Одиннадцатая глава

«МЯТЕЖНОЙ  ВОЛЬНОСТИ  НАСЛЕДНИК
и  УБИЙЦА»

(Наполеоновский «миф» Пушкина и Стендаля)

Наполеон — одна из самых мифологенных фигур новой истории. Предпосылка к созданию наполеоновского мифа в его двух формах — апологетической и антибонапартистской — возникает уже в конце девяностых годов XVIII в. при первых победах молодого генерала в Италии. В дальнейшем легенды клубятся вокруг имени Наполеона. Каждая его победа, каждый поворот судьбы выступают катализатором в оформлении мифа, экзальтация преклонения и ненависти стимулирует его развитие.

Процесс возникновения нового мифа, его связь с глубинными архаическими истоками — сложная проблема, имеющая много аспектов. Для нас важна связь наполеоновской легенды с древним мифом о безродном герое, неизвестно откуда взявшемся, вступающим в героическое единоборство с людьми и судьбой и поверженном в конце пути беспощадным роком. По отношению к Наполеону миф раздваивается на такие две линии: герой-спаситель, несущий перемены, свет и свободу, своеобразный Прометей, и герой-губитель, тиран и деспот, который «приходит извне как гибельное наваждение»157. Первая линия ведет к созданию наполеоновского апологетического мифа, вторая — антибонапартистского.

Дать точные дефиниции мифа о великом политическом деятеле и полководце новой истории — задача трудно выполнимая. Однако по отношению конкретно к Наполеону и к эпохе первоначального оформления мифа задача представляется не столь уж невыполнимой: это тип фантастического массового сознания, восходящий к архетипам героя погубителя и спасителя. Ему свойственно сочетание легенды и факта, принимающее нарративную форму (образ, сюжет, композиция), характеризующееся такими категориями, как анонимность, повторяемость, цикличность, тенденциозность. Древний миф помогает осмыслить современность: вполне конкретное историческое лицо новой истории как бы подсвечено мифологическим персонажем.

До 1821 года наполеоновский миф не мог быть структурирован, нарративный сюжет был «открыт» и не имел окончательного оформления. Смерть Наполеона на Св. Елене, определившая качественно новый этап в развитии наполеоновской легенды, как бы закончила сюжет жизни и придала мифу завершенность. Через несколько лет после появления Мемориала со Св. Елены Ласказа (1823), по определению П. А. Вяземского, одной из «важнейших книг нашего столетия»158, почти одновременно выходят в свет несколько объемных жизнеописаний Наполеона (Норвена, Бурьенна, Жомини и др.), выполненных в апологетическом ключе. С них современная историография отсчитывает оформление наполеоновского мифа, вкладывая в это понятие представление о ненаучности, недостоверности и необъективности.

Одновременно с наполеоновским мифом, созданным историками, возникает связанный с анонимным массовым сознанием его литературный аналог. Святая Елена, завершившая сюжет жизни Бонапарта, превращается в образ не менее впечатляющий, чем плаха Марии Стюарт, кинжал Шарлоты Корде или лихорадка в Миссолонги, сразившая Байрона. Став в мифологизированном сознании своеобразной «скалой Прометея» или «Голгофой Христа», она осенила Наполеона ореолом мученичества. Многие писатели Европы и России первой трети XIX в. в стихах и в прозе создают свой вариант наполеоновского мифа (Байрон, Мандзони, Ламартин, Гюго, Беранже, Лермонтов, Вяземский). Пушкин и Стендаль входят в ряд самых значительных творцов мифа.

Отношение к Наполеону каждого писателя в отдельности, но вне проблемы мифа, изучалось исследователями (тема «Стендаль и Наполеон» — глубоко159, «Пушкин и Наполеон» — до удивления мало160), но без задачи сопоставительного анализа.

В сложной проблеме отношения обоих писателей к Наполеону, включающей разнообразные подходы (биографический, исторический, философский), наиболее интересны следующие аспекты: рецепция обоими писателями наполеоновской легенды, создание ими собственного варианта бонапартистского мифа, его отражение в их творчестве. Типологическая общность между двумя писателями проявляется в данном случае в динамике развития: от существенного различия в начале пути к большему сходству в конце творчества.

Для Стендаля, в отличие от Пушкина, Бонапарт — не абстрактная фигура, а личность, хорошо знакомая, вполне конкретная и живая. Участник большинства наполеоновских походов (лейтенант, драгунский офицер, крупный военный чиновник), работавший нередко в одном кабинете с Наполеоном, имевший с ним ряд личных бесед (одна — во время парада в Москве161), Стендаль в юности испытал восхищение молодым генералом, затем с 1801 по 1804 гг. — острую неприязнь к первому консулу, заклеймил балаган коронации, позже, став военным чиновником и высоко оценив организаторский гений Наполеона, несколько примирился с ним, а затем вновь испытал глубокое разочарование. У него были все основания в конце жизни написать: «Я пал вместе с Наполеоном <...> Лично мне это падение доставило только удовольствие» (13, 14). Примечательно, что во время эпопеи «Ста дней» Стендаль не поспешил из Италии в Париж, но зато через четверть века, создавая Пармскую обитель, восполнил пробел, отправив на помощь Наполеону из Италии героя романа, юного Фабрицио, и сделав его участником битвы при Ватерлоо. Как конечный итог звучит его признание, сделанное в конце жизни: «Любовь к Наполеону — единственная страсть, сохранившаяся во мне» (11, 199).

Как это ни парадоксально, именно Стендаль, счастливо соединивший качества историка и писателя, первым в Европе создал оформленный вариант наполеоновского апологетического мифа. Парадоксальность в том, что в это время он относился к Наполеону весьма критически, в том, что свой миф он создал за три года до смерти императора (следует учитывать однако, что в конце второго десятилетия слухи о кончине узника Св. Елены неоднократно распространялись в обществе), в том, что он на пять лет опередил прославленный Мемориал Ласказа и, наконец, в том, что в аспекте мифа его работа не изучалась.

Речь идет о книге Стендаля Жизнь Наполеона (Vie de Napoléon, 1818), которую историки XIX в. не могли учитывать, т. к. она осталась незаконченной и была опубликована лишь в 1928 г. Современный исследователь деятельности Наполеона А. З. Манфред, высоко оценивший Стендаля («один из лучших биографов Наполеона, писатель огромного таланта и поразительной исторической проницательности»162), не связывает его книгу с понятием мифологического нарратива, как нам представляется, лишь потому, что сам является создателем одного из вариантов апологетического мифа, но только — в обличии XX в. По-видимому, абсолютной объективности по отношению к таким фигурам, как Наполеон, нельзя требовать и от историка XX в., рассчитывать можно только на максимальное приближение к объективной позиции.

Сам Стендаль также никоим образом не связывал свою книгу с идеей мифотворчества. Хотя именно в это время Шеллинг в Философии искусства впервые предсказывает создание новых мифов, в которых функцию мифологемы будет выполнять культурное имя нового времени, практически никто из писателей, создателей наполеоновского мифа, не ощущал себя причастным к творчеству такого рода.

Апологетическая тональность Жизни Наполеона целиком определялась политическими страстями эпохи: Стендаль считает себя обязанным выступить на защиту Наполеона как от ультрареакционеров, так и от либералов (Жермен де Сталь)163. Дело в том, что годы создания книги — 1817–1818 — пик антибонапартистских настроений, оголтелых нападок на Наполеона со стороны «ультрареакционеров». Стендаль стремится противопоставить черной легенде «правду» о Наполеоне. Однако строгий факт в книге соседствует с вымыслом, объективность с тенденциозностью, проницательный анализ специфики наполеоновской военно-бюрократической машины с малодостоверными историями, а вся книга принимает характер мифологического нарратива.

Хотя Стендаль воспринимает свой труд как позитивный и никоим образом не связывает его с мифом, он почему-то считает для себя необходимым в предисловии к книге объяснить ее генезис: «...это жизнеописание объемом в триста страниц in-octavo есть произведение двухсот или трехсот авторов (курсив мой. — Л. В.). Редактор лишь собрал те фразы, которые показались ему верными» (11, 5). Удивительным образом это предуведомление не обратило на себя внимания стендалеведов, хотя в нем имеет место необычная для исторического исследования отсылка к многим источникам, а также принципиальный отказ от авторства и апелляция к массовому сознанию.

Книга Стендаля — редкий по яркости пример для раскрытия механизмов создания апологетического мифа. Для этого достаточно сравнить Жизнь Наполеона с Дневниками Стендаля, в которых нашли отражение те же самые события. Было бы неправомерным утверждать, что книга Стендаля целиком апологетична, в ней много критических замечаний об императоре, но доминирующая интонация — хвалебная; для этого было необходимо включить механизмы отбора, смягчения, «подсветки» и определенной интерпретации фактов, работающие на создание героической легенды. Примечательно, что в книге без всяких комментариев используются автохарактеристики самого Наполеона.

Через двадцать лет, начиная Воспоминания о Наполеоне (Mémoires sur Napoléon, 1838), Стендаль внесет другую акцентировку. В это время он настроен критически к установлению Луи-Филиппом официального культа императора и потому на первой странице поспешит заметить: «Будучи монархом, Наполеон часто лгал в своих писаниях» (11, 196). Нельзя и предположить, чтобы в 1818 г. умнейший человек, тридцатичетырехлетний Стендаль об этом еще не догадывался, но апологетическая ориентация не допускала сомнений. Так что чтение книги Жизнь Наполеона требует определенного «ключа» и «дешифровки».

Но и чтение Дневников, начатых Стендалем в 1801 г., в год заключения Наполеоном конкордата с папой Пием VII, т. е. в момент появления резко критического отношения Стендаля к первому консулу, нуждается в «дешифровке». Писатель в то время не мог разрешить себе открытые нападки на Наполеона. Он в курсе действий тайной полиции Фуше, поэтому, прибегая к эзопову языку, часто называет себя вымышленными именами (Доминик, Менье и др.) и составляет для себя реестр запрещенных тем: «Из осторожности я не пишу ничего: а) о военных событиях, б) о политических отношениях с Германией, в) об отношениях Доминика с величайшим из людей (Наполеоном. — Л. В.)» (14, 283). Иногда он все же нарушает свой запрет, прикрываясь, однако, чужими именами: «Менье начинает разочаровываться в Бонапарте и понимать, что его торжество — большое несчастье. Менье начинает отрезвляться и бояться Бонапарта» (14, 215).

Можно было бы привести множество примеров политических оценок, решительно не свойственных Стендалю, но характерных для Жизни Наполеона (например, он вынужден одобрить акт закрытия Наполеоном 160 газет из 173: «Наполеон, осуществляющий тиранию, поступил правильно, наложив на печать оковы» (11, 159).

Остановимся лишь на двух главнейших событиях эпохи: республиканском заговоре генерала Моро и акте коронации императора. Известно, что Стендаль весьма сочувственно относился к антибонапартистскому заговору, его друг Мант вовлек его в эту авантюру164. Писать об этом прямо в Дневниках было опасно; он лишь оставляет запись о намерении написать трагедию в духе Шекспира Восшествие Бонапарта на престол, или Заговор Моро. В Жизни Наполеона он, напротив, демонстрирует негативное отношение к заговору: «Что касается Моро, то этому генералу надо было дать какой-нибудь пост, поставив его в такие условия, в которых бы обнаружилась вся его неспособность» (11, 60).

Об акте коронации в книге также говорится мельком как о «величайшем из его (Наполеона. — Л. В.) честолюбивых замыслов» (11, 47). В Дневниках же, хотя это и рискованно, Стендаль не может отказать себе в удовольствии саркастически запечатлеть сцену коронации: «Мы отлично видели Бонапарта: он ехал на белом коне в новом мундире, в обычной треуголке, в форме полковника с аксельбантами. Он все время раскланивался и улыбался, улыбка театральная, при которой сверкают зубы, а глаза не улыбаются: улыбка Пикара» (14, 52). Несколькими штрихами он рисует реакцию парижан: «На пути его раздавались крики «Да здравствует император», но очень слабые, и еще слабее «Да здравствует императрица!» (14, 52).

Косвенным свидетельством реакции парижан на коронацию служит запись Стендаля в Дневниках о постановке Цинны Корнеля в эти дни: «Пожалуй, никогда еще на Цинне не было столь внимательных зрителей <...> аплодировали также и этим стихам:

Не меньше император
Враждебен нам, чем царь: он тот же узурпатор».

(14, 60)

Поэтика книги подчинена задаче создания мифологического нарратива: героическая наполеоновская легенда преподносится в романтическом ключе. Уже экспозиция образа, характеристика юного Наполеона, ученика бриеннского колледжа, выполнена в манере романтического мифа: «Эти годы он провел в одиночестве, в угрюмом молчании; он никогда не принимал участия в играх товарищей, никогда не заговаривал с ними» (11, 9). Набор эпитетов, к которым Стендаль вообще-то в соответствии со своей теорией стиля обычно бывал весьма придирчив, здесь откровенно позаимствован из словаря романтиков: «Мечтательный, молчаливый, необщительный, он был известен среди них своей страстью подражать манерам и даже речам людей древности» (11, 10).

Примечательно, что в книге, созданной через двадцать лет, в Воспоминаниях о Наполеоне, Стендаль рисует Бонапарта совсем в ином ключе. Официальное поклонение Наполеону со стороны июльской монархии будет его сильно раздражать, и в этой книге его тон, как отмечалось, более суров. Недостатки Наполеона он знал лучше других и был к ним нетерпим. В прежние времена только крайне реакционная политическая обстановка во Франции 1817-1818 гг. и оголтелая травля Наполеона со стороны «ультра» могли заставить писателя подключиться к созданию апологетического мифа.

Естественно, что отношение Пушкина иное. Сложный комплекс фактов (биографических, исторических, психологических) — и прежде всего судьбы России и Франции — определяют разницу позиций. Однако различие в оценке обоими писателями Наполеона, столь существенное на первом этапе творчества Пушкина (учтем и тот факт, что поэт на 16 лет моложе), со временем будет становиться все менее заметным, а в тридцатые годы доминирующими станут черты типологического сходства. Факт мощного воздействия наполеоновского мифа на людей эпохи не вызывает сомнения: массовое сознание властвует в чем-то и над независимыми умами. Создавая свой вариант антибонапартистского мифа, Пушкин, как и все люди эпохи, будет испытывать это гипнотическое воздействие; расхожие представления, массовые оценки, разнообразные штампы (на уровне стиля — эпитеты, сравнения, метафоры) будут органически вплетаться в ткань его стихов и прозы о Наполеоне, но при этом всякий раз он будет вносить что-то свое, свежее и оригинальное, и именно это свое, неповторимо пушкинское, и будет становиться эстетически самым ценным.

Первый период создания пушкинского наполеоновского мифа 1814-1821 гг. проходит под знаком общих тенденций антибонапартистской черной легенды, причем пушкинское ее усвоение ориентировано не столько на «свое», отечественное, сколько на европейское массовое сознание. Примечательно, что распространенная в России мифологема — Наполеон-антихрист — осталась для молодого поэта принципиально неприемлемой и вообще ему удалось избежать эксцессов клеветнического мифа165.

В ученических лицейских стихотворениях Воспоминания в Царском селе (1814) и Наполеон на Эльбе (1815), широко использовавших штампы словаря европейского антибонапартистского мифа («тиран», «убийца» «деспот» и др.), обнаруживаются однако и глубоко оригинальные оценки военных событий и Наполеона, характерные исключительно для Пушкина. Так, в переработанной поэтом в 1819 г. предпоследней строфе Воспоминания в Царском Селе важна мысль о великодушии россиян:

В Париже Росс! — где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой.
Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья
Грядет с оливою златой.
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле,
А он — несет врагу не гибель, но спасенье
И благотворный мир земле.

(I, 114)

В пушкинской концепции истории народному мнению придается важнейшее значение. Хотя в приведенной строфе Наполеон не упомянут, он присутствует, фигура умолчания усиливает эффект сопоставления: столица Франции не полыхает пожарами. Здесь впервые появляется мысль, важная в дальнейшем для пушкинского романтического мифа: народ-победитель прекрасен своим великодушием по отношению к поверженному врагу.

В ученическом стихотворении Наполеон на Эльбе, написанном в начале знаменитых «Ста дней» в традиции европейского антибонапартистского мифа («угрюмый губитель», кующий «новую цепь Европе», мечтающий видеть «мир в оковах»166), есть, однако, чисто пушкинский неожиданный поворот:

И, Галлия тебя, о хищник, осенила.

(I, 110)

Оксюморонное сочетание трафаретного эпитета хищник с высоким, почти сакральным, словом осенила (ср. у Пушкина: «Когда его не осенит Десница вышняя Господня...» (II, 376) весьма значимо. Можно себе представить, какое сложное чувство овладело пятнадцатилетним лицеистом при известии о побеге Наполеона с Эльбы: ненависть, изумление, страх и, возможно, восхищение дерзко-авантюрной попыткой Наполеона переломить судьбу. Но самое сильное впечатление на Пушкина произвела неожиданная реакция Галлии, решительная поддержка ею императора, который оказался силен мнением народным. В антибонапартистской поэзии Европы эта грань отношения Франции к Наполеону не была отмечена, она как бы вовсе не существовала. Например, в стихотворении Байрона Побег Наполеона с Эльбы (1815), написанном в ключе гневной инвективы, нет и намека на подобную мысль. Пушкина же события Ста дней и поддержка страной императора не только вдохновили на прекрасную строку, но и, по-видимому, отложившись в памяти, послужили творческим импульсом для решения одного из аспектов проблемы народЛжедимитрий в трагедии Борис Годунов. Хотя в эпизоде побега с Эльбы в наполеоновской легенде присутствует не мотив самозванчества, а «обновления», «омоложения», как бы «второй жизни» Наполеона, но смелый авантюризм и поддержка народа дают некоторые основания для подобной ассоциации. В трагедии на пренебрежительные слова Басманова «Да много ль вас, всего-то восемь тысяч», Гаврила Пушкин высказывает важную для пушкинской концепции истории мысль:

Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.

(V, 90)

Ассоциация становится еще более очевидной, если сравнить слова маршала Нея, обращенные к Людовику XVIII: «Государь, я сам привезу его к Вам в Париж в железной клетке» со словами Басманова «Его в Москву мы привезем, как зверя / Заморского, в железной клетке» (V, 96). На эту ассоциацию кратко указал в свое время Б. В. Томашевский, а развил ее Е. Г. Эткинд, сопоставив в неожиданном ряду имена Гришки Отрепьева, Наполеона «ста дней», маршала Нея, воеводы Басманова и предложив остроумную биографическую реконструкцию, построенную на сопоставлении впечатлений лицеиста — Пушкина от эпопеи «ста дней» с образами и идеями Бориса Годунова167.

Второй период пушкинского наполеоновского мифа начинается с получением поэтом известия о кончине императора и созданием стихотворения Наполеон (1821). Кончина страдальца Св. Елены оказала магическое воздействие на дальнейшее развитие мифа: таинство смерти как бы заново осветило всю жизнь Наполеона и заставило переоценить эту необычную судьбу. Удивительное возвышение героя и его стремительное падение приобрели тот элемент «чудесного», который так необходим для создания легенды. Сам Наполеон, отлично понимая сакральный характер такой кончины и ее значение для «структурирования» собственного мифа, писал Монталону: «Если бы Христос не умер на кресте, он не стал бы Богом»168.

Пушкин оказался среди европейских поэтов, наиболее мобильно откликнувшихся на смерть Наполеона: Мандзони, Ламартин, Беранже. Особенно важное значение для развития легенды имела ода Мандзони Пятое мая (1821), в которой итальянский поэт, как бы подслушав пророчество Бонапарта, впервые назвал Св. Елену — Голгофой. Заметим в скобках, что Тютчев в свой перевод оды Из Манцони (1824) не захотел включить образ Голгофы, и трех последних строф не перевел, но мысль о божественном провидении сохранил:

... Но сильная
К нему рука спустилась —
И к небу, милосердная,
Его приподняла!169

В стихотворении Пушкина Наполеон есть еще много привычных штампов антибонапартистского мифа («тиран», «надменный», «памятью кровавой»), но появляются и такие характеристики, как «великий», «великан», «луч бессмертия». Пушкин здесь впервые разрабатывает мотивы романтического мифа, вошедшие в европейскую поэзию. Так, общимместом было изображение узника Св. Елены как нежного отца, страдающего от разлуки с сыном. Пушкин отдает дань модному мотиву:

Где иногда, в своей пустыне,
Забыв войну, потомство, трон,
Один, один, о милом сыне,
В унынье горьком думал он.

(II, 312)

Однако Пушкин вносит в разработку романтического наполеоновского мифа глубоко оригинальное, свое, связанное с его новой концепцией истории. Стихотворение написано во время южной ссылки, в момент кульминации вольнодумных настроений поэта; в нем появилась не укладывающаяся в этические нормы эпохи оценка французской революции:

Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий неизбежный —
Свободы яркий день вставал ...

(II, 312)

Пушкин противопоставляет общераспространенному осуждению казни короля (после нее, по словам Жермен де Сталь, революция казалась «проклятой») прославление «обновленного народа». Не случайно именно с этими тремя строфами (4-5-6) были связаны цензурные мытарства стихотворения.

Осознание двойственности предназначения Наполеона, характерное для дальнейшего развития пушкинского романтического мифа, пронизывает все стихотворение:

И обновленного народа
Ты буйность юную смирил,
Новорожденная свобода
Вдруг, онемев, лишилась сил.

(II, 212)

Эта мысль в дальнейшем найдет под пером Пушкина блистательную афористическую формулу: «Мятежной вольности наследник и убийца». Оксюморонная оценка Пушкина близка размышлениям об императоре Стендаля в его Воспоминаниях о Наполеоне: «В 1797 году его еще можно было любить страстно и беззаветно: он еще не похитил у своей страны свободу» (11, 244).

Отраженная в Наполеоне сложная концепция истории, двойной облик революции, несущей одновременно свободу и тиранию, противоречивость Наполеона («двуликий Янус»), находит завершение в мысли о важности опыта, полученного Европой и Россией:

И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.

(II, 213)

Эти строки можно было прочитывать в те времена не только в переносном, но и буквальном смысле: Наполеон в своих последних посланиях со Св. Елены призывал человечество к защите свободы.

В тесной связи с признанием ценности урока, преподанного этой поразительной судьбой, звучит и мысль о новом отношении к памяти Наполеона:

Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень.

(II, 213)

Призыву к великодушию по отношению к поверженному врагу Пушкин останется верен даже в самых «антигалльских» стихах (Бородинская годовщина, Клеветникам России, Рефутация г-на Беранжера), когда речь будет заходить о 1812 г. Какие бы эмоции не владели поэтом, Наполеон упоминается очень скупо и сдержанно.

С момента создания Наполеона на первое место в пушкинском романтическом мифе выдвигается проблема «Наполеон и судьба». Ощущение таинственного предназначения императора, самой судьбы, стоящей за Наполеоном, чудесного жребия, скрытого от смертных, было свойственно многим писателям эпохи (Гете, Гюго, Гейне; Пушкин и Стендаль среди них). Наиболее сильно это впечатление выразил Гете: «...каждый чувствует, что за ним стоит нечто такое, чего невозможно понять»170.

Пушкин также загипнотизирован этой поразительной судьбой. Он ищет ответ на вопросы о предназначении Наполеона, соотношении в его судьбе случайности и предопределенности, и его философский взгляд на историю облекается в форму романтического мифа:

Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла ты верный был служитель?
Зачем потух? Зачем блистал?
Земли чудесный посетитель.

(III, 314)

Образ Наполеона романтически гиперболизирован и окружен сиянием тайны. Он как бы с другой планеты, не важно — из ада или из рая. Он — пришелец из другого мира, «таинственный посетитель», чье появление связано с представлением о чем-то неземном, космическом и вместе с тем прекрасном и таинственном. Примечательно, что Пушкин использует романтический словарь Жуковского; сравнение со звездой («Зачем потух? Зачем блистал?») вызывает ассоциацию с загадочной неземной красотой.

Стендаля также интересует проблема соотношения добра и зла в предназначении Наполеона: «...великий полководец, который мог бы сделать много добра, а вместо этого сделал так много зла Франции» (6, 244). Примечательно, что при всей сложности его отношения к императору, при всем разочаровании и утрате иллюзий, он все же до конца жизни сохранил к нему почти благоговейное чувство: «Я испытываю нечто вроде благоговения, начиная писать первую фразу истории Наполеона» (11, 205). Любопытно: об этом же писал и П. А. Вяземский Пушкину 13 июня 1824 г., называя Наполеона «властителем» своих мыслей.

Наполеон упоминается Пушкиным в это время не только в высоком романтическом ключе, но и в шутливом и ироническом контексте, однако с тенденцией к обобщенности, свойственной мифологизированному сознанию.

Имя Бонапарта становится у Пушкина своеобразным эталоном совершенства в различных областях, о чем бы ни шла речь: о мастерстве поэта, гении полководца или мудрости правителя. Кому уподобляется поэт, устремляющий в бой рифмы: «Он Тамерлан иль сам Наполеон?» (V, 34). В Путешествии в Арзрум имя императора — синоним еще не признанного гениального полководца: «...верят только славе, и не понимают, что между ними может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствующий ни одной ротою» (VIII, 46). Наполеон — высший эталон в искусстве управлять страной: «Их король с зонтиком подмышкой чересчур уж мещанин. Они хотят республики и добьются ее — но что скажет Европа и где найдут они Наполеона?» (X, 22).

Остроумно объясняет Пушкин несколько незаслуженно высокий, на его взгляд, успех Корсара Байрона: «Корсар неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частью Европы, угрожая другой» (XI, 64). Иронизируя над субъективистским монизмом автора Восточных поэм, возлюбившего, по словам поэта, «токмо самого себя», Пушкин выстраивает романтическую триаду Корсар — БайронНаполеон: «...сближение с Наполеоном нравилось его самолюбию» (XI, 64).

Завершение пушкинского романтического мифа — стихотворение Герой (1830), одна из самых сложных и психологически тонких пьеспоэта. Примечательно, что свою концепцию мифа Пушкин создает именно в связи с оценкой Наполеона. В стихотворении два уровня: героизация императора и метауровень осмысления общего понятия апологетического мифа. Вокруг имени героя, по мнению Пушкина, закономерно складывается легенда. Апологетический миф необходим, независимо от того, построен ли он на вымышленном или реальном событии, он выполняет важную этическую функцию.

Как и Пир Петра Великого (1835), стихотворение Герой — прямой призыв к милосердию. В ценностной таблице деяний героя как высший подвиг рассматривается акт человечности. Не блистательные победы, не небывалое могущество власти, а неожиданный порыв альтруизма пленяет поэта в Наполеоне:

Он
Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами,
И хладно руку жмет чуме,
И в погибающем уме
Рождает бодрость...

(III, 251)

Наполеон в госпитале Яффы, по-видимому, чуме руку «не жал» (стимулом для распространения легенды была впечатляющая картина А. Гро Чумные в Яффе (1804), но для Пушкина это как раз не важно. Он нарочито вводит в стихотворение мнение историка Бурьенна, опровергающего этот факт, и подает опровержение как позитивную истину. С точки зрения высшей этической задачи это не существенно:

Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман.
Оставь герою сердце; что же
Он будет без него? Тиран!

(III, 251)

Только возвышающий миф может сделать великого деятеля истинным героем, без него единовластный правитель неизбежно окажется тираном. Апологетическая легенда названа «возвышающим обманом», поэт утверждает ее универсальное этическое значение. Герой — не только вклад в наполеоновский миф, но, как известно, и в возникающую николаевскую легенду (царь в конце сентября 1830 г. посетил холерную Москву). Современный исследователь отметил глубинную связь двух планов: «Эпиграф „Что есть истина?« и помета „29 сентября 1830. Москва«, открывающие и замыкающие его текст, оказываются двумяполюсами, сложное взаимодействие которых определяет единство конкретно-исторического и историко-философского смыслов»171.

Каким образом рождается легенда, кто участвует в ее создании? Пушкин не задается этими вопросами. Однако он, как и Стендаль, не исключает мысли, что и сам Наполеон вполне мог принять участие в ее создании. Стендаль в Жизни Наполеона, отмечая страсть ученика бриеннского колледжа «подражать манерам и речам великих людей древности и облекать свои мысли в краткую и наставительную форму» (11, 241), проницательно трактовал юношеское увлечение Наполеона как подготовку к «работе» над созданием собственной легенды. Ж. Тилар свою книгу Миф о Наполеоне начинает с тщательного анализа всех действий Наполеона, направленных на создание собственной апологетической легенды, начиная с автохарактеристик в основанной им в Италии в 1797 г. газете (напр., «Бонапарт летит как молния и бьет как гром») и кончая заказами на оды, картины, портреты (Давиду, Гро, Энгру)172, гимны, симфонии и обязательной необходимостью для всей прессы его безудержного восхваления и «затыкания ртов» всем несогласным (не случайно Жермен де Сталь посвятила Дельфину «умолкнувшей Франции», за что и была подвергнута Наполеоном изгнанию). Заметим, между прочим, что и Л. Н. Толстой чутко уловил стремление императора играть на свой миф: Наполеон-актер в Войне и мире — один из важнейших обликов полководца.

Игровое поведение моделируется Наполеоном чаще всего по образцам античности. В случае с заботой о заболевших чумой солдатах примером для Наполеона мог стать Цeзарь, с которым он любил себя сравнивать и который в своих Записках неустанно подчеркивал свою заботу о римских легионерах. Противопоставляя привычному прославлению французской революцией римской республиканской доблести (Брут, Катон, Гракх) ориентацию на цезарианский миф, Наполеон откровенно демонстрировал свое положительное отношение к «добродушному» Плутарху и свое неприятие «тираноборца» Тацита. Пушкин подчеркивает как знаковое отношение к Тациту императора и выражает искреннее (или показное) удивление откровенностью Наполеона: «...удивительное чистосердечие Наполеона, в том признававшегося, не думая о добрых людях, готовых тут увидеть лишь ненависть тирана к своему карателю». Заметим, кстати, что этим замечанием Пушкин включился в спор о «чистосердечии» императора, занимавший русские умы в двадцатые годы. П. А. Вяземский, например, в это «простодушие» верил: «Глупые и умные взапуски осмеивают мнение Румянцева о простодушии Наполеона. И, конечно <...> нечего было ему лукавить, однимлукавством не совершил бы он геркулесовых подвигов, тут нужны страсти, а страсти всегда откровенны»173.

Стендаль связь имен Наполеона и Тацита улавливает в том же ключе с той только разницей, что в «своем» варианте мифа самому себе он оставляет место Тацита при Наполеоне. Не случайно он вносит в дневник анекдот о попытке императора привлечь на свою сторону просвещенных французов в момент подписания конкордата с папой, в частности просветителя Вольнея. Когда последний посмел высказать по этому поводу ироническое замечание, «Наполеон пришел в неописуемую ярость, велел вытолкать Вольнея вон, говорят, даже пнул его несколько раз ногой и запретил вновь являться к себе» (XI, 95). Эту запись Стендаль заканчивает многообещающими словами: «Вот материал для будущего Тацита» (ХI, 95). Несколько позднее, явно имея в виду Наполеона, он заносит в дневник мысль о воспитательном значении мемуаров: «Тираны, зная, что наиболее тайные из деяний станут известны потомству, будут позволять себе меньше дерзостей» (XI, 241). С этим высказыванием связана и мысль Стендаля о необходимости тайны вокруг имени героя для создания легенды и макиавеллистским пониманием такой необходимости самим Наполеоном: «Достаточно было бы увидеть меня три раза в театре, как на меня перестали бы смотреть»174.

Для анализа диалектики развития второго этапа пушкинского наполеоновского мифа важна его трактовка в «Современнике». Тот факт, что в журнале он преимущественно разрабатывается в романтическом ключе, не случаен: материал подсвечивался 25-летним юбилеем войны 1812 г. Чувство гордости и одновременно великодушия к поверженному врагу, а также новая оценка Наполеона определяли общий дух наполеоновской темы в журнале. Хотя Пушкин предполагал, что лишь «второй том будет полон Наполеоном», по существу эта тема прямо или косвенно пронизывает все четыре тома. Две прекрасные статьи П. А. Вяземского, статья Пушкина Французская академия, воспоминания Н. Дуровой и Д. Давыдова, стихотворения Ночной смотр и Полководец близки романтическому мифу. И лишь одна статья О надежде графа П. Б. Козловского, о которой говорилось выше, выпадает из общей интонации. Она о Наполеоне-игроке, авантюристе, человеке расчета и выгоды. Ее тема, если допустить некоторый анахронизм, может послужить органичным переходом к исследованию третьего периода в развитии пушкинского наполеоновского мифа.

Этот этап связан с принципиальным неприятием поэтом все усиливающегося преклонения перед Наполеоном как перед сильной личностью. В тридцатые годы в Европе возникает еще один вариант апологетического мифа: в глазах новых героев растиньяковского типа имяНаполеона становится символом могучего и умелого покорителя судьбы. С такой «героизацией» императора Пушкин решительно не согласен. Назовем условно его способ развенчания такого Наполеона антибуржуазным мифом. Первые следы нового подхода заметны уже в Евгении Онегине: в Наполеоне подчеркиваются черты индивидуалиста, презирающего людей и готового принести в жертву своему тщеславию сотни человеческих жизней:

Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно ...

(VI, 37)

Прозаическим комментарием к этим поэтическим строкам могло бы стать высказывание Пушкина об огромных военных наборах императора: «Наполеоновская конскрипция производилась при громких рыданиях и проклятиях всей Франции». Заметим, что и Стендаля тревожила тема «пушечного мяса», он называет точную цифру: «80 тысяч солдат в год достаточно, чтобы давать четыре больших сражения» (VI, 60).

Для последней модификации пушкинского мифа характерен образ Наполеона, запечатленный в чугунной кукле. Этот образ можно трактовать как переходный от романтического мифа, реализованного в массовом сознании эпохи, к новому варианту антибонапартистского мифа об игроке, прагматичном и расчетливом авантюристе. При описании кабинета Онегина чугунная кукла поставлена в один ряд с портретом лорда Байрона, подчеркивается ее близость романтическому восприятию:

И лорда Байрона портрет,
И столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.

(VI, 147)

По наблюдению Ю. М. Лотмана, в картине интерьера кабинета Онегина запечатлены некоторые черты кабинета Чаадаева. К этому можно было бы добавить, что статуэтка Наполеона — реалия большинства кабинетов интеллигентного человека эпохи. Вспомним красноречивое свидетельство П. А. Вяземского в статье Новая поэма Э. Кине «Наполеон», помещенной в «Современнике» № 2. Критикуя поэму Кине за напыщенность и высокопарность, он в то же время пишет: «После Ночного смотра Зейдлица я не знаю ни одного поэтического изображения Наполеона, которое было бы разительнее простотою и верностью своей. Это не богатая картина великого художника, не Вандомский памятник: нет, это живая литография для всенародного употребления, чугунная настольная статуйка, в маленькой шляпе, в сюртуке, с руками, сложенными крестом на груди. Ее неминуемо встречаешь в каждом кабинете любопытного и мыслящего современника, или на камине щеголя как вывеску умения его убрать свою комнату по требованиям новейшего вкуса»175. Характерно, что в описании Вяземского превалирует интонация восхищения, у Пушкина же — явный негативный оттенок. Примечательно, что первоначальный вариант (в черновиках) «И кукла медная герою» был заменен на окончательный «И столбик с куклою чугунной» (VI, 147). Слово «герой» исчезло, а медь, звонкий металл славы, заменен на тяжелый, неподвижный чугун176.

Образ «чугунной куклы» может быть рассмотрен в свете идей Р. Якобсона о важной роли статуи в поэтической мифологии Пушкина. Однако сам ученый утверждал, что «даже сама тема статуи (курсив Р. Якобсона. — Л. В.) не встречается в произведениях поэта 20-х гг., вплоть до конца 1829 г., за исключением некоторых несущественных упоминаний, побочных и эпизодических, в стихотворении Чернь (1818), в лирическом наброске Кто знает край (1827) и еще раньше, в юмористических стихах Брови царь нахмуря, а также в Борисе Годунове (1825)177. Между тем, на наш взгляд, кукла (образ из VII главы Евгения Онегина, законченной 4 октября 1828 г.) оказывается важным связующим звеном между двумя мифологемами, статуи и императора, романтической и новой («буржуазной») стадиями развития антибонапартистского мифа. Важно и то, что кукла своей простотой, лаконизмом деталей соответствовала мифологизированному образу, создаваемому самим Наполеоном, и столь широко используемому массовым романтическим сознанием. В то же время представление о Наполеоне как о буржуазном человеке, одновременно прагматике и авантюристе, начинает одновременно распространяться как в Европе, так и в России.

В тридцатые годы такая трактовка Наполеона все больше начинает занимать Стендаля. В Записках туриста (1833) он формулирует обобщение, отражающее механизмы массового мифологозированного сознания: «Бонапарт начал с того, что использовал энтузиазм, порожденный революцией. Подменить его энтузиазмом по отношению к себе (разрядка Стендаля. — Л. В.) и своим низменным интересам стало в дальнейшем задачей его жизни (12, 135). Писатель особо отмечает деловую хватку императора в отношении писателей: «С 1800 по 1814 гг. Наполеоном было приостановлено развитие литературы. Он купил литераторов, раздавая им должности и пенсии, потому что боялся их»178.

Три варианта наполеоновского мифа оказались немаловажными для художественного творчества обоих писателей: подсветка образов главных героев произведений наполеоновской легендой приобретает важную характерологическую функцию. Особенно важен этот прием для Стендаля. Поведение героев романов Арманс, Красное и черное, Люсьен Левен, Пармская обитель ориентировано на Наполеона, отношение к императору — своеобразная лакмусовая бумажка, которой проверяется общественная позиция персонажа. На героях романов (Октав де Маливер, Жюльен Сорель, Люсьен Левен) лежит отсвет личности Наполеона. Консервативная общественная позиция в романах Стендаля, как правило, связана с открытой враждой к Бонапарту (г-н Реналь, г-н Вально, граф де ла Моль, граф дель Донго и др.), либеральная и революционная — с поклонением императору. Воздействие наполеоновского мифа на героев Стендаля сложно и противоречиво, но доминирующим все же оказывается влияние Бонапарта-честолюбца. По отношению к некоторым героям (Жюльен Сорель и др.) имя Наполеона становится символом карьеризма, знаком вожделенного быстрого возвышения, стремления к власти и богатству.

Пушкин также использует сравнение с императором как характерологическую черту. Ниже уже отмечалось сравнение Онегина с Наполеоном, но наиболее конструктивен этот прием, о чем писали многие исследователи, при построении Пушкиным образа Германна.

Сопоставительный анализ наполеоновского мифа Пушкина и Стендаля обогащает представление о диалектике отношения к императору каждого из писателей. По отношению к Пушкину этот аспект — удобен для описания его творческой связи со Стендалем, позволяет раскрыть всю сложность переплетения двух линий, генетической зависимости и типологической общности.

Ruthenia.Ru