Дружеская переписка Пушкина михайловского периода
(сентябрь 1824 г. — декабрь 1825)

Статья издана: Пушкинский сборник. Л. 1977. См. также: Вольперт Л. И. «...за две строчки перехваченного письма» //Вышгород». Таллинн. 1999. N 2.

Хотя письма Пушкина изучены основательно, специальный вопрос их художественного своеобразия исследован сравнительно мало. Анализ содержащегося в письмах огромного биографического, делового, фактического материала оттеснил на второй план их изучение как явления литературы.

Если исходить из представления о пушкинском письме как о специфическом жанре, стоящем на грани между документальной и художественной прозой, то естественно предположить, что письмо Пушкина как «младший жанр» претерпело эволюцию, в чем-то соответствующую общему творческому становлению поэта. В таком случае существенный смысл приобретает изучение его переписки по периодам. Между тем до сих пор письма писателя чаще всего группировались по «адресату» (письма к Жуковскому, письма к Вяземскому и т.д.), и тогда с точки зрения художественной на первом месте оказывалось свойство пушкинских писем «отражать» личность корреспондента (письмо П.А. Плетневу 1835 г. в чем-то больше похоже на письмо ему же десятилетней давности, чем письмо Жуковскому 30-х гг.). Такой подход исключал возможность изучения каждого эпистолярного периода в отдельности. Создавая свои письма не для одной пары глаз (они предназначались, по крайней мере, для узкого круга родных и друзей), Пушкин видел своеобразное эстетическое задание не только в создании отдельного письма, но и целой очереди писем, объединенных некоей художественной общностью.

Своеобразие дружеского письма Пушкина не раз привлекало ученых. Исследователи (В.В. Сиповский, Л.П. Гроссман, Г.О. Винокур, И.М. Семенко, Е.А. Маймин, Я.Л. Левкович, W.M. Todd III, И.А. Паперно и др.) отмечали как общие свойства дружеской переписки отсутствие субъективного пафоса, раскованность, «разговорность», лаконизм, мозаичность — принципы, общие с реалистическим методом писателя. Однако по отношению к конкретному периоду — сентябрь 1824 — декабрь 1825 — художественное своеобразие писем поэта не изучалось.

А между тем дружеская переписка Пушкина преддекабристского периода составляет особое место в эпистолярном наследии поэта. Своеобразное сюжетное единство видно уже в построении «окаймляющих» период писем. Первое письмо из Михайловского А.Н. Вульфу от 20/IX содержит деловой совет писать ему «под двойным конвертом»1. В последнем письме к А. П. Керн от 8/ХII-1825 г. горечь ссыльного и ожидание перемены судьбы в связи со смертью Александра I высказаны в характерной для поэта «игровой манере»: «Но не стоит верить надежде, она — лишь хорошенькая женщина, которая обращается с нами, как со старым мужем» (XIII, 550)2.

Трагедия 14 декабря отмечена в письмах красноречивым знаком — более чем месячным молчанием. Если письма и писались, то посылались, по-видимому, с оказией и адресатом незамедлительно по получении уничтожались. А уже первое январское письмо 1826 года к П.А. Плетневу несет черты нового периода: «...неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (XIII, 256).

Типологические особенности писем изучаемого периода определены самой жизнью; в переписке нашли отражение, условно говоря, два мира: «мир» Тригорского и «мир» Михайловского. Характерная особенность переписки этого времени — сочетание игровой радостной настроенности с тоской и горечью (см.: ПиФЛ, раздел 1, глава 2). В сочетании двух столь противоположных настроений, исключающих, казалось бы, друг друга, в их диапозоне сказывается пушкинская широта характера и полнота восприятия жизни.

Северная ссылка воспринимается поэтом как участь неизмеримо более горькая, чем пребывание в Кишиневе — Одессе. Такие признания как «Михайловское душно для меня», «умираю от скуки», «кюхельбекерно», «глухая деревня» составляют неизменный мотив всей переписки. Фактически южная ссылка могла (с некоторой натяжкой) считаться переводом по службе под начало добрейшего генерала Инзова; в Михайловском же Пушкин узнал все горестные ощущения «поднадзорного». «Надзирающих» много: Рокотов, Пещуров, Иона, Адеркас и даже отец поэта Сергей Львович. Подозревается в этом «остойном» занятии и генерал Керн: «Что такое говорил вам г-н Керн, — иронически спрашивает Пушкин П.А. Осипову в письме от 8/VIII-1825 г., — касательно отеческого надзора за мною г-на Адеркаса — положительное ли это приказание? Имеет ли к этому отношение сам г-н Керн?» (ХIII, 542).

Положение поднадзорного пробуждает у Пушкина интерес к вопросам, касающимся деятельности тайной полиции не только в России, но и в других странах, в частности, во Франции. Это объясняет даже несколько преувеличенный, нарочито подчеркнутый, интерес ссыльного поэта к начальнику тайной полиции времен Наполеона — Фуше. «...Милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради Записки Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouchй! Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона...» (XIII, 142), — пишет он брату в феврале 1825 г. Позже, 23/IV-1825, он снова обращается к Льву с этой просьбой, причем, помещает «Записки» Фуше в список просимых книг под номером один.

В переписке положение поднадзорности сказывается недвусмысленно и прямо: меняется самый характер письма. Ощущение опасности, исходящей от всякой независимой переписки, было знакомо Пушкину и в годы южной ссылки, но тогда эта опасность не коснулась его еще на деле. Теперь она стала жизненным опытом, и Пушкин то и дело подчеркивает причину ссылки: «Я сослан за строчку глупого письма» (XIII, 124), «за две строчки не-религиозные»(XIII, 256), «а две строчки перехваченного письма»(XIII, 259). Возможность перлюстрации учитывается и в содержании и в оформлении писем. Советы друзьям, как с помощью двойного конверта под чужим адресом избежать перлюстрации, были одновременно скрытыми указаниями на то, каким должно быть и содержание писем. «Пришли письма под двойным конвертом на имя сестры твоей», — пишет он А. Вульфу (XIII, 109).

В условиях «поднадзорности» большое значение приобретает «оказия», создающая возможность писать более свободно. Прелесть «оказии» Пушкин постиг уже на юге: «Я бы хотел знать, не льзя ли в переписке нашей избегнуть как-нибудь почты» (XIII, 82), — спрашивает он у Вяземского 20/ХII-1823 г. Тогда же он запечатлел свою нелюбовь к «почте» в шутливом «bon mot»: «Сходнее нам в Азии писать по оказии» (ХIII, 82) и считал важным точно информировать корреспондента на этот счет: «Письмо твое я получил через Фурнье и отвечал по почте» (ХIII, 70).

В период михайловской ссылки «оказией» Пушкин и его друзья пользуются при всякой возможности (Вульфу с Рокотовым, Льву с Ольгой, Вяземскому с Горчаковым и т.д.). «Оказия» может и раздражать, так как заставляет себя ждать: «или ждешь оказии? — спрашивает Пушкин у Дельвига, — проклятая оказия!» (ХIII, 181).

Во времена южной ссылки «оказия» представлялась Пушкину надежной гарантией от неприятностей: «Пиши мне покаместь, если по почте так осторожнее, а по оказии что хочешь» (ХIII, 58). В Михайловском и «оказия» не считается достаточной защитой: «Тут я по глупости лет прислал тебе святочную песенку, — пишет Пушкин брату 20/XII-1824 г., — ...а ничуть не забавно мне попасть в крепость pour des chansons» (ХIII, 130). Многие темы и мотивы исключены теперь и в письмах, посланных по «оказии». Например, в переписке южной ссылки то и дело встречались кощунственные шутки, озорное богохульство («глуп, как архиерейский жезл» (ХIII, 72), «умеренного демократа И.<исуса> Х.<риста>» (ХIII, 79), «сочинение во вкусе Апокалипсиса» (ХIII, 29). Но после того, как фраза из письма Пушкина «беру уроки чистого афеизма» (ХIII, 92) послужила властям предлогом для ссылки его в Михайловское, кощунственные шутки исчезают и из писем, посланных с «оказией».

Дружеские письма Пушкина этих лет, как и его переписка предшествующего периода, полны фактическим материалом, заботами о судьбах отечественной словесности, литературными откликами и спорами. Он весь захвачен интересами большого окружающего его мира. И даже его личные переживания, связанные с положением поднадзорного, при всей их субъективности отражают черты времени, политическую атмосферу России накануне восстания декабристов.

Прямо касаться политики в письмах из Михайловского Пушкин, разумеется, не мог. Письма, подобные посланию В. Л. Давыдову из Кишинева (март 1821) с описанием восстания А. Ипсиланти, теперь исключены. Зато в переписке периода северной ссылки разрабатывается поэтика различных форм иносказания: намек, подтекст, «славные обиняки».

«Механизмы» эпистолярного эзопова языка были известны и «арзамасцам». Во многом они были восприняты от французских публицистов «века Вольтера». Однако «арзамасцы», которые не испытали на себе с такой силой, как Пушкин, «удар карающей власти»3, чувствовали себя в переписке свободнее. Особенно до 1820 г., когда в России и в Европе значительно усилилась реакция. Первый том Остафьевского архива свидетельствует об этом со всей очевидностью. П. А. Вяземский и А. И. Тургенев в письмах друг другу открыто возмущались крепостничеством, беззаконием в России и т.п. «Нельзя однако же русскому не пожалеть, что между тем как поляки посылают представителей, судят и отвергают проэкты законов, мы не имеем право говорить о ненавистном рабстве крестьян, не смеем показывать всю его мерзость и беззаконие», — писал А. И. Тургенев Вяземскому (О.А., 1, 103). Вяземский в письме к А. И. Тургеневу возмущается продажей Милорадовичем крепостных в такой форме: «И после этого мы не в Турции, мы не людоеды» (О.А., 1, 289). Но и они учитывали возможность перлюстрации в том случае, когда неосторожность могла подвести под удар другого. «Пушкин переписал для тебя стансы на с<вободу>, но я боюсь и за него и за тебя посылать их тебе», — пишет А. И. Тургенев Вяземскому 22/Х-1819 (О.А., 1, 335).

Однако постепенно Вяземский в переписке становится все осторожнее. Ощущение опасности было ему знакомо и раньше: «...так Сибирью на меня и несет» (О.А., 1, 116), но в ранних письмах он не очень прислушивался к «гласу тревоги». Показательны изменения в стиле его высказываний о царе. В письмах 1816-1819 гг. он иронизирует над Александром I открыто, сравнивает его с актером: «...что мне за дело до души актера» (О.А., 1, 142), обвиняет его в том, что он «всю Россию превратил в желтый дом» (О.А., 1, 135), утверждает, что немилость царская для честного человека — высшее отличие, «печать отвержения царского — тот «светел месяц» во лбу, кому поклоняюсь» (О.А., 2, 262). Если и встречаются в этот период эвфемизмы в обозначении царя, то легко расшифровывающиеся. «А о Буке я, кажется, ни словом ни сказал» (О.А., 1, 152) Ср. с пушкинскими строками из Ноэлей: «Вот бука, бука — русский царь!»

В письмах 1820-1824 гг. стиль высказываний Вяземского о царе меняется. Второй том Остафьевского архива таит много намеков, «обиняков», эвфемизмов в обозначении царя. Вяземский пишет «о человеке в Петербурге, который корчит Наполеона» (О.А., 2, 14), о «газетном герое, на коего курс страшно упал с некоторого времени» (О.А., 2, 33), о «сентиментальных путешественниках, с которыми ужиться невозможно» (О.А., 2, 64). К такому способу разговора о царе обращается и Пушкин.

Вопросов политики ссыльный поэт касается редко и чаще всего опосредованно. И все же в какой-то мере связанными с политическими проблемами эпохи оказываются многие важнейшие мотивы переписки: крепость, побег, царь, трагедия «Борис Годунов», юродивый. Эти темы, как своеобразные лейтмотивы, переплетаются в письмах к разным корреспондентам, вновь и вновь обыгрываются, принимая характер некоей стилевой игры.

В качестве одного из таких лейтмотивов в переписке этого периода выступает мотив крепости. Он звучит лишь в письмах к самым близким людям (к брату Льву, Вяземскому, Жуковскому, П. А. Осиповой), так как требует абсолютного доверия. Особенное звучание этой темы в письмах из Михайловского видно при сопоставлении с двумя смежными периодами. Образ крепости появляется уже в письмах с юга, в которых он часто был связан с образом царя («...такому-то, в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости») (ХIII, 86). Судьбы Семеновского полка, разжалованного в солдаты П. А. Габбе, В. Ф. Раевского4, придавали этой теме особую актуальность. Все же в годы южной ссылки угроза крепости воспринималась Пушкиным как далекая, упоминания о ней достаточно редки. В период же после восстания декабристов крепость становится реальной угрозой, поводом для опасений и раздумий, и поскольку эта тема уже не могла быть поводом для шуток, она вовсе исчезает из переписки.

В изучаемый нами период тема крепости возникает как раз в ироническом контексте. «Друзья мои так обо мне хлопочут, что в конце концов меня посадят в Шлиссельбургскую крепость, где уж конечно не будет рядом Тригорского» (ХIII, 540), — пишет он П. А. Осиповой 25/VII-1825. Ирония звучит и в его братских назиданиях Льву: «Твои опасенья на счет приезда ко мне, вовсе несправедливы. Я не в Шлиссельбурге» (ХIII, 142) или — «а ничуть не забавно мне попасть в крепость pour des chansons» (ХIII, 130). В таком же духе и шутливое наставление брату по поводу картинки к «Евгению Онегину», на которой Пушкин изобразил себя устремившим взор на Петропавловскую крепость: «вот тебе картинка для Онегина — найди искусный и быстрый карандаш. Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно» (XIII, 119)5. Однако в письмах к Адеркасу (черновое) или к Жуковскому тема эта звучит как подлинно драматическая: «спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем» (ХIII, 116). «Решился для его (отца — Л.В.) спокойствия и своего собственного просить е.<го> и.<мператорское> в.<еличество>, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей» (ХIII, 116).

С темой крепости неразрывно связаны мотив побега за границу и мотив царя. Для обоих этих мотивов такие стилевые приемы, как иносказание, зашифровка, эзопов язык, имеют особую значимость. Бесконечные переговоры в письмах с А. Н. Вульфом о «коляске», выработка с ним «маршрутов», разговоры о «типографии», «наборщиках», обсуждение с друзьями замысла операции «аневризма» — все это более или менее зашифрованный разговор о побеге. Такие слова как «коляска», «маршрут», «дорога», выражающие идею пути, становятся своеобразными символами побега (см.: ПиФЛ. Послесловие к пьесе.I). Сочетание «эзопова» языка с иронией придает зашифрованному разговору о побеге особую живость. «Мне дьявольски не нравятся п<етербургск>ие толки о моем побеге. Зачем мне бежать? здесь так хорошо! — пишет он Льву 20/ХII-1824 и тут же добавляет. — Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чедаева. Вот пункты, о которых можешь уже осведомиться» (ХIII, 130-131). Пушкин выделяет курсивом зашифрованные пункты побега. В шутливом расчете на перлюстрацию ирония в смысловой игре: одна пара глаз должна прочесть одно, друга я — совсем иное.

Мечта Пушкина уехать куда глаза глядят еще на юге естественно ассоциировалась с образом царя: «Ты знаешь, что я дважды просил Ивана Ивановича о своем отпуске чрез его министров — и два раза воспоследовал всемилостивейший отказ. Осталось одно — писать прямо на его имя — такому-то, в Зимнем дворце, что против Петропавловской крепости, не то взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь» (ХIII, 85-86). Здесь ирония в эвфемистических обозначениях царя, уточнении его местожительства и бытовых реалиях побега.

В переписке Михайловского тема царя звучит постоянным лейтмотивом. Устойчивость характеристик Александра в сочетании со стилевыми приемами (эвфемизмы, иносказание, намек) создают образ царя. «Иван Иванович», «наш приятель», «Самый Белый», «Тот», «Август», «Тиберий» — все эти обозначения при формальном разнообразии имеют смысловую общность, в них — скрытая ирония. Получив известие о смерти царя и полагая, что у власти стал Константин, Пушкин в письме к Катенину, используя скрытое сравнение, отзывается об Александре весьма иронически: «К тому ж он (Константин — Л.В.) умен, а с умными людьми всё как-то лучше» (ХIII, 247). Если он упоминает о «человеколюбии», «великодушии» царя, то всякий раз с тайной издевкой: «тут есть одно великодушие, поставленное во-первых ради цензуры, а во-вторых для вящшего анонима» (ХIII, 188)6.

Тема царя ассоциируется в письмах этого периода с темой «Бориса Годунова». Работа над трагедией помогала поэту осмыслить современность, а проблемы современности способствовали более глубокому проникновению в «смутное время». Десятый и одиннадцатый тома «Истории государства Российского» воспринимаются Пушкиным в свете событий современности: «Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! c'est palpitant comme la gazette d'hier» (ХIII, 211) Он улавливает тайный ход мысли Карамзина, который не все еще мог сказать7, допускает сам «славные обиняки». «Я требую, чтобы прежде, чем читать ее, вы перелистали последний том Карамзина, она (трагедия — Л.В.) полна славных шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков»(XIY, 395), — напишет он позднее Н. Н. Раевскому, посылая ему свою трагедию.

Восприятие своего времени как «смутного», раздумья над этическими проблемами политики (невозможность быть одновременно самодержцем и нравственным человеком), вопрос об узурпации власти (Наполеон, Александр I), мысль об участии царя в заговоре 11 марта 1801 г. — весь этот сложный комплекс проблем присутствует в сознании Пушкина и определяет в переписке скрытую связь темы царя с разговором о трагедии. Аналогия Борис — Александр, которая в пьесе заглушена8, в письмах раскрывается со всей очевидностью.

По отношению к своему времени Пушкин чувствует себя одновременно Пименом и юродивым: «В самом деле не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее!» (ХIII, 226). Народное представление об юродстве, как форме высказывания истины царям, определяет социальную маску Пушкина. Он убежден, что и Александр легко разгадает его тайный умысел: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (ХIII, 240), — писал он в известном письме к Вяземскому. Восклицание «Торчат!» — шутливый ответ Жуковскому, советовавшему Пушкину «выехать в лицах юродивого» (ХIII, 224), т.е. постараться при помощи этого образа засвидетельствовать свою лояльность в отношении царя. Пушкин поступает как раз наоборот. Если Карамзин в «Истории государства Российского» сообщал о Николе Псковском только факты9, то Пушкин путем «байронической» трактовки обогащает образ, делая его одним из центральных. Перечисляя в письме Вяземскому действующих лиц своей трагедии, он ставит юродивого на первое место: «Юродивый мой, малой презабавный» (ХIII, 240). Хотя Николка Железный Колпак появляется в трагедии один раз, сцена эта — одна из самых важных в пьесе. Письма отражают тщательность работы над нею Пушкина: «не льзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь юродивого» (ХIII, 211-212). Тема колпака становится одним из лейтмотивов переписки: «Благодарю от души Карамзина за Железный Колпак... в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать» (ХIII, 226).

Проследим художественное своеобразие переписки Пушкина этого периода на примере письма П. А. Плетневу от 4-6 декабря 1825 г. (ХIII, 248-249). Целостный анализ одного письма может дать представление о всей переписке. Написанное вскоре после получения поэтом известия о смерти Александра I, это короткое письмо представляет собою своеобразную сублимацию всех главных мотивов переписки. Известие о смерти царя принесло чувство освобождения. Письмо отличается очевидной раскованностью, вызванной и радостью, и полным доверием к корреспонденту, и, возможно, тем, что оно, по всей видимости, пересылалось с оказией (к нему приложены еще письма к Кюхельбекеру и Воейкову). Настроение ликования в нем переливается через край. В написанном за два дня до того письме к П. А. Катенину, с которым Пушкин был достаточно далек в это время, высказывания о смерти царя сдержанны и осторожны: «Как верный подданный, должен я конечно печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма» (ХIII, 247). Однако «раскованность» не означает забвение осторожности, и в письме к Плетневу ничего не сказано прямо. Радость по поводу известия о смерти царя выражена в завуалированном виде. Александр прямо не назван и лишь незримо присутствует в тексте («тиран»): «Я Андрея Ш.<енье> велю напечатать церковными буквами во имя от.<ца> и сы<на> etc». В элегии «Андрей Шенье» Пушкин иносказательно предсказывал царю гибель («умрешь, тиран!»), и пророчество сбылось.

С известием о смерти царя воскресли надежды Пушкина на перемену судьбы. Он ничего не знает о междуцарствии, полагая, что на престол уже взошел Константин, и полон радостного ожидания изменений: « ... ради бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чорт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях». Больше не надо думать о побеге, необходимость тайных действий исчезла, и Пушкин весело решает дилемму: «В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но конечно благоразумнее бы отправиться за море».

Сразу же после упоминания об «Андрее Шенье», в подтексте которого возникал образ умершего царя, Пушкин безо всякого, казалось бы, логического перехода переводит разговор на трагедию: «выписывайте меня, красавцы мои, — а не то не я прочту вам трагедию свою». Для знающих особенности переписки этого периода такой переход не только не лишен внутренней логики, но и вполне закономерен. Тема царя влечет за собой тему «Бориса Годунова», которая в свою очередь определяет всплытие мотива «юродивого».

В письме к Плетневу этот мотив выдвигается в качестве некоего типологического мотива: «К стати: Борька также вывел Юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самого себя! — мой Юродивый впрочем гораздо милее Борьки — увидишь». Формула «и он байроничает, описывает самого себя» характеризует одновременно в духе иронии позицию Б. М. Федорова и объясняет собственную позицию в «Борисе Годунове».

Социальная маска юродивого определяет в известной мере и тип языкового поведения Пушкина в этом письме. Настроение ликования отлилось в язык, чем-то напоминающий скомороший. Уже первая фраза письма дает одновременную установку на важность содержания («Милый, дело не до стихов») и на некоторый нелитературный способ выражения («слушай в оба уха»). Накануне в письме к Кюхельбекеру Пушкин характеризовал выражение «слушая в оба уха» как «не точно-русское», неуместное в литературном тексте. Письмо Плетневу — шутливый урок стилистики Кюхельбекеру, тем более, что письмо к лицейскому другу будет отправлено через Плетнева («Вот тебе письма к двум еще Юродивым»). Используя выражение из своего же письма (Пушкин выделяет слова «слушай в оба уха» курсивом), он создает контекст, в котором это выражение оправдано. Особая манера письма, близкая к сказовой, складывается из сочетания разных видов иносказания (эзопов язык, намек) с разнообразными формами народной речи. Использование языка поговорки («Если брать, так брать — не то, что и совести марать»), раскованность («чорт ли в них»; «хочется с вами еще перед смертию поврать»), возобновившиеся кощунственные шутки («церковными буквами во имя отца и сына»), фамильярное обращение («красавцы мои»), стилевая ирония («Да нельзя ли дам взбуторажить?») — все это вместе создает неповторимый, чисто «пушкинский» стиль, определяющий особую, эпистолярную «художественность» его дружеской переписки. В дальнейшем достижения в этой области будут усвоены драматургией и прозой Пушкина, прямая линия от писем ведет к «Роману в письмах», к «Капитанской дочке», к поздней пушкинской прозе.

Примечания

1 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. в 17 т. Изд. АН СССР, М. — Л.,1937 — 1959.Т.XIII. С. 109. В дальнейшем сноски даются в тексте статьи; римская цифра обозначает том, арабская страницу. В 1977 г., когда создавалась эта статья, у нас еще не было предположения, что стихотворное обращение к Вульфу — начало реализации замысла побега.

2 Оригинал по-французски. В дальнейшем по отношению к письмам Пушкина, адресованным женщинам, это обстоятельство оговариваться не будет.

3 Остафьевский архив князей Вяземских. Т.III CПб, 1899. C107.В дальнейшем: в тексте — О.А.

4 Пушкин принимал очень близкок сердцу судьбу В. Ф. Раевского, томящегося в Тираспольской крепости, собирался к нему проникнуть, добился разрешения, но опасаясь провокации, от этого намерения отказался.

5 Когда в «Невском альманахе на 1829 год» художник Нотбек изменил «местоположение», Пушкин мгновенно откликнулся шутливым стишком:

Вот перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись <...> о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С месье Онегиным стоит.
Не удостаивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости стал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой.

(III, 165)

6 Пушкин разъясняет Вяземскому смысл упоминания о «великодушии» царя в статье «О г-же Сталь и о Г. А. М-ве» (см: ПиФЛ. Раздел 3, глава 2).

7 «Они забывают, что Карамзтн печатал Историю в России» (XII . 36).

8 Пушкин исключил из окончательного текста трагедии, создавшие слишком прямую аллюзию:

Беда тебе, Борис Лукавый!
Царевич тенею кровавой
Войдет со мной в твой светлый дом.

(Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 т. Изд.3-е. М. Т. 5. С. 568).

9 ГрановскаяН. Юродивый в трагедии Пушкина // «Русская литература».1964.N 2.

Ruthenia.Ru