начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

Рецензии

Вадим Руднев

Объект а: версии Ренаты

Рената Салецл. (Из)вращения любви и ненависти. М.: Художественный журнал, 1999.

Выдвижение на передний край философского фронта Люблянской школы теоретического психоанализа во главе со Славоем Жижеком, на сегодняшний день одним из самых известных и модных европейских философов, кажется не случайным. Словения — бывшая часть “югославской империи”, превратившаяся подобно республикам Советского Союза в отдельное государство. Однако в отличие от бывших советских республик Словения находится на непосредственной границе с западной Европой и достаточно органично вписывается в ее фундаментальную культуру. Сочетание этих двух обстоятельств позволило возникшей здесь философской школе, с одной стороны, органически впитать интеллектуальный опыт западной философии, а с другой, использовать этот интеллектуальный опыт при анализе социальных и эмоциональных травматических перипетий жизни при социализме. Это сочетание сделало люблянскую философию необыкновенно привлекательной — фундаментальная западная традиция накладывается на переработку свежей социально-философской проблематики, что отличает “люблянскую” ситуацию от ситуации “классической” западной философии, где социальных катаклизмов, подобных тем, которые происходили в Восточной Европе последние пятнадцать лет, не было со времен парижской весны 1968 года (кстати, спровоцировавшей рождение постструктурализма). “Усталость” западной философии, ее пресыщенность постмодернизмом, его громкими именами и универсальной проблематикой, контрастирует с тем интеллектуальным энтузиазмом и живостью, которая характерна и для работ Жижека, и для рецензируемой книги Ренаты Салецл.

Эта живость и энтузиазм обусловлены тем, что в основе проблематики, разрабатываемой люблянцами, лежит актуальная идея творческой переработки опыта пребывания при тоталитаризме, выхода из него и, главное, адекватной психологической адаптации в посттоталитарном пространстве.

На первый взгляд, парадоксально, что для разработки этой, казалось бы, сугубо восточноевропейской проблематики, в качестве главного философского кода используется такой сугубо западный мыслитель, как Жак Лакан. Причин здесь, кажется, две: одна касается сферы означаемого, другая означающего.

В сфере означающего лозунг “назад к Лакану”, который провозглашают люблянцы, кажется реакцией на постмодернистскую методологию, при помощи которой невозможно анализировать ту основную проблему, с которой они работают — проблему идентичности и соотнесенности с тоталитарной эпохой. Постмодернизм не дает инструмента для такого анализа, так как не оставляет места феномену истории. Нет ни истории, ни механизма верификации, ничего, на что можно было бы опереться. Лакан такую опору дает. При всей “постмодернистско-подобности” это философ серьезной модернистской эпохи, который, хотя и говорит, что прошлое формируется из будущего при помощи механизма “покрывающего воспоминания” (термин Фрейда), в соответствии с которым вспоминается то, что хочется вспомнить, а то, что было на самом деле вытесняется, — но он не говорит, что прошлого вообще не было. Мы не знаем, каким оно было и никогда не узнаем, но что-то все-таки было (это “что-то” на языке Лакана называется словом реальное).

В сфере означаемого при всей сложности своего языка Лакан фундаментально верификативен, во всяком случае, он утверждает нечто, истинность чего не ставится им под сомнение, поэтому-то на него и можно опереться: он не разрушитель — подобно Делезу и Деррида, — а созидатель, хотя та модель, которую он созидает, чрезвычайно утонченна. Но именно это сочетание утонченности и ориентированности на истинность и является наиболее адекватным применительно к решаемой люблянцами проблематике — с одной стороны, она дает тончайший инструмент, с другой, как уже говорилось, на нее можно опереться там, где нельзя опереться на деконструктивизм и шизоанализ. Возможно, неолаканианство Жижека и его школы, будет иметь более широкий отклик, во всяком случае, нельзя не отметить растущую популярность Лакана среди современных русских философов нового поколения, а также активную деятельность по переводу трудов Лакана (за пять лет в Москве издано четыре его книги).

Сердцевина проблематики “люблянского дискурса” и прежде всего рецензируемой книги — это анализ следствий утери, нехватки (в результате распада тоталитарных систем) Большого Другого — тоталитарного символического порядка, на который ориентировалась или от которого отталкивалась личность при социализме. Здесь автор анализирует следующие фундаментальные проблемы.

При социализме возможны были две стратегии отношения к Большому Другому. Первая стратегия подразумевала недовольство Властью-Другим и фантазматическое стремление от него избавиться. На этом уровне работало обывательское сознание. Такая стратегия привела к тому, что когда Большой Другой исчез, то это сверхценное осознание нехватки, осознание того, что некого больше ругать, нет того, на кого можно сваливать свои неудачи, беды и т. д., то есть когда старого символического порядка не стало, а новый еще не сформировался, в этой ситуации такой человек начинает автоматически испытывать ностальгию по старым добрым брежневским временам, когда все было так стабильно и, как сказал бы Набоков, “гемютно”. Тут-то и возникает лакановское порождение прошлого из будущего. Обыватель вытесняет из своей памяти травматический опыт при социализме — свое бесправие, очереди за колбасой, унижения, информационный голод, — и подставляет вместо этого уют, пусть грошовую, но стабильность, иллюзию меньшей коррупции и преступности (которых в определенном смысле было действительно гораздо меньше, поскольку информация о ней не распространялась).

Люди второго типа (по реконструкции автора, это были диссиденты) относились к власти серьезно, в каком-то смысле принимали ее и спокойно работали на ее подрыв, такие люди понимали, что без символического порядка нельзя, поэтому они пережили крушение тоталитаризма без всяких иллюзий. Здесь вызывает лишь возражение, что Рената называет этих людей диссидентами. Известно, что распад тоталитаризма был трагедией для русского диссидентства, поскольку тоталитаризм был для них, так сказать, негативным Другим, лишившись которого, они лишились смысла своего существования и своей борьбы. Так, Сахаров умер в конце 1989 года, как только сломали Берлинскую стену, символ и симптом всевластия социалистического Другого, умер подобно толстовскому Кутузову, который, выгнав французов из России, также лишился своего врага и тем самым смысла своего существования. Вспомним также неудачи диссидентов при попытках встраивания в постсоветскую действительность — Буковского, которому не оказалось места в новом политическом пространстве, Солженицына, который, приехав а постсоветскую Россию, сразу превратился из великого русского писателя-страстотерпца в безобидного сварливого старика. По-видимому, речь идет скорее о внутренних эмигрантах, то есть людях более конформного склада, которые именно в силу этой конформности очень хорошо встроились в новую систему.

Роль Лакана во всей этой истории не только в том, что ему принадлежит концепция Другого как универсального символического порядка, но и в том, что сам Лакан для люблянских философов стал интеллектуальным Большим Другим, Именем Отца, универсальным культурным кодом, которому начали поклоняться мыслители, вышедшие из-под опеки “плохого Другого” — Иосипа Броз Тито, Чаушеску; то есть в данном случае произошел не просто эффект изоморфизма означаемого и означающего, а безусловный перевес означающего (лакановского метаязыка) над означаемым (травматическим опытом переживания тоталитаризма), а этот перевес, по Лакану же, является симптоматической характеристикой того, что дискурс, разворачиваемый таким образом, является невротическим, травматическим дискурсом. Наиболее глубокий Жижек этого и не скрывает, однако в рецензируемой книге, как кажется, не проработана, не отрефлексирована эта травматическая зависимость от “хорошего Другого”, что приводит к некоторой идеологической упрощенности философской позиции Ренаты Салецл.

Не будем забывать, однако, что эта книга посвящена любви. Чем же был так хорош социализм брежневского типа, что по нему ностальгически вздыхают столько людей? Здесь надо ввести ключевое понятие (принадлежащее, конечно, Лакану) той психофилософии любви, которая развивается в книге Ренаты Салецл. Это понятие — объект а. Лакан считал, что когда мы любим кого-то, то на самом деле мы любим не его самого, а нечто большее в нем, “то, чего в нем нет”, некую разность потенциалов между ним и нами, нечто, что не формулируется на языке и поэтому принадлежит реальному. Это и есть объект а. Поясняя этот тезис, Рената приводит фразу из Фильма Шаброля, когда миллионер говорит: “Мне не нужна женщина, которая полюбила бы меня как человека. В конце концов я бы хотел встретить такую женщину, которая полюбила бы меня за мои миллионы”. “Правда о любви, — комментирует этот пример Рената, — заключается в том, что другой должен полюбить вас за нечто такое, что превышает вас самих”. Это нечто безусловно присутствовало в брежневском строе, некая тайна, некая необходимая “нехватка-в-другом”. Брежнев как раз и был этим призрачным объектом а, этой ужасающей эротической пустотой, Вием, которому так и не удалось поднять веки. Те, кто жил при социализме, помнят, что к выступлениям Брежнева трудно было относиться однозначно. Своей абсурдностью и торжественной ритуальной пустотой эти речевые акты затрагивали какой-то глубинный нерв, это был тот невыразимый лакановский “лялязык” (lalangage), являющийся основой всякого речепроизводства. Это был огромный фатический речевой акт, некое вселенское “О!”, соотношение мощности и беспомощности, вызывавшее ощущение фрезеровского вождя перед его ритуальным убийством. Это был такой советский мифологический тотем, вызывавший некое спасительное в той ситуации чувство несерьезности (нехватки серьезности) и, в то же самое время, трогательности происходящего.

В постсоветскую эпоху, эпоху без Большого Другого, когда ни фетишизм рынка, ни “русская идея”, ни почти насильственная карикатурная христианизация всей страны не привели к чему-либо, хоть как-то заменяющему скорбное величие брежневского социализма, русский интеллигент попытался построить свою идентификацию, лишив себя идеи Другого в принципе.

В этом плане одним из наиболее глубоких и самостоятельных разделов в книге Ренаты Салецл является тот, где она интерпретирует зоофренический опыт русского художника 1990-х годов Олега Кулика, который построил свою художественную деятельность на том, что стал публично изображать собаку. Здесь интересны два фактора. Первое — это то, что, как справедливо отмечает автор, западная культура прочитывала посылаемое Куликом художественное послание неадекватно. Собака-Кулик воспринимался как “русская собака”, что коннотировало идее “собачьей жизни” в современной России. На самом же деле Кулик хотел продемонстрировать возможность (или, скорее, невозможность) существования без нехватки, без “символической кастрации”. Сам факт того, что собакой он мог быть только в художественной галерее и только для людей, а не для других собак, являлся автодеконструкцией его проекта, ибо “только люди способны получить удовольствие от этой игры — другие собаки на его выставку не побегут”.

Неудача проекта Кулика наводит автора на размышление о том, что человек именно тогда становится человеком, говорящим субъектом, когда он утрачивает способность быть целостным в плане влечения, когда желание и влечение расщепляются, и человек выстраивает целую серию невротических реакций, цель которых — либо попытка совместить желание и влечение, либо развести их еще дальше. Первый тип такой невротической реакции — истерия, реакция по типу “я тебя люблю, если ты меня любишь”. Второй тип — обсессия: “я тебя люблю, поэтому должен от тебя отказаться”. Третий — перенос: “я люблю в тебе свою любовь к другому”. Четвертый — садизм: “я тебя люблю, поэтому буду тебя калечить”. Первые три типа невротических перверсий проиллюстрированы автором на примере киномелодрам 1940-х-1950 годов. Последний тип проанализирован на примере садистической идеологии коммунистического диктатора Чаушеску, “из любви к своему народу” наносившего ему социальные увечья, квинтэссенцией которых стало архитектурное увечье на теле столице Румынии — построение в историческом центре Бухареста помпезного административного центра.

Диалектика желания и влечения, как ее анализирует Рената Салецл, применительно к социальной проблематике, к построению субъектом своей идентичности по отношению к власти и другому как социальному и национальному партнеру, интересным образом позволяет проанализировать динамику развития отношения русского общества к чеченской войне и к чеченской нации как другому, сопоставив отношение российского общества к войне 1995-1996 годов и нынешней. В первую чеченскую войну русское общество было настроено гораздо менее античеченски (вспомним правозащитную деятельность Ковалева, к которой общество в целом относилось сочувственно — сейчас такое было бы невозможно), президента же все время подвергали критике за жестокость, а армейское начальство — за нерадивость. В эту войну общество настроено в целом античеченски, и политика президента приветствуется несмотря на то, что русская армия несет гораздо большие, чем в прошлую войну, потери. Почему отношение к чеченцам так сильно изменилось, почему правозащитное движение как будто прекратило свое существование? На последние вопросы невозможно ответить, не ответив на вопрос, почему Ельцин постоянно подвергался критике, а Путина добрая половина российского общества восторженно избрала новым президентом. Здесь важно различие между желанием и влечением и понимание любви как желания, направленного на неуловимый объект а, на “нехватку в другом”. Ельцин объективно сделал очень много для русского общества — легализовал рынок, частную собственность, свободу слова и т. д. — и тем не менее его в основном не любили и все время критиковали. Путин не сделал ровным счетом ничего — и тем не менее русское общество восторженно в него влюблено.

Можно было бы интерпретировать это так, что Ельцин был фигурой, слишком сильно напоминающей травматический опыт первых лет реформы. Несмотря на то, что он старался делать все “по-честному”, его речь была речью авторитарного лидера. Что хочет делать Путин, до сих пор непонятно, но его речь — это лишенная травматических советских стигматов речь современного человека. В любви слова важнее, чем поступки; но главное все же не это. Ельцин был слишком целостной фигурой, в нем не было таинственной нехватки, он не тянул на то, чтобы быть объектом а. В Путине всего этого с избытком. Как ни парадоксально, Путин — это Брежнев ХХI века. Что заставило усталое, озлобленное, отупленное и равнодушное ко всему российское общество с таким энтузиазмом принять Путина? Чего желает российское общество, и к чему его влечет? Вероятно, как всякое общество, оно желает стабильности, сытости, открытости и т. д. Что качается влечения, то Лакан считал, что влечение это на глубине своей всегда есть влечение к смерти. Человек думает, что ему нужны слава, известность, деньги, здоровье, и он действительно хочет (желает) этого, но, в то же самое время, он ощущает в себе разрушительные инстинкты, которые он и проецирует на объект желания. В этом разгадка привлекательности сталинского и брежневского дискурсов, официально воспевающих жизнь и трудовые свершения, а реально (то есть в сфере несимволизируемого реального) соотносимых с влечением к смерти. Ельцин, который последнее время не вылезал из больниц, тем не менее не подходил на роль олицетворения деструктивных влечений потому, что он не скрывал или почти не скрывал своих недугов. Влечение всегда тайно, оно вытеснено. И вот подвижный, динамичный Путин гораздо более адекватно выражает коллективное влечение русского общество к деструкции, потому что его мертвенность, “вампироподобность” подспудна, он ею лишь аранжирован, не более того. Но зато смерть как национальную идею отмщения “маленькому другому”, как вытесненное на этого маленького другого национальных деструктивных влечений, было озвучено в полный голос. Знаменитая “сортирная максима” Путина так высоко подняла его рейтинг потому, что она легализовала перенос деструктивного влечения русского общества себя, под гнетом которого оно жило уже десять лет, на маленького другого, на чеченца. Идея о том, что “хорош только мертвый чеченец”, стала великолепным трансферентным громоотводом собственных деструктивных тенденций.

Но почему же мы относились к чеченцам по-другому в 1995 году? Ответ заключается в том, что в то время у чеченцев был вполне материальный Большой Другой — бывший советский генерал Джахар Дудаев. Фигура Дудаева упорядочивала чеченский сепаратизм в стройную символическую идеологию, и придавало чеченской войне яркую романтическую окраску. Неслучайными были параллели с кавказскими войнами первой половины ХIХ века, а Дудаев отождествлялся с Шамилем. Шамиль был врагом русского правительства, но не русского общества; для русского общества Шамиль был героем, освободителем своего народа. Таким же был и Дудаев для части русского общества. Дудаев и чеченцы были объектом эротической нехватки, олицетворением некой позитивно окрашенной над-демократической вольницы. Осенью 1999 года ситуация была совершенно иной. Дудаев был давно устранен, чеченское сепаратистское движение не имело единого лидера и перестало выдавать какие-либо внятные идеологические лозунги, и в глазах почти всех, даже наиболее рафинированных российских интеллигентов, потеряла привлекательность желаемого символического, превратившись во влекущее реальное. Путин довершил этот процесс, перетянув на себя активную линию позитивных эмоций общества и тем самым окончательно превратив Чечню из объекта желания в объект влечения.

Книга Ренаты Салецл, будучи своеобразной “занимательной грамматикой” лаканианства (со всеми вытекающими из особенностей этого жанра позитивными и негативными последствиями), своей живой и несколько наивной креативностью, своей трогательной феминистической установкой на философскую фундаментальность (а действительно, много ли мы знаем хороших философских текстов, написанных женщинами?), не исключающей чисто женских проявлений (как, например, совершенно неожиданный и непонятный по своей агрессивности “наезд” на частную жизнь покойной великой виолончелистки Жаклин дю Пре, которую Рената обвиняет в том, что она была “пожирательницей мужчин”), вызывает безусловную симпатию и в определенном смысле служит вполне достойной парой вышедшей летом прошлого года по-русски книге ее знаменитого мужа Славоя Жижека “Возвышенный объект идеологии”. В свою очередь, издательство “Художественный журнал”, начавшее свою деятельность с таких сильных книг, с самого начала, если не по количеству, то по качеству, заявило о своей потенциальной конкурентоспособности с таким московскими интеллектуальными монополистами, как “Ad marginem” и “Дом интеллектуальной книги”.


[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале