на Валери сделаны его рукой. Предположение Я. И. Ясинского придало проблеме новый интерес: если пометы оставлены Пушкиным, то к кому они обращены, когда были сделаны и каков смысл подчеркиваний.
На вопрос об «адресате» помет и их датировке дал неожиданный ответ М. А. Цявловский. По его мнению, эпизод с Валери был связан с увлечением Пушкина Анной Петровной Керн: «Октябрь 1(?) — 10(?) 1925 г. Чтение книги Juliane von Krüdener. Valérie. Париж, 1804. Подчеркивания, отчеркивания и словесные пометы на полях (Это сделано для А. П. Керн)»110. Несколько позднее Б. В. Томашевский обратил внимание на смысловое единство подчеркнутых фраз и выдвинул гипотезу о том, что в совокупности они составляют «зашифрованное» любовное письмо, может быть к А. П. Керн. На эту тему весной 1957 г. он сделал в Пушкинском доме устное сообщение, от которого осталась лишь краткая аннотация111. В дальнейшем нам удалось ознакомиться с томом Валери из библиотеки Б. В. Томашевского, куда он тщательно перенес с пушкинского экземпляра все пометы и на котором оставил свои замечания, с несомненностью свидетельствующие об абсолютной уверенности исследователя в принадлежности помет Пушкину112. Однако с мнением Я. И. Ясинского, М. А. Цявловского и Б. В. Томашевского не согласились Т. Г. Цявловская, Н. В. Измайлов, Р. Е. Теребенина, считающие, что пометы на Валери сделаны не пушкинской рукой.
Для разрешения спора особую важность приобретает смысловая интерпретация помет. Значение факта принадлежности книги Пушкину (весьма существенного и самого по себе) неизмеримо усиливается включением в цепь доказательств содержательного момента: учетом игровых отношений обитателей Тригорского и деталей биографического плана. Так же как в решении спора о «вульфовском эпизоде» или о письмах Пушкина к А. П. Керн, своеобразным «ключом» здесь может послужить метод биографической реконструкции.
Пушкинская библиотека — магическое место, где забытые книги обретают новое существование, на них как бы падает ореол владельца библиотеки; осененные его прикосновением, они «оживают» для новой жизни. Составленное из строк Валери зашифрованное любовное письмо определило необычную судьбу книги. Благодаря ему французский роман приобрел новый, «русский» интерес113.
«Письмо» как бы отделилось от романа, зажило самостоятельной жизнью, как бывает, когда, играя, подчеркивают в книге отдельные слова или строки, и «адресат» читает только их. Однако, хотя многие детали сюжета и «погасли», связь «письма» с романом не разрушена, большой контекст значения не потерял.
В романе (два тома, около 500 страниц) подчеркнутые фразы составляют в совокупности довольно обширный текст. Трудно ожидать, чтобы выхваченные из текста романа фразы соединялись между собой в органическом единстве, между ними чаще всего остается некое «разреженное пространство». Все же в «письме» можно найти некоторую организованность. Ее создают удачно отобранные начало и концовка, определяющие известную композиционную законченность «письма».
«Письмо» начинается со строки, выделенной из текста романа подчеркиванием ногтем, она как бы служит «письму» своеобразным эпиграфом: «Увы, буду ли я когда-нибудь любим!» (1, 13)114. Затем, после портрета Валери, выполненного в тонкой психологической манере115, дается поступок героя, который сразу и решительно вводит в курс дела116: Густав де Линар, до того мало задумывавшийся о своем чувстве, вздумал погадать на ромашке, любит ли его Валери. Получив ответ «нет», он захотел узнать у цветка, любит ли он сам ее; лепесток дважды ответил «страстно». Конец «письма» — прямое признание в любви — взят из предсмертного письма Густава: «Ты была самой жизнью моей души <...> Я любил тебя безмерно, Валери» (2, 122).
Хотя «письмо» окрашено меланхолией, содержит размышления о предметах высоких и серьезных (истинная нравственность, подлинное чувство, бездушие света и т. д.), оно в то же время связано, без сомнения, и с игровым началом. Сама идея объяснения в любви при помощи французского романа содержит изрядный элемент «игры». В этом смысле «письмо» генетически восходит к европейской традиции литературной игры (эпистолярная игра, шуточные маргиналии, подчеркивания в книгах, объяснения при помощи знаменитых романов о любви, «карты» любви и т. д.)117.
Однако в европейской литературе было и не столь отдаленное во времени произведение, способное вдохновить писателя на эпистолярную игру, — Опасные связи Шодерло де Лакло. После появления книги Лакло рецепция всякого нового романа в письмах неизбежно включала опыт знакомства с Опасными связями. Что же касается Пушкина, то такое произведение, как Опасные связи, самим своим содержанием подталкивающее к использованию сюжета и образов эпистолярного романа как «игровых» и отвечавшее каким-то внутренним потребностям поэта, в высшей степени способствовало неожиданной интерпретации романа Ю. Крюденер. Валери, ни в коей мере не являвшийся «игровым» произведением, используется Пушкиным в функции «игры».
Вместе с тем эпизод с Валери является характерным, можно сказать, типичным явлением для культурной жизни России первой трети XIX в. В это время литература широко проникает в быт, ею окрашено каждодневное существование культурных людей, в моде всевозможные литературные игры — шарады, эпиграммы, экспромты, импровизации. Лучшее развлечение — домашний спектакль, любая усадьба может мгновенно превратиться в артистический салон: «То — это тесный товарищеский кружок с лицейскими „национальными« песнями, балагурством, эпиграммами, экспромтами <...>, то полуделовая литературная сходка с чтениями и обменами суждений, то артистический салон»118.
Эту особенность культурной жизни удобно проследить на быте пушкинских знакомых, поскольку их жизнь изучена достаточно хорошо. Быт Тригорского в чем-то явление исключительное — он подсвечен личностью Пушкина, а в чем-то типичное, он может служить образцом культурной жизни той эпохи.
Духовная атмосфера Тригорского окрашена изящными искусствами. «И ум изящно просвещенный»,119 — этот поэтический комплимент Н. М. Языкова можно адресовать всем обитательницам усадьбы. Здесь умеют рисовать (дед Ал. Н. Вульфа Д. Вындомский увлекался живописью) 120, любят музицировать121 особенно хорошо играет на пианино А. И. Осипова)122, охотно исполняют модные романсы (отлично поет не только А. П. Керн, но и Анна Н. Вульф)123. Но особенно здесь ценится все, что связано с изящной словесностью.
Обитательницы Тригорского — тонкие ценители поэзии, знатоки литературы, европейской и русской. Воспитанные «на романах и чистом воздухе» (XIII, 47), они послужили своеобразными прототипами Татьяны, почитательницы чувствительных романов124, и Лизы (Роман в письмах), тонкого и строгого критика литературы125. В почете здесь всевозможные литературные игры. Многие имеют литературные прозвища (Ал. Н. Вульф — Фауст, Катенька Вельяшева — Гретхен), каждый готов, разумеется, благодаря Пушкину, в любой момент «попасть» в качестве героя в литературное произведение126.
Как участницу этих игр можно легко представить себе Анну Петровну Керн. Она, как и все обитательницы Тригорского, — почитательница французской литературы: «французские сентиментальные романы воспитали и развили ее природную чувствительность»127. Она восхищается Жермен де Сталь, книга О Германии вызывает ее восторг: «Я все время читаю Германию г-жи Сталь. Вы не можете представить, до чего это прекрасно <...> Как она знала сердце человеческое, как должна быть чувствительна»128. Чтение для нее — главный импульс для воображения: «Мы воспринимали из книг только то, что понятно сердцу, что окрыляло воображение <...> создавало в нашей игривой фантазии поэтические образы»129. Любительница развлечений, связанных с литературой, она ценит импровизации, экспромты, с увлечением играет в шарады. Не раз ей доводилось слушать чтение Дельвига, Веневитинова, вдохновенные импровизации Глинки, концерты Яковлева.
Как и все в Тригорском, А. П. Керн увлечена перепиской, охотно участвует в эпистолярной игре. Еще до встречи с Пушкиным в Тригорском она довольно игриво включается в переписку А. Г. Родзянко с Пушкиным, которая носила характер озорной шалости: «После этого мне с Родзянком вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали ему шуточное послание в стихах»130. Оттенок игры имела и переписка Пушкина с А. П. Керн, хотя здесь, разумеется, дело к игре отнюдь не сводилось.
Любовное письмо, составленное из подчеркнутых строк в тексте французского романа, отлично вписывается в игровую обстановку Тригорского, подобный эпизод мог составить главу эпистолярного романа о жизни усадьбы.
Одним из героев романа, участником эпистолярной игры, можно легко представить и Пушкина. Он в совершенстве владеет искусством остроумного намека, лукавого подтекста, интригующей недоговоренности, «домашней семантикой». Шутливая приписка к чужому посланию131, «обманное письмо»132, послание, отправленное от чужого имени133, — все эти забавы в «царстве переписки» — его стихия. Использование «чужого слова» для составления «зашифрованного» любовного письма — еще один вид той же «игры».
Пушкину и ранее нравилось произведение Ю. Крюденер, но в момент увлечения поэта Анной Петровной Керн роман мог зазвучать для Пушкина по-новому, вызвать множество разнообразных ассоциаций. Ситуация, отраженная в книге, чем-то напоминала пушкинскую (супруг Валери старше ее на 21 год, генерал Керн старше жены на 35 лет). Эпистолярная форма романа, любовные излияния Густава де Линара могли подсказать идею составить из строк романа лирическое письмо.
Как известно, первая мимолетная встреча с А. П. Керн в 1819 г. произвела на Пушкина сильное впечатление134. Приезд А. П. Керн в Тригорское в июле 1825 г. оживил воспоминание о первой встрече и вызвал горячую увлеченность поэта очаровательной племянницей П. А. Осиповой135. Пять писем, отправленных Пушкиным к А. П. Кернв Ригу в июле-августе 1825 г., полны живого чувства, лирических воспоминаний и просьб о новой встрече. И вот в начале октября 1825 г. Анна Петровна на несколько дней заезжает в Тригорское, на этот раз со своим супругом, стареющим генералом. Теперь память Пушкина хранит воспоминания не только о первой мимолетной встрече, но и о длительной второй, и о переписке.
В «письме», составленном из строк Валери, можно различить два плана: серьезных душевных переживаний и игрового начала. Само сопоставление безупречных героев романа с вполне живыми лицами заключало в себе изрядную долю иронии. «Игра» и в том, что оно зашифровано, что строго соблюдаются правила «засекреченности», что «адресат» сам должен заменить местоимение третьего лица на местоимение второго лица («она» на «вы») и, наконец, в том, что оно полно намеков и аллюзий, доступных лишь «адресату».
Для нас интересно все то, что составляет ряд намеков и аллюзий, связанных с биографическими деталями, конкретными приметами быта Тригорского. К сожалению, этот слой эмпирических реалий во многом утрачен для нас, полностью он оживал лишь для того, кто знал подоплеку (понятно тому, кому понятно), и все же некоторые ассоциации доступны и нам. Становится понятным, почему в «письмо» из романа попали почти все эпизоды, связанные с музыкой: Анна Петровна отличная музыкантша и певица. Пушкин — тонкий ценитель музыки. «Автор» подчеркнул в романе строки об упоительном пении Валери во время прогулки в гондоле по Бренте. В своих Воспоминаниях А. П. Керн упоминала, как восхищался Пушкин ее исполнением романса Венецианская ночь, в котором также идет речь о Бренте: «Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова:
Светло-южною красой,
Тихо Брента протекала,
Серебримая Луной...
Мы пели этот романс Козлова на голос Benedetta Sia La madre, баркаролы венецианской»136. В свою очередь, Пушкин писал П. А. Плетневу: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее — но пусть вообразит себе красоту и задушевность — по крайней мере дай Бог ему ее слышать!» (XIII, 189). Особенносильное впечатление произвела на Пушкина музыкальная фраза из романса, сопровождавшая слова «Не мила ей прелесть ночи»; «Все Тригорское поет Не мила ей прелесть ночи, и у меня от этого сердце ноет» (XIII, 190), — писал он Анне Н. Вульф в Ригу, явно рассчитывая, что она покажет письмо кузине.
Возможно, что этот эпизод нашел своеобразный отклик в «письме». Может быть, не случайно «автор» особо выделил (и подчеркиванием, и отчеркиванием на полях) строки о волнении Густава, вызванном внезапно донесшимися звуками песни, которую любила напевать Валери: «Я замер, мое сердце и чувства были охвачены экстазом, знакомым лишь душам, в которых обитала любовь» (1, 253).
Подчеркнутые в Валери строки — «Почему она поет так страстно, если сердце ее не знает любви? Откуда она берет эти звуки? Им учит страсть, а не одна лишь природа» — могли звучать для «адресата» по-особому, наполняться тайным, одному лишь ему понятным смыслом. Возможно, не совсем случайно оказались включенными в «письмо» и другие музыкальные эпизоды романа (впечатление от пения Давида в опере Падуи, слезы Густава, вызванные словами lascia mi morir из итальянской песни и т. д.).
Для нас особенно значим рассказ Густава о том, как он предался «опасному» занятию: вздумал набрасывать силуэт Валери. Известно, что это «занятие» не чуждо и Пушкину. Среди рисунков поэта есть один, отличающийся особой прелестью: набросанный легкими штрихами изящно склоненный женский профиль, благородство и чистота линий; удивительно схвачено в лице выражение задумчивости и мечтательности. Это портрет А. П. Керн137. Рисунок Густава вызывает невольную ассоциацию с привычкой Пушкина:
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов...
(VI, 30).
Знала об этой привычке и А. П. Керн: «Однажды с этой целью он явился в Тригорское со своею большою черною книгою, на полях которой были начертаны ножки и головки»138.
И даже в чужой природе «автор» находит приметы родного пейзажа, которые в глазах «адресата» могли бы обладать особым смыслом. В романе подчеркнуты строки рассказа Густава о его утренней охоте на уток на озере: «Сначала я хотел выстрелить по ним, но потом дал иммирно перелететь озеро» (1, 90). Эти строки вызывают в памяти онегинские строки, которые создавались примерно в это же время и, возможно, были уже знакомы «адресату»:
Тоской и рифмами томим,
Бродя над озером моим,
Пугаю стаю диких уток:
Вняв пенью сладкозвучных строф,
Они слетают с берегов.
(VI, 88)
Можно не сомневаться в том, что многие конкретные аллюзии от нас ускользают. Гадание на ромашке, танец с шалью, когда танцовщица будто сошла с картины Корреджо, апельсиновая корочка, которой касались губы Валери, — все это, возможно, подчеркнуто и не случайно.
В «письме» заметна и перекличка с письмами Пушкина, отправленными им А. П. Керн в Ригу в июле — августе 1825 г. И в «письме», и в переписке особо выделено получение первого письма от любимой. «Автор» подчеркивает дважды, и карандашом, и отметой ногтя (что всегда является знаком особой важности), слова Густава, выражающие его восторг по поводу неожиданного получения им письма Валери (1, 206). Подобная интонация слышится и в переписке Пушкина, когда он получает первое письмо от А. П. Керн: «Перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: <милая! прелесть!> божественная!» (XIII, 543). «Автор» выделяет и фразы Густава, передающие его ликование при виде листика бумаги, которого касалась Валери: «Всего лишь листок бумаги! Но это касалось Валери!» (1, 206). А в письме в Ригу к А. Н. Вульф, зная, что его прочтет и ее кузина, Пушкин весьма «романично» вспоминал о предметах, которых «касалась» Анна Петровна во время приезда в Михайловское: «Каждую ночь я гуляю по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа...» (XIII, 538)139.
И в переписке, и в «письме» напряженно звучит тема ревности. «Автор» вводит в «письмо» переживания Густава, вызванные острой и мучительной ревностью к мужу Валери: «И однако она прикасалась к его груди, он вдыхал ее дыхание, ее сердце билось рядом с его сердцем, а он оставался холодным, холодным как камень. Эта мысль приводила меня в неизъяснимую ярость» (2, 13). Этот же мотив ревности к супругу А. П. Керн слышится и в письмах Пушкина: «Если бы вы знали, какоеотвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку» (XIII, 544).
Хотя нравственный идеал замужней женщины, созданный Крюденер, в чем-то и близок Пушкину (Татьяна), чувствительный стиль излияний Густава де Линара должен быть ему глубоко чужд. Но вместе с тем для него, без сомнения, было очевидно, что в глазах А. П. Керн такой стиль ценился чрезвычайно высоко, и, учитывая вкусы «адресата», он мог себе позволить использовать его. Сердцу Анны Петровны убедительнее всего говорил возвышенно-чувствительный стиль, ей были свойственны черты романтической сентиментальности: «Она вышла на волю, сохранив в себе своеобразное сочетание: глубокую потребность чувствительной идеализации и бурную, непосредственную, ясно сказанную волю к жизни»140.В ее письмах, воспоминаниях, дневнике отчетливо слышатся эти ноты чувствительной экзальтации. «Течение жизни нашей есть только скучный и унылый переход, если не дышишь в нем сладким воздухом любви», — записала она в своем дневнике141.
Само собой разумеется, что вкусы «адресата» Пушкину были хорошо известны. Роман Валери мог снабдить его необходимым для этого случая стилевым эпистолярным вариантом. В случае с Валери использование «чужого стиля» — своеобразная «игра», которая могла позволить выразить чувства в манере, не свойственной ему, но любезной сердцу «адресата». Благодаря «игре» он мог быть одновременно и ироничен и серьезен, это и «он» и не «он», мог оставаться самим собой и быть одновременно таким, каким его хотят видеть.
Примечательно, что и стиль двух словесных помет, обращенных непосредственно к «адресату», выдержан в духе романа Ю. Крюденер. Первая — отклик «автора» на переживания Густава в связи с болезнью Валери. Подчеркнуты строки о физическом состоянии Густава, отражающем его отчаяние и ужас: «Когда мне показалось, что ее страдания стали невыносимыми, кровь бросилась мне в голову, и я ощутил, с какой силой она бьеться в артериях <...> Я задрожал от ужаса, мне показалось, что кровь остановилась в венах, и я едва дотянулся до стула» (1, 160). Рядом с этими словами на полях книги «автор» написал по-французски: «Si une certaine personne étais malade je serais dans une position plus cruelle que celle à Gustave» (1, 160) («Если бы известная особа заболела, я был бы в более мучительном положении, чем Густав»). Имя «адресата», естественно, не названо, вместо него — засекреченное «известная особа» — дань традиционной заботе о добром имени той, которую «автор» имеет в виду. Интонация пометы, не лишенная оттенка наивной сентиментальности, гармонирует со стилем Валери.
Вторая словесная помета на полях, обращенная к «адресату», — краткий комментарий «автора» к прощальному, предсмертному письму де Линара к Валери, составляющему своего рода кульминацию и романа, и «письма»: «Ты была самой жизнью моей души: после разлуки с тобой она лишь изнемогала. В мечтах я вижу тебя такой, какой знал прежде. Я вижу лишь тот образ, который всегда хранил в сердце, который мелькал в моих снах, который я открывал своим горячим молодым воображением во всех явлениях природы, во всех живых существах. Я любил тебя безмерно, Валери!» (2, 122). Рядом с этими словами на полях помета, связывающая воедино судьбу «автора» и судьбу героя романа: «tout cela au présent» (2, 122) («все это в настоящее время»).
В неожиданной связи с текстом «письма» оказалась дарительная надпись на шмуцтитуле второго тома, сделанная неизвестным лицом чернилами, по-французски: «Мадмуазель Ольге Алексеевой. Увы, одно мгновение, одно единственное мгновение <...> всемогущий Бог, для которого нет невозможного; это мгновение было так прекрасно, так мимолетно... Чудная вспышка, озарившая жизнь как волшебство».
По-видимому, дарительная надпись была оставлена до того, как книга попала в библиотеку Пушкина. Вряд ли возможно, чтобы в книге делались какие-либо надписи после того, как она вошла в состав пушкинской библиотеки. Как известно, в библиотеке поэта хранится много книг с надписями, принадлежащими их прежним владельцам. Установить, кто оставил надпись, кто такая Ольга Алексеева и как книга попала в библиотеку Пушкина, пока не удалось. Но независимо от того, чьей рукой была сделана и кому была адресована эта надпись, она могла быть, так же как и весь роман, включена в «игру». «Автор» мог в какой-то степени ориентироваться на нее, составляя свое «письмо».
Хотя по существу дарительная надпись с текстом «письма» имеет мало общего (обращение к барышне и ситуация «треугольника» вряд ли могут быть связаны), стиль ее идентичен стилю романа и «письма». Это та стилевая манера, которая подходила при разговоре с юными дамами о высоких идеальных чувствах. И при серьезном объяснении, и при «игре» этому стилю были свойственны специфическая интонация и фразеология, вызывающие ассоциацию со стилем романтиков (Жуковский, Карамзин), со стилем Ленского.
Строки из прощального письма Густава к Валери об «образе первых встреч», так же как и слова дарительной надписи о «единственном», «прекрасном», «мимолетном мгновении», озарившем жизнь как волшебство, перекликались с лейтмотивом стихотворения «Я помню чудное мгновенье». Ощущение мимолетности и чудодейственной силы подлинной красоты — мотив весьма характерный для романтической поэзии. Самое полное выражение он нашел в поэзии Жуковского. Для Пушкина середины 1820-х гг. излюбленный мотив Жуковского — непросто характерная тема, а нечто очень личностное. Известно, что и ключевой образ стихотворения Я помню чудное мгновенье — «гений чистой красоты» — заимствован Пушкиным из стихотворения Жуковского Лалла-Рук; мотив быстротечности прекрасного выражен здесь с большой поэтической силой:
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон,
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он!142
Мысль о мимолетности прекрасного была связана в сознании Пушкина со сложным комплексом настроений и существовала в его сознании, по-видимому, независимо от его отношений с А. П. Керн. Но воспоминание о мимолетном знакомстве у Олениных, неожиданная встреча в Тригорском, неизбежная разлука — все эти факты могли способствовать созвучию этого настроения с чувством поэта к А. П. Керн. Не случайно он еще осенью 1824 г. сделал приписку к письму А. Н. Вульф, отправленному ею кузине из Тригорского в Лубну: «Промелькнувший перед нами образ, который мы видели и никогда более не увидим».
Эти слова — реминисценция из Байрона143. Поэтическая мысль английского романтика перекликалась с лейтмотивом стихотворения Лалла-Рук. Стихотворение Жуковского представляло для Пушкина в эти годы особый интерес. Примерно в это время он тщательно выписывает в свою тетрадь примечание Жуковского к Лалла-Рук: «Руссо сказал: «Il n'y a de beau que ce qui n'est pas» (Это не значит только то, что не существует). Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам сказаться, чтобы нам оживить, обновить душу; но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем...»144.
Как видно, уже в это время мир образов, близкий Жуковскому, связывался в сознании Пушкина с обликом А. П. Керн. Лалла-Рук — тот центр, к которому сходились все нити эпизода с Валери: и строки прощального письма Густава, и отзвуки поэзии Байрона, и стихотворение Я помню чудное мгновенье.
Текст Валери, так же как цитаты из Байрона, Руссо, Жуковского, так же как дарительная надпись, составляет в целом «чужое слово», включенное в мир чувств Пушкина. В момент, когда его настроение оказалось созвучным увлечению А. П. Керн, это слово в шутку и всерьез могло быть использовано для своеобразного объяснения в любви. При таком понимании становится неважным, было ли стихотворение Я помню чудное мгновенье написано независимо от А. П. Керн, как это утверждает А. И. Белецкий, или специально для нее. Оно в тот момент оказалось неразрывно связано с ее обликом.
Б. В. Томашевский в своем анализе стихотворения Я помню чудное мгновенье опроверг как толкование стихотворения в духе любовно-биографической символики, так и полный отрыв стихотворения от образа А. П. Керн. Игровой характер отношений исключал чистую символику: «Конечно, не следует принимать любовную тему данного стихотворения за чистую литературную символику. Ни биография Пушкина, ни его поэзия не позволяют рассматривать эти стихи как какой бы то ни было вариант петраркизма <....> Анна Петровна Керн не была для Пушкина ни Беатриче, ни Лаура, ни Элеонора»145.
Соглашаясь с А. И. Белецким в частностях, Б. В. Томашевский все же целиком его трактовки не принимал. По его мнению, знаменитое стихотворение, хотя оно рисует и идеализированный женский образ, несомненно связано с А. П. Керн: «Не даром оно в самом заголовке («К***») адресовано любимой женщине, хотя бы и изображенной в обобщенном образе идеальной женщины...»146.
Нам ничего не известно о том, было ли прочтено «письмо» «адресатом». Скорее всего, нет. В ином случае А. П. Керн упомянула бы, наверное, этот эпизод в своих Воспоминаниях. Легкая дымка иронии и недоговоренности, который окутывает весь лирический эпизод с А. П. Керн, объясняется, возможно, некоторым несоответствием между идеализированной безупречной героиней и, хотя и очаровательной, но вполне земной женщиной, биография которой хорошо известна Пушкину.
История помет на «Валери» отлично вписывается в общую атмосферу Тригорского. Смешение «игры» и романтики, серьезного и шутливого, мечты и реальности, столь характерное для быта пушкинских знакомцев, нашло в этом эпизоде выразительное воплощение.
Однако пометы на Валери не только «игра», связанная с литературным бытом Тригорского. Как и в случае с Опасными связями, игровое поведение писателя реализуется здесь как поведение творческое. Показательны те словесные пометы на полях, которые относятся к поэтике Валери. Заключающие оценку различных эпизодов и стиля романа, они выдержаны в духе общих требований, предъявляемых Пушкиным прозе. По-пушкински лаконичные и ясные — «naturel» (1, 77) («естественно»), «que c'est naturel» (1, 73) («как это естественно»), «trop sensible» (1, 90) («слишком чувствительно»), «fort joli» (1, 106) («очень мило»), «description incomparable» (1, 18) («бесподобное описание»), они сделаны в русле борьбы за прозу естественную, очищенную от риторических красот, которую вел Пушкин в двадцатые годы.
Эпизод с Валери может быть рассмотрен как шаг в освоении Пушкиным французской психологической традиции. Об этом свидетельствует и отбор сцен (они не только самые художественные в романе, но и наиболее психологически значимые), и внимание к психологическому портрету, и интерес к «метафизическому» языку романа. Игровое поведение в этом эпизоде выступает как один из предваряющих моментов творческой истории художественного произведения (Я помню чудное мгновенье, Евгений Онегин).
«Письмо», составленное из подчеркнутых Пушкиным строк романа Ю. Крюденер «Valérie»147
...Увы, буду ли я когда-нибудь любим148.
[Густав описывает внешность Валери]
...Можно обладать таким же изяществом и даже более заметной красотой и все же уступать ей. Ею не восхищаются, но есть в ней какая-то одухотворенность и обаяние, которые заставляют заметить ее. При виде ее сказали бы, что это сама духовность, такая она хрупкая и изящная. И однако, когда я увидел ее в первый раз, я не нашел ее хорошенькой. Она очень бледна. Контраст между ее веселостью, скажу больше, ребяческой ветреностью и лицом, созданным, чтобы быть серьезным и чувствительным, производит удивительное впечатление (1, 18)149.
...Я загадал: «Любит ли меня Валери?». Я обрывал лепестки один за другим, вплоть до последнего. «Не любит», — ответил он. Поверишь ли ты? Меня это огорчило (1, 37)150.
...Тогда я захотел узнать, как сильно люблю Валери я. Ах, это я и так знал, и все же меня охватил страх, когда вместо «очень» вышло «СТРАСТНО». Я пришел в ужас, Эрнест, мне кажется, что я побледнел. Мне захотелось спросить еще раз, и снова лепесток ответил «СТРАСТНО» (1, 37)151.
...только те, кто много потерял, знают, как нужна человеку надежда (1, 42).
...Мне вздумалось ее нарисовать. Можешь ли ты представить себе подобную неосторожность? Я набрасывал ее прелестный силуэт, ее глаза, полные кротости, покоились на мне, и у меня, безумца, хватило глупости предоставить себя их опасной власти (1, 48).
...Я не хотел бы носиться со своей тоской, Эрнест, но мне очень грустно (1, 50).
...Да, я люблю (1, 54).
...И не сметь высказать ей чувства, которые она во мне вызывает (1, 58).
Одиночество на праздниках так бесплодно. Одиночество на лоне природы всегда помогает найти что-нибудь ценное в собственной душе. Одиночество среди суетного света вынуждает нас заниматься множеством ничтожных дел, которые мешают нам принадлежать самим себе и ничего нам не дают (1, 60).
[Густав вместе с Валери в опере Падуи слушает арию в исполнении знаменитого певца Давида] (1, 84).
...Мне казалось, что вся нега мира переселилась в этот зловещий зал (1, 84).
...Чарующий голос Давида доносил до нас звуки страсти, которые отдавались в моем сердце с утроенной силой (1, 84).
[Звуки воспламенили любовь]
...которая пылала в моем сердце в тысячу раз более пламенная (1, 84).
[Густав рассказывает об утренней охоте на уток].
...Сначала я хотел выстрелить по ним, но потом дал им мирно перелететь озеро (1, 90)152.
...Сохрани мои письма, Эрнест: когда-нибудь мы их перечитаем, если только твой друг спасется от гибели и любовь не уничтожит его, как солнце сжигает растение, которое красовалось лишь одно утро
(1, 98).
...Вселенная остается для нее такой, как была, для меня же все переменилось (1, 95).
...Вам нечего опасаться, — сказал я ей. — Вы будете единственной, чью прелесть не посмеют даже обсуждать. Все ощутят в ваших чарах очарование более сильное, чем сама красота (1, 100).
...Валери попросила принести ей шаль из темно-голубой кисеи; она убрала волосы со лба, покрыла голову шалью, опускавшейся вдоль ее висков и по плечам; ее волосы не были видны; лоб вырисовывался на античный манер, ресницы опустились. Ее обычная улыбка постепенно исчезла, голова наклонилась, шаль мягко спадала на ее скрещенные руки и, казалось, что это голубое одеяние, это кроткое и чистое лицо нарисованы самим Корреджо (1, 106)153.
[Густаву, очарованному танцем Валери, кажется, что он касается ее, но это лишь галлюцинация, он прикоснулся к пустоте].
...Что я сказал? К пустоте? Нет, нет; пока мои глаза упивались образом Валери, я находил нечто сладостное в этой иллюзии (1, 110)154.
...О, Валери, ты никогда не будешь питать ко мне нежных чувств (1, 111).
...Насколько властен призыв сердца жить, когда все подчинено доминирующему чувству (1, 112).
[Собираются праздновать день рождения Валери].
...Но кто сумеет высказать восторг, который она внушает, какой язык смог бы выразить все то, что чувствуют по отношению к ней
(1, 24).
[Густав рассказывает Валери о женщине, в которую он влюблен, и Валери не догадывается, что речь идет о ней самой].
...Она принадлежит к тем душам, которые любят потому, что живут, и которые живут лишь для добродетели. По какому-то очаровательному контрасту она обладает всем тем, что возвещает о слабости и беспомощности и нуждается в поддержке, — ее хрупкое тело похоже на цветок, который гнется от самого слабого дуновения, но вместе с тем она обладает сильной и смелой душой, которая ради добродетели и любви не отступила бы и перед смертью (1, 135).
...Красота только тогда становится поистине неотразимой, когда раскрывает нам нечто менее преходящее, чем она сама: когда она заставляет нас мечтать о чем-то большем, чем краткое мгновенье восхищения ею. Необходимо, чтобы после того, как ею насладились наши чувства, ее обрела душа. Душа не утомляется никогда, чем больше она восхищена, тем сильнее чувствует. Если суметь глубоко взволновать душу, то простого обаяния хватает, чтобы внушить самую сильную страсть. В этом случае взгляд, чарующие оттенки голоса достаточны, чтобы заставить обезуметь от любви. Обаяние — это особенное волшебство, которое умножает силу чар.
А в ком же его больше, чем в вас, — сказал я, увлеченный прелестью его взгляда и всего ее облика (1, 37).
Ты напрасно полагал, что таким способом я смогу забыть Валери или стану меньше думать о ней. Удастся ли мне это когда-нибудь? Может быть для этого мне нужно будет изменить характер, ожесточиться? Должен ли я искать спокойствия ценою моих самых дорогих убеждений? (1, 149).
...Высший свет мне казался ареной, ощетинившейся копьями, где на каждом шагу следует опасаться удара. Подозрительность, самолюбие, эгоизм стоят здесь у входа и диктуют законы, преследующие любой благородный и достойный порыв, благодаря которому душа возвышается, становится лучше, а значит, и счастливее (1, 150). О, Валери! — говорил я ей. Вы так привлекательны именно потому, что выросли вдали от света, который уродует все. Вы счастливы потому, что искали счастья там, где небо разрешает его находить. Напрасны попытки найти счастье вне благочестия, подлинной доброты, искренних и чистых привязанностей, всего того, что свет именует глупостями и экзальтацией, и что для вас — неиссякаемый источник радости. Я знал, Эрнест, что любил ее так сильно потому, что она оставалась всегда близкой природе. Я слушал ее голос, который никогда ничего не скрывал, видел ее глаза, для которых свойственно лишь самое небесное выражение, исполненное сострадания (1, 154).
...Я не могу понять, каким образом я еще живу, как я вообще могу жить, испытывая такие страдания. Нет, любить — это не для меня
(1, 157).
...И быть может она, не подозревая о своей власти, увидит, как я умираю, даже не догадываясь о причине столь горькой моей участи
(1, 157).
[Густав слышит из-за двери стоны Валери (у нее преждевременные роды), он преисполнен сострадания].
...Когда мне показалось, что ее страдания стали невыносимыми, кровь бросилась мне в голову, и я ощутил, с какой силой она бьется в артериях. Я стоял, опершись на дверь комнаты графини, и лишь когда услышал, что она говорит более спокойно, овладел собой (1, 160)155.
[Густав в венецианской церкви молит Мадонну о спасении жизни Валери].
...Может быть, говорил я себе, сама любовь пришла молить Деву, два чистых и робких сердца, которые пылают желанием соединиться друг с другом законными узами. Я смотрел на Мадонну, испуская глубокие вздохи, и мне почудилось, что небесный взгляд, чистый, как лазурь, возвышенный и нежный, проник в мое сердце (1, 168).
[Густав обескуражен сдержанным мнением графа Б. о красоте его жены].
...Объясни мне, Эрнест, каким образом можно любить Валери, как любую другую женщину (1, 176).
...Я испытал горестное чувство не потому, что мне нужно, чтобы и другие находили ее неотразимой, а от мысли, что я люблю так страстно, что это чувство делает ее в моих глазах образцом всех совершенств (1, 177).
...Как, Валери, ты еще нуждаешься в шлифовке, чтобы стать подлинно неотразимой! Разве твой ум, твое чувствительное сердце, твое чарующее обаяние не обеспечивают тебе первое место среди всех этих легкомысленных женщин, пытающихся неестественными ужимками, искусственностью, холодным подражанием оспаривать место, предназначенное только подлинной доброте? (1, 178).
...Я слышал, как граф говорил ей, что она нужна ему как воздух (1, 180).
[Густав и Валери видят проходящую мимо них монахиню. Валери, исполненная скорби из-за утраты новорожденного сына, говорит, что монахиня счастлива хотя бы потому, что никогда не узнает подобного горя].
...Но она ведь не узнает и блаженства любви, которое ни с чем не сравнимо (1, 184).
[Густав видит на улице итальянскую девушку Бианку, внешне поразительно похожую на Валери].
...Ах, сомнения нет, я никогда, ни на одно мгновение не смог бы изменить Валери! (1, 193)156.
Я увидел апельсиновую корку, до которой дотрагивались ее губы, я приблизил к ней свои, блаженная дрожь пробежала по моему телу, я вдыхал ее аромат; мне казалось, что будущее непременно сольется с упоительным настоящим. Кроткая доверчивость Валери, ее доброта, мысль о том, что мы расстаемся лишь на неделю — все это сделало мгновение поистине упоительным (1, 196).
...Скажи мне, Эрнест, если все объединилось, чтобы сделать иллюзию более сильной и напомнить мне о чудесном мгновенье, так ли уж удивительно неистовство моего ощущения (1, 197).
[В минуту отчаяния, в разлуке, Густав получает неожиданно от Валери письмо, которое возвращает его к жизни].
...Всего лишь листик бумаги!157 ...Но его касалась Валери (1, 206).
[Исполняя просьбу Валери, Густав раздобывает ее портрет и целую ночь им любуется].
...Что за мгновения опьяняющего восторга (1, 207)158.
[Густав перечитывает письмо Валери].
...Как прекрасна душа Валери, которая соблаговолила стать моей сестрой, моей подругой. И как должен быть низок тот, чья страсть не остановится благоговейно перед этим ангелом, который, кажется, рожден лишь для добродетели и материнской нежности. (1, 219)159.
[Густав во время разлуки случайно на улице слышит из окна мелодию, которую любила напевать Валери].
...Я замер, мое сердце и чувства были охвачены немым экстазом, знакомым лишь душам, в которых обитала любовь (1, 253).
...Не золото, не роскошь определяют подлинное достоинство, а благородная сдержанность, элегантность манер без нарочитости и особых усилий. Как бы там ни было, Эрнест, чем больше я прилагаю усилий, чтобы отдалиться от Валери, тем сильнее моя душа стремится к ней, как ветка, которую хотят оторвать от ствола и которая стремится к нему с еще большей силой (1, 257).
[Густав знакомится с Бианкой, «двойником» Валери, и испытывает к ней влечение].
...Это пламя поверхностное и не глубокое. Я назвал бы его вожделением. Оно не в силах сжечь или уничтожить. Оно не имеет ничего общего с тем небесным волнением, которое охватывает все мое существо и заставляет меня мечтать о небе, как если бы земля уже не могла вместить столько блаженства (1, 257).
...Я не понимаю самого себя, временами я веду себя так непостижимо, так странно (1, 260).
[Бианка в гондоле исполняет любимую песню Валери].
...Мне почудилось, что вижу на берегу Валери (1, 263).
...Когда она пропела слова lascia mi morir160, я не смог удержаться от слез(1, 263).
[Густав вместе с Валери совершает прогулку в гондоле по Бренте и глубоко страдает].
...Сколько зла принес мне воздух опьяняющей Италии <...> Где вы, туманы Скании? Холодные берега моря, свидетели моего рождения, пошлите мне ваше ледяное дыхание! (2, 9).
...Нет, она никогда не полюбит меня (2, 10).
[Во время прогулки в гондоле по Бренте Валери восхитительно поет].
...Почему она поет так страстно, если ее сердце не знает любви? Откуда берет она эти звуки? Им учит страсть, а не одна лишь природа (2, 11).
[Валери в гондоле покачнулась, граф Б. удержал ее от падения].
...И однако она прикасалась к его груди, он вдыхал ее дыхание, ее сердце билось рядом с его сердцем, а он оставался холодным, холодным, как камень. Эта мысль приводила меня в неизъяснимую ярость. «Как, — говорил я себе, — в то время как страсть, бушующая в моей груди, грозит уничтожить меня, в то время как за один ее поцелуй я заплатил бы всей своей кровью, он не ощущает своего счастья» (2, 13).
...Ледяное море должно было бы встать между ее столь опасными чарами и моим столь слабым сердцем (2, 18).
...Я как эти скрытые и никому неведомые источники, которые никому не утоляют жажду и приносят лишь тоску. Я ношу в самом себе источник собственной гибели; люди проходят мимо, не понимая меня, я больше ни на что не годен, Эрнест (2, 28).
...Лучше ли я, чем другие, или просто иной? Ведь раньше, видя как преходяще любое страдание, я часто говорил себе: наши горести, как следы на песке, весенний ветер уже не застанет воспоминаний об осени (2, 30).
...А я, Эрнест, дитя бури, и я исчезну в буре, я это знаю, мне говорит об этом предчувствие, и оно утешительно для меня (2, 30).
...Плохо, когда человек одинок, Эрнест. Как понятна моему сердцу эта высшая истина! Как часто я думал об этих словах в своем опостылом и печальном одиночестве. И всегда при этом я видел ее образ. Не женой, это было бы слишком прекрасно, я представлял себе, как она просто иногда приходит ко мне, чтобы облегчить мою жизнь и помочь мне терпеливо нести бремя пустых и унылых дней (2, 32).
...Я понимал, что не должен любить ее, и все же мне хотелось насладиться этим чувством. Так живут дети, стремясь лишь к игре, не думая ни о прошлом, ни о будущем. Я чувствовал, что ее взгляд, ее голос и особенно ее душа были для меня ядом (2, 35).
...И все же, Эрнест, мое чувство необычно, оно могло бы вдохновить на великое дело. Упоение от одной лишь его радости выше всего могущества мира, такая любовь — высшее блаженство, а люди, которые часто слепы, не способны это понять. Такая любовь возможна только в сочетании с добродетелью, она прекрасна, как сама добродетель. Те, кому, благодаря счастливому случаю, достался этот высший дар неба, чьи дни освящены такой любовью, должно быть, самые достойные из людей (2, 35).
...Увы! Я бы расстался с жизнью без сожалений, если бы Валери, проливая слезы жалости, хоть раз сказала бы: «Он слишком сильно любил меня для земной жизни» (2, 38).
...Любовь, даже самая безнадежная, но рядом с любимым существом, уж не так несчастна: все окрашено волшебством его близкого присутствия; даже сами страдания приобретают некую прелесть, когда они замечены (2, 60).
[Густав видит на монастырском кладбище у могилы какого-то монаха замерзшую птицу].
...Может быть, прежде чем стать служителем Бога, который наполнил его душу святым ужасом перед суетным миром, он любил как Господь, который сотворил любовь и дал ее земле, но вскоре, поверженный бурей страстей, как эта птица повержена ветром, он пришел на этот холм, чтобы укрыться здесь навсегда (2, 83).
[Густав решает никогда больше не видеть Валери].
...несчастный, какой горестной привилегии ты добиваешься!
Как я обожал тебя! <...> оцени это высокое мужество, оно искупает всю мою вину (2, 70)161.
Какая грустная радость тебе остается. О, Валери, итак, я больше никогда не увижу твоего сострадания? А оно было таким нежным, таким добрым! (2, 95).
...Смог ли бы я избежать любопытных взоров этой праздной толпы, вечно занятой своими наслаждениями, стремящейся постоянно проникнуть в тайну других и не прощающей тем, кто бежит от нее (2, 97).
...И я понимал, что скоро те, кто любил меня, осознавая блаженство, которое выпало на их долю, скажут со вздохом: «Бедный Густав! Нам не хватает его. Он ушел в глубокую ночь смерти» (2, 104).
...Если в этом земном раю окажется достойный и восприимчивый к прекрасному человек, упоенный юностью и счастливой любовью, в расцвете надежд и опьянения от дозволенных радостей, о, какое блаженство он найдет здесь! Его сердце затрепещет от восторга, его взор с тихой гордостью обратится к небу и с нежностью опустится на подругу. Могущество неба! Что большее можешь ты дать своим избранникам? (2, 107).
...я узнал, Эрнест, что молодые люди, которых я видел такими счастливыми, накануне поженились. Я тебе уже писал, Эрнест, лишь ради такой любви и стоит жить (2, 112).
...О, Валери! В то время я с гордостью ощущал биение своего сердца, которое умело так любить тебя! (2, 121).
...Вспоминай имя того, кого погубили твои добродетели и твоя красота (2, 122).
...Я любил, как дышал, не отдавая себе в этом отчета (2. 122).
...Ты была самой жизнью моей души: после разлуки с тобой она лишь изнемогала. В мечтах я вижу тебя лишь такой, какой знал прежде. Я вижу лишь тот образ, который я всегда хранил в сердце, который мелькал в моих снах, который я открывал своим горячим молодым воображением во всех явлениях природы, во всех живых существах. Я любил тебя безмерно (разрядка Крюденер. — Л. В.), Валери (т. 2, 122)162.