начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

Вадим Руднев

Обсессивный дискурс
(патографическое исследование)

Исходные понятия

Концепт обсессии в психоанализе объединяет три идеи:

1. Невроз навязчивых состояний при котором человек повторяет некоторые, самому ему непонятные фрагменты речи или совершает как будто навязанные ему извне действия для того, чтобы понизить тревогу, причиной которой является вытесненное благодаря своей невозможности с точки зрения принципа реальности, а затем замещенное, чаще всего, запретное сексуальное желание.

Пользуясь терминологией Лакана, можно сказать, что

невротик навязчивых состояний — это человек, который ставит себя на место другого, на то место, откуда можно действовать, не рискуя встретиться со своим собственным желанием. Именно по этой причине невротик изобретает ряд ритуалов, навязываемых самому себе правил. Именно по этой причине принудительным образом упорядочивает он свою жизнь. Такой человек постоянно откладывает принятие решений, дабы избежать возможного риска и неопределенности, связанной с желанием другого, с желанием символического порядка, а также с желанием конкретного другого, субъекта противоположного пола [Салецл 1999: 24].

 

2. Обсессивно-компульсивный, или анальный, характер (или педантический, ананкастический характер). Фрейд связал этот тип характера с анальной фиксацией, то есть с вытесненным и замещенным после инфантильного периода детским стремлением к задерживанию испражнений на анально-садистической стадии развития. Вот что пишет Фрейд об этом характере:

Люди, которых я хотел бы описать, выделяются тем, что в их характере обнаруживается, как правило, присутствие следующих трех черт: они очень аккуратны, бережливы и упрямы [Фрейд 1998а: 184].

Для обсессий важны следующие две черты, выделенные Фрейдом и соотнесенные им с принципами архаического мышления. Речь, конечно, идет о книге “Тотем и табу”.

Первая черта обсессивных заключается в том, что, в сущности, вся их жизнь строится на системе запретов или, выражаясь точнее, на системе по преимуществу запретительных норм: не касаться того или иного предмета, не выполнив предварительно некоего абсурдного ритуала, не идти по улице, пока не сложишь цифры на номере проезжающего автомобиля, возвращаться назад, если навстречу идут с пустым ведром, и так далее. Эту черту Фрейд закономерно связывал с системой табу традициональных народностей.

Вторая обсессивная черта была названа Фрейдом “всемогуществом мыслей”. Фрейд описывал ее следующим образом:

Название “всемогущество мыслей” я позаимствовал у высокоинтеллигентного, страдающего навязчивыми представлениями больного. <...>Он избрал это слово для обозначения всех тех странных и жутких процессов, которые мучили его, как и всех, страдающих такой же болезнью. Стоило ему подумать о ком-нибудь, как он встречал уже это лицо, как будто вызвал его заклинанием; стоило ему внезапно справиться о том, как поживает какой-нибудь знакомый, которого он давно не видел, как ему приходилось услышать, что тот умер... [Фрейд 1998: 107].

Фрейд связывает явление “всемогущества мыслей” при обсессии с архаической магией, при которой сама мысль или соприкосновение с каким-либо предметом вызывает, например, смерть человека, на которого направлено магическое действие.

3. Навязчивое повторение, феномен, выделенный Фрейдом в работе “По ту сторону принципа удовольствия”, заключается в том, что субъект в процессе психоаналитической акции вместо того, чтобы вспомнить реальную травму, повторяет ее, разыгрывая это повторение перед аналитиком. Для навязчивого повторения характерно то, что повторяются отнюдь не самые приятные события жизни субъекта, то есть навязчивое повторение не следует принципу удовольствия и поэтому тесно связано с идеей “возвращения к прежнему состоянию”, то есть оно является одной из манифестаций влечения к смерти [Фрейд 1990а].

Обсессия и число

Чтобы в первом приближении оценить, что представляет собой обсессивный дискурс и каковы его характерные особенности, сравним три фрагмента:

(1)

Расходы после смерти на похороны Катерины. . . . . . 27 флор.

2 фунта воска . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18 “

катафалк . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12 “

За вынос тела и постановку креста . . . . . . . . . . . . . . .   4 “

4 священникам и 4 клеркам . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 20 “

колокольный звон . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 “

могильщикам . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16 “

за разрешение, властям . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 “

Сумма . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 флор.

Прежние расходы:

доктору . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 флор.

сахар и 12 свечей . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .12 “ 16 “

—————————————————————————————

Итого . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .116 флор.

(2)

“1.8.15 Воскресенье... купался 3-ий раз. Папа, Эрнст и я купались после катания на лодке 4-ый раз. Гебхард слишком разогрелся...

2. 8.15 Понедельник... вечером купался 5-й раз...

3.VIII. Вторник... купался 6-ой раз...

6.VIII. Пятница... купался 7-ой раз... купался 8-ой раз...

7.VIII. Суббота... до обеда купался 9-й раз...

8.VIII. ...купался 10-ый раз...

9.VIII. До обеда купался 11-ый раз, после этого купался 12-ый раз...

12.VIII. Играл, потом купался 13-й раз...

Играл, потом купался 14-ый раз...

16. VIII. Затем купался 15-ый и последний раз”

(3)

В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. <...>

Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. <...>

Сорок лет чужой судьбы — как это много!

Сколько лет Достоевскому? вот он сидит на портрете, покручивая хвостик бороды, плешивый, с морщинами, похожими на спицы, — сидит во мраке минувшей судьбы как в нише.

Сколько лет этому старику?

Под портретом написано, в каком году запечатлен. Высчитываю — выходит, старику сорок лет.

Какой емкий срок, какая глубокая старость — сорок лет Достоевского!

Между тем, мне только девять осталось до сорока. Тридцать один собственный год — как это мало.

Все три фрагмента взяты из дневниковых записей, то есть того типа дискурса, который наиболее непосредственно отражает душевную жизнь автора этих записей. Первый фрагмент взят из книги Фрейда “Леонардо да Винчи. Воспоминания детства” [Фрейд 1998b: 252]. Запись представляет собой финансовый отчет Леонардо о похоронах матери. Обсессивный педантизм и скупость, как полагает Фрейд, скрывают в данном случае вытесненное инцестуальное желание Леонардо по отношению к матери.

Второй фрагмент представляет собой отрывок из подросткового дневника будущего рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, который согласно Эриху Фромму [Фромм 1998: 399], представляет собой злокачественный анально-садистический характер.

В третьем фрагменте, взятом из “Дневников” Юрия Олеши, страх перед старостью, характерный для обсессивно-компульсивных людей, аранжируется в виде сопоставлений возрастов различных людей и событий. Эти особенности характерны для дневников Олеши в целом: он либо постоянно сравнивает свой возраст с возрастами других людей или событий по принципу “Когда такому-то было столько-то (или когда в таком-то году произошло то-то), мне было столько-то”, либо просто навязчиво повторяет фразу “Я родился в 1899 году” (текст дневников Олеши исследовался по наиболее полному изданию [Олеша 1998]).

Что общего мы находим во всех трех фрагментах? Беглого взгляда достаточно, чтобы видеть: судя по приведенным фрагментам, обсессивный дискурс организуется в первую очередь числом и перечислением. Действительно, многие навязчивости связаны с числом напрямую, то есть либо строятся на повторении определенного числа, либо на счете. Так, например, в работе П. В. Волкова описывается обсессия, строящаяся на числе 3 и представлении, что Бог — педантичный бухгалтер, подсчитывающий хорошие и дурные поступки человека [Волков 1992]. Часто приводятся примеры обсессий, при которых человек складывает автомобильные номера. Часто обсессивный невротик просто считает вслух. Чрезвычайно важной обсессивной особенностью является коллекционирование, что тоже достаточно ясно связано с идеей числа.

Вообще обсессивное сознание все время что-то считает: количество прочитанных страниц в книге, количество птиц на проводах, пассажиров в полупустом вагоне метро, автомобилей по мере продвижения по улице, сколько человек пришло на доклад и сколько статей опубликовано, сколько дней осталось до весны и сколько лет — до пенсии.

Если выделить одну наиболее фундаментальную черту обсессивного стиля, то таковой чертой оказывается характерное амбивалентное сочетание гиперрационализма и мистицизма, то есть, с одной стороны, аккуратность и педантичность, а с другой, магия, ритуалы, всемогущество мысли. Но именно эти черты синтезируются в идее всемогущего числа, которое управляет миром — в пифагорейских системах, в средневековой каббале да и просто в мире математики и математической логики.

Обсессивный дискурс I. Юрий Олеша

Рассмотрим особенности обсессивного дискурса на материале романа Юрия Олеши “Зависть”. В двух эпизодах этого текста, первый из которых (начало романа) вводит главного героя Андрея Бабичева глазами его приживала Кавалерова, имеет место то, что можно назвать обсессивной проекцией. Бабичев глазами Кавалерова дается как гений числа, “управитель” нового мира, его “главный бухгалтер”. Соответственно первые 15-20 страниц романа, с самого начала и до изобретения Бабичевым новой колбасы, переполнены числами:

В нем весу шесть пудов; Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины ... четыре яблока, десяток яиц и мармелад “Персидский горошек”; Растет его детище “Четвертак” — будет дом-гигант, величайшая столовая, величайшая кухня. Обед из двух блюд будет стоить четвертак. ... Тысячу кухонь можно считать покоренными. Кустарничанью, восьмушкам, бутылочкам он положит конец; Он, как факир, пребывает в десяти местах одновременно; Товарищу Проскудину! Обертки конфет (12 образцов) сделайте соответственно покупателю; Товарищу Фоминскому! прикажите, чтоб в каждую тарелку первого (и 50- и 70-копеечного обеда) клали кусок мяса; В девять часов утра он приехал с картонажной фабрики. Приема ждало восемь человек; В четыре двадцать он уехал на заседание в Высший Совет Народного Хозяйства; Слушайте, Кавалеров! Мне будут звонить из Хлебопродукта. Пусть позвонят два-семьдесят три-ноль пять, добавочный шестьдесят два; две недели тому назад он подобрал меня, пьяного, у порога пивной; Десять лет он живет со мной; Ему восемнадцать лет, он известный футболист; Он спас меня десять лет тому назад от расправы; Мне двадцать семь лет; О, не беспокойся, всего четвертак (слова проститутки, обращенные к Кавалерову в его сне. — В. Р.); раз десять в вечер его вызывают; Семьдесят процентов телятины! Большая победа... Нет. не полтинник, чудак вы... Полтинник! Хо-хо! По тридцать пять (это о дешевизне новой колбасы. — В. Р.); Шапиро, меланхолический старый еврей, с носом, похожим в профиль на цифру шесть; Тридцать пять копеек такая колбаса — вы знаете, это даже невероятно.

Смысл нагромождения чисел двоякий. С одной стороны, он знаменует мегаломанические проекты хозяина мира Андрея Бабичева, понятые через обсессивную завесу сознания автора, который занимает амбивалентную позицию. С другой стороны, число оборачивается своей негативной стороной, показывая несостоятельность (в том числе, и сексуальную) Кавалерова. Так, огромная столовая будущего (“Четвертак”), где любой обед стоит четвертак, во сне Кавалерова оборачивается мизерной суммой, которую ему предлагает проститутка. Сексуальный подтекст здесь не случаен, поскольку колбаса помимо всего прочего символизирует, конечно, и сексуальную мощь Андрея Бабичева. Ср.:

Бабичев, получив в руки отрезок этой кишки, побагровел, даже застыдился сперва, подобно жениху, увидевшему, как прекрасна его молодая невеста и какое чарующее впечатление производит она на гостей.

Однако Андрей Бабичев это лишь всего Бог Отец, креатор и стабилизатор нового мира. Истинный сексуальный герой и антагонист Кавалерова в борьбе за девушку Валю, — Володя Макаров, вратарь футбольной сборной. В футбольном эпизоде, где окончательно развенчивается Кавалеров (см. также психоаналитическую интерпретацию футбола в статье [Руднев 1999а]), вновь нагнетание чисел:

Двадцать тысяч зрителей переполнили стадион. Огромное количество народа распирало стадион. Валя помещалась над ним, наискосок, метрах в двадцати. Группа немцев — одиннадцать человек — сияла в зелени. Игра продолжается девяносто минут с коротким перерывом на сорок пятой минуте. Володя схватывал мяч в таком полете, когда это казалось математически невозможным; За десять минут до перерыва он вырвался к правому краю; Все тысячи в эту минуту, насколько могли, одарили Кавалерова непрошеным вниманием; Две белые большие ладони протянулись за мячом... Бабичев, сильно качнувшись вперед, швырнул мяч, магически расковав поле; первая половина игры закончилась счетом “один на ноль” в пользу германской команды; всем троим рукоплещут зеваки; пряча колени, складываясь в три погибели, как купальщица, застигнутая врасплох; — Немцам два гола минимум! — провизжал мальчишка, несясь мимо Кавалерова; В погоне за подолом десять раз она переменяла позицию: Десятую долю минуты длилось разглядывание.

Заметим, что само увлечение игрой в футбол человеком обсессивно-компульсивного склада можно объяснить тем, что эта игра в очень большой степени организуется идеей числа — количество игроков, два тайма по 45 минут и, главное, конечно, счет забитых голов (страстное увлечение Олеши футболом прослеживается по его дневникам на протяжении всей его жизни).

В рассматриваемом эпизоде нашу гипотезу подтверждает также и то, что футбол аранжируется словами, связанными с магией и математикой. Вновь имеет место обсессивная проекция автора на действия Володи и Бабичева. Володя, сексуальный фаворит, ловит мяч, когда это “математически невозможно”, Андрей Бабичев, хозяин мира и повелитель чисел, бросает мяч с трибуны и этим действием “магически расковывает поле”.

Обсессивный дискурс II. Владимир Маяковский

Нагромождение чисел характерно также для поэзии Владимира Маяковского. Причем это, как правило, мегаломанически огромные числа, достаточно вспомнить название одной из его поэм — “150 000 000”. Ср. также следующие контексты:

Он раз к чуме приблизился троном, / смелостью смерть поправ, — / я каждый день иду к зачумленным / по тысячам русских Яфф! / Мой крик в граните времен выбит, / и будет греметь и гремит, / оттого, что в сердце выжженном, / как Египет, / есть тысяча тысяч пирамид! (“Я и Наполеон”) Там / за горами / горя / солнечный край непочатый. / За голод, / за мора море / шаг миллионный / печатай! (“Левый марш”) берет, как гремучую в 20 жал / змею двухметроворостую. (“Стихи о советском паспорте”) Стотридцатимиллионною мощью / желанье лететь напои! (“Летающий пролетарий”) это сквозь жизнь я тащу / миллионы огромных чистых любовей / и миллион миллионов маленьких грязных любишек (“Облако в штанах”) О, если б нищ был! / Как миллиардер! / Что деньги душе? / Ненасытный вор в ней. / Моих желаний разнузданной орде / не хватит золота всех Калифорний. (“Себе, любимому...”) Любовь мою, / как апостол во время оно, / по тысячи тысяч / разнесу дорог. (“Флейта-позвоночник”) Что же, мы не виноваты — / стамильонам было плохо. (“Письмо Татьяне Яковлевой”) К празднику прибавка — / 24 тыщи. Тариф. (“О дряни”) Околесишь сто лестниц. / Свет не мил. (“Прозаседавшиеся”) Я солдат в шеренге миллиардной. (“Ужасающая фамильярность”) В сто сорок солнц закат пылал (“Необычайное приключение...”) Я никогда не знал, что столько тысяч тонн / в моей легкомысленной головенке. (“Юбилейное”) наворачивается миллионный тираж. / Лицо тысячеглазого треста блестит. (“Четырехэтажная халтура”) Лет сорок вы тянете свой абсент / из тысячи репродукций. (“Верлен и Сезан”) Вы требуете с меня пятьсот в полугодие / и двадцать пять за неподачу деклараций; Изводишь единого слова ради / тысячи тонн словесной руды; Эти слова приводят в движение / тысячи лет миллионов сердца. (“Разговор с фининспектором о поэзии”) я подыму, как большевистский партбилет, / все сто томов моих партийных книжек. (“Во весь голос”)

С одной стороны, можно сказать, что большое число — это обсессивная количественная замена понятия “очень большой, огромный”. В поэтике такая фигура называется синекдохой, то есть таким положением вещей, когда качественное содержание представляется количественным выражением. В обыденной речи этому соответствует ситуация, когда говорят “Я сто раз тебе говорил”, “Ему можно тысячу раз повторять, а он все равно делает по-своему”, “Да это было уже сто лет назад”, “Мы с ним тысячу лет не виделись”. Почему сказать так считается более выразительным, чем просто “Мы с ним очень долго не виделись”. Выразительность числа — в сочетании гиперрациональности и оккультности. “Тысячу лет не виделись” выражает не просто “очень долго”, а “неправдоподобно долго”, “чудесно долго”, но при этом оставляет иллюзию точности и “круглости”, некоей обсессивной завершенности и достоверности произносимого. В случае Маяковского можно сказать, что все эти тысячи и миллионы, выражая, с одной стороны, мощь габаритов и мощь влечений поэта, обсессивно эту мощь регулируют. С другой стороны, обыгрывание огромного числа в поэтическом сознании Маяковского безусловно представляет собой обсессивно-компульсивный способ гиперсоциальной конформности. Маяковского можно назвать не только “ассенизатором и водовозом, революцией организованным и призванным”, как он сам себя назвал, точно акцентуировав анально-обсессивный аспект своего характера, его можно назвать также главным бухгалтером пролетарской революции, ведь все эти огромные числа, как правило, обозначают, если воспользоваться советским штампом, “многомиллионную массу” советских людей. “150 000 000” — это тогдашнее население России, равное, по Маяковскому, числу его читателей и соавторов. То есть числовая обсессия Маяковского представляется неким ритуально-мифологическим отождествлением его большого тела с коллективным телом народа, то есть, говоря на мифопоэтическом метаязыке, слиянием микрокосма и макрокосма. О том, что такая интерпретация закономерна в свете поэтики и генеалогии обсессивного дискурса, см. ниже в разделе “Исторические корни обсессивного дискурса”.

Образ собственного тела чрезвычайно важен для Маяковского, и его поэтика тела также вписывается в поэтику обсессивного дискурса. Рассмотрим в этом плане поэму “Облако в штанах”. Помимо обилия чисел это прекрасное стихотворение о любви наполнено странными мотивами, один из которых, навязчиво повторяющийся, хотя и варьирующий, можно инвариантно обозначить как мотив “выворачивания наизнанку”. Приведем наиболее яркие фрагменты, связанные с манифестацией этого мотива:

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Я сам

Глаза наслезенные бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая!

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев Бурлюк.

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

В этих примерах нечто либо выплевывается, выхаркивается, выблевывается изо рта или глаза, либо — более сложно — внутреннее выходит из внешнего, и они меняются местами. Наша гипотеза состоит в том, что здесь анальный комплекс вытеснен и замещен орально-визуально-аудиальными (в конце поэмы появляется еще и ухо) символами. Как нам кажется, здесь произошло обратное тому, что имеет место в бахтинско-раблезианском карнавальном мироощущении, когда при инверсии бинарных противопоставлений голову заменяет зад. В стихотворении Маяковского все происходит наоборот: зад, анальная сфера, заменяется головой и отверстиями в голове — ртом, глазами (которые интерпретируются именно как отверстия), ноздрями и ушами. Происходит это в точном соответствии с учением Фрейда об анальном характере, когда инфантильная анальная эротика вытесняется, табуируется и замещается прямо противоположными содержаниями. То есть анальный характер — это болезненно чистоплотный, боящийся загрязнения [Фрейд 1998], а именно таким и был Маяковский — “Певец кипяченой и ярый враг воды сырой”. Анальная эротика замещается образами и мотивами, связанными по контрасту с головой, но, тем не менее, в мотиве “выворачивания наизнанку” анальность проглядывает чрезвычайно явственно. Обычно человек говорит, что его вывернуло наизнанку, либо когда его сильно вырвало, либо когда у него был сильный понос. В любом случае речь идет о чем-то непристойном и при этом как будто не имеющим к эротической сфере никакого отношения. Заметим, что Маяковский со свойственной ему смелостью великого экспериментатора широко применяет здесь характерные для семантики выворачивания ходовые, неходовые и придуманные им “вы-глаголы” (термин М. А. Кронгауза [Кронгауз 1998]), актуализирующие действие выворачивания. Глаголы эти встречались уже и в приведенных выше примерах:

а себя, как я, вывернуть не можете; выбрасывается, как голая проститутка; Выскочу! (четырехкратно повторенное); душу вытащу; выхарканный чахоточной ночью...

Но таких примеров в “Облаке в штанах” (как и вообще в стихах Маяковского) гораздо больше:

Кто-то из меня вырывается упрямо; о том, что горю, в столетии выстони; выхаркнула давку на площадь; как двумя такими выпеть; Я выжег души, где нежность растили; Почти окровавив исслезенные веки, / вылез, / встал, / пошел; я ни на что б не выменял; гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкал; Земле, / обжиревшей, как любовница, / которую вылюбил Ротшильд!; В улицах / люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, / высунут глазки; вылезу грязный (от ночевок в канавах); сахарным барашком выглядывал в глаз; Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?

Кажется, нет сомнения, что приведенные фрагменты представляют любовный дискурс в анальной аранжировке. Это становится тем более очевидно, что в “Облаке в штанах” присутствует и идея запора:

Улица муку молча перла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились застрявшие поперек горла

пухлые taxi и костлявые пролетки.

Грудь запешеходили.

Чахотки площе

Город дорогу мраком запер.

Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф!

Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Как уже говорилось применительно к первым примерам, и здесь верх и низ меняются: зад становится головой, анус — горлом.

Наконец, в стихотворении присутствуют также образы, которые вполне однозначно опознаются как образы гниения еды в переполненном кишечнике:

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

животина страх котлет

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

“сволочь”

и еще какое-то,

кажется — “борщ”.

Прямая кишка, — пишет Геральд Блюм, — является экскреторным полым органом. Как экскреторный орган она способна нечто изгонять; как полый орган она может подвергаться стимуляции инородным телом. Мужская тенденция представлена первой функцией, женская — второй [Блюм 1996: 108].

Мы приводили примеры на первую функцию, но есть в поэме примеры и на вторую, когда нечто инкорпорируется во что-то:

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз

глазами в сердце въелась богоматерь

Видишь — натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!

Кажется, цитированные строки

Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать? —

содержат ключ к приведенным мотивам и отчасти разгадку самой поэмы. В сущности, получается, что поэт спрашивает Бога, зачем он придумал то, что потом Лакан назовет символической кастрацией, в соответствии с которой человек тем отличается от животного, что не может без разбору заниматься “любовью с любыми” (хотя исторически это и однокоренные слова). То, что произошло с героем поэмы “Облако в штанах”, можно назвать “комплексом Дон Жуана”, который также будучи обсессивно-компульсивным, коллекционировал любовные победы, как и герой “Облака в штанах”, говорящий о себе, что он “сквозь жизнь тащит миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят” (характерно и само наличие чисел и их масштаб!), но подлинная любовь к доне Анне так поразила его своей единственностью, что он не смог ее пережить. Агрессивный герой Маяковского предпочитает не умирать сам, а по примеру героев последней поэмы Блока “Двенадцать” (сопоставление, конечно, не случайно, поскольку первоначально название поэмы “Облако в штанах” было “Тринадцатый апостол”; к тому же и в блоковской поэме навязчиво повторяемое число 12 апостолов-красногвардейцев служит обсессивным заклятием страха поэта перед революционным террором) пуститься в богоборческий разбой, который носит, впрочем, точно такой же симулятивно-сексуальный характер:

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

отсюда до Аляски!

В довершение картины представим себе на мгновение чисто визуально образ, который лежит в названии поэмы. Что такое в свете всего сказанного “облако в штанах”? Кажется, не может быть никаких сомнений — это зад.

Обсессивный дискурс III. Даниил Хармс

Творчество Даниила Ивановича Хармса внесло значительный вклад в формирование поэтики психотического обсессивного дискурса русской литературы. Как и другие обэриуты и чинари, а также их предшественник Велимир Хлебников, Хармс чрезвычайно серьезно относился к понятию числа. Он писал: “Числа — такая важная часть природы! И рост и действие — все число. <...> Число и слово — наша мать” [Хармс 1999: 31]. Хармс написал несколько философских трактатов о числах: “Измерение вещей”, “Нуль и ноль”, “Поднятие числа”, “Одиннадцать утверждений Даниила Ивановича Хармса” и другие. В прозе и поэзии Хармса обсессивный дискурс строится либо при помощи нагромождении чисел, либо при помощи навязчивого повторения одной и то же фразы, либо на том и другом вместе. Все эти тексты Хармса хорошо известны, поэтому мы приведем лишь наиболее яркие фрагменты.

Например — “Математик и Андрей Семенович”:

М а т е м а т и к

(вынимая шар из головы)

Я вынул шар из головы

Я вынул шар из головы

Я вынул шар из головы

Я вынул шар из головы

А н д р е й С е м е н о в и ч

Положь его обратно.

Положь его обратно.

Положь его обратно.

Положь его обратно.

Интересно, что Хармс с успехом применял психотический обсессивный дискурс в своих детских стихах, печатавшихся в журнале “Чиж”. Это знаменитые тексты: “Иван Топорыжкин пошел на охоту”, “Сорок четыре веселых дрозда” и, конечно, стихотворение “Миллион”:

Шел по улице отряд — / сорок мальчиков подряд: / раз, / два, / три, / четыре, / и четырежды / четыре, / и четыре / на четыре, / и еще потом четыре—

и так далее.

К этому тексту комментатор стихов Хармса делает следующее примечание:

На рукописи Хармс сделал арифметические расчеты. Против первой строфы: 4+16+16+4=40; против третьей: 4+16+56+4=80; против пятой: 4+16+416+600+800 000=801 040 [Хармс 1988: 524].

В чем смысл “прививания” ребенку психотической реальности?

Примерно в это же время или чуть раньше Анна Фрейд писала, что внушение маленьким детям отрицания реальности (составляющего, согласно Фрейду, существо психоза) чрезвычайно часто встречается в родительской практике, когда, например, маленькому ребенку говорят: “Ну, ты стал совсем взрослый, такой же большой и умный, как папа” (цит. по [Блюм 1996]). Вообще навязчивое повторение одной и той же фразы, что так любят дети, по-видимому, играет в их жизни позитивную роль. Это связано, в частности, с феноменом “отсроченного управления”:

Тревога, возникшая в результате травмирующего события, в последующем регулируется настойчивым повторением изначальной ситуации. Цель состоит во взятии эмоционального состояния под контроль. Ребенок, засвидетельствовавший напугавшее его событие, в последующем неистово настаивает, чтобы отец описывал детали сцены вновь и вновь. Таким образом, как представляется, он вовлекает отца в процесс разрыва беспокоящей условной связи. Повторение рассказа дает возможность ребенку пережить тревогу в присутствии вселяющего уверенность взрослого. Каждое повторение служит уменьшению степени тревоги, связанной с ситуацией, пока необходимость в подобном управлении наконец не отпадает [Блюм 1996: 117].

Любопытно в этом плане, что о причастности детей к магии числа в духе фрейдовской идеи “всевластия мыслей” писал Корней Чуковский в книге “От двух до пяти”:

Пятилетний Алик только что научился считать до десятка. Поднимаясь по лестнице на седьмой этаж, он с уверенностью считает ступени, и ему чудится, что в произносимых им цифрах есть некая магия, так как, по его мнению, количество ступеней зависит от цифры, которую он назовет.

— Вот, — говорит он, если бы считали не 1, 2, 3, 4, 5, а 1, 3, 5, 10, было бы легче дойти. Было бы меньше ступенек.

Число кажется ему такой же реальностью, как и вещь, отмечаемая данным числом. Этот фетишизм цифр сродни фетишизму рисунков и слов, который так присущ ребенку [Чуковский 1956: 43].

Некоторые тексты Хармса, построенные на навязчивом повторении, ретардирующем становление сюжета, что напоминает развертывание темы в музыкальном произведении, представляют собой несомненные художественные шедевры обсессивного дискурса. Напомним такой текст:

Дорогой Никандр Андреевич,

получил твое письмо и сразу понял, что оно от тебя. Сначала подумал, что оно вдруг не от тебя, но как только распечатал, сразу понял, что от тебя, а то, было, подумал, что оно не от тебя. Я рад, что ты уже давно женился, потому что когда человек женится на том, на ком он хотел жениться, то значит, он добился того, чего хотел. И вот я очень рад, что ты женился, потому что когда человек женится на том, на ком он хотел, то значит он добился того, чего хотел. Вчера я получил твое письмо и сразу подумал, что это письмо от тебя, но потом подумал, что кажется, что не от тебя, но распечатал и вижу — точно от тебя.

И так далее в том же духе.

В чем смысл этого “задержанного становления”? Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, вспомним еще один текст Хармса с навязчиво повторяемыми фразами. Это очень известный текст — “Пушкин и Гоголь”, сценка, где Пушкин все время спотыкается об Гоголя, а Гоголь об Пушкина. В этом тексте вообще никакого становления нет. Время останавливается. Смысл этой временной остановки проясняется, если вспомнить концепцию обсессий, принадлежащую В. фон Гебзаттелю, который пишет в частности “о мезафобических расстройствах как о результате “остановки течения внутреннего становления”, когда “загрязнение” понимается через метафору “заболачивания” (как в пруду, лишенном проточной воды”) (цит. по [Сосланд 1999: 180]). То есть защитная функция обсессии состоит в том, что она останавливает (или замедляет) время, то страшное для невротика и психотика энтропийное время реальности, в котором все пожирается, говоря словами Державина, “жерлом вечности”, время распада и хаоса. В обычном непатологическом сознании энтропийное время, переживание которого в той или иной степени все равно мучительно — ведь любая жизнь заканчивается смертью, — ретардируется некими приметами вечности, то есть человек либо своими трудами, смысл которых в увековечении его личности, старается повернуть время вспять, в сторону исчерпания энтропии, либо эсхатологизирует время, то есть опять-таки предает ему некую осмысленность (так поступает религиозное сознание). Обсессивное сознание этого не может, оно просто останавливает время, зацикливает его в прямом смысле этого слова, то есть сгибает “стрелу времени” в круг, повторяющийся цикл. (Забегая вперед: именно так поступает ритуально-мифологическое сознание, культивирующее идею вечного возращения.) Ср. в мистерии другого обэриута Александра Введенского “Кругом возможно Бог” ключевую и также несколько раз повторяющуюся фразу, которой заканчивается стихотворение: “Вбегает мертвый господин и останавливает время”.

Смысл сценки “Пушкин и Гоголь”, по нашему мнению, состоит в обсессивно аранжированном протесте Хармса против фальшиво прямолинейного понимания советским официозным литературоведением линейности литературного процесса: Пушкин влияет на Гоголя, Гоголь влияет на Достоевского, Достоевский — на Андрея Белого и т. д. (В этом же антиофициозном и антиюбилейном русле находятся и знаменитые хармсовские “Анекдоты о Пушкине”.) Возможно, на Хармса повлияли труды советских ученых формальной школы, в частности, статьи Ю. Н. Тынянова “Литературный факт” и “О литературной эволюции”, представлявших идею эволюции гораздо менее тривиально-линейно. Еще более возможно влияние на Хармса, любимым писателем которого был Густав Майринк, общей неомифологической предпостмодернистской художественной парадигмы европейской культуры 1920-х годов, парадигмы, в принципе отметающей идею истории как становления и под влиянием “обсессивных” философий истории Ницше и Шпенглера культивирующей вечное возвращение. В традиционно-историческом линейном культурном советском времени, как прекрасно понимал Хармс, он был случайный спутник, в вечно возвращающемся времени мировой культуры он справедливо мог рассчитывать на многое.

Возвращаясь к тексту “Дорогой Никандр Андреевич”, можно заметить, что это задержанное становление помимо комического эффекта, которое оно создает (в 1940-х годах на этом эффекте строили свои кинотрюки американские комики братья Маркс), имеет композиционно-организующую функцию. Из “развязки” читатель узнает, что Никандр Андреевич не просто женился, а женился уже в который раз, то есть чисто композиционно задержанное повторение организует мысль о том, что ничего нового письмо Никандра Андреевича не содержало, просто он в который раз сообщил о своей очередной (навязчивой) женитьбе. То есть Хармс, используя обсессивную технику, добивается полного соответствия плана выражения (ретардированное становление на уровне развертывания предложений) и плана содержания (ничего нового не произошло, все повторяется).

Обсессивный дискурс IV. Владимир Сорокин

Наш краткий очерк поэтики обсессивного дискурса в русской литературе нельзя закончить, не обратив внимание на творчество последнего великого русского писателя ХХ века, который не только подвел итог всей русской литературе большого стиля, но и в определенном смысле — всей литературе Нового времени (подробно об этом см. [Руднев 1995]). Анально-садистический компонент присутствует в дискурсе Сорокина в квазинатуралистическом виде и, пожалуй, в большей степени, чем у какого-либо другого писателя. Однако следует помнить, что дискурс Сорокина является постпсихотическим (см. [Руднев 1999]), то есть его вектор направлен не “прочь от реальности” к бредовому символическому языку, как у писателя-психотика периода серьезного модернизма, например, у Кафки или Платонова, а “прочь от затасканной литературной реальности советской эпохи” к постмодернистскому языку, материалом для которого служит не реальность, а этот самый вчерашний язык советской литературы. Для Сорокина это прежде всего язык “реалистической” советской и — шире — вообще русской прозы.

Классические произведения Сорокина обычно строятся так, что их поначалу бывает трудно отличить от реалистического дискурса среднего советского писателя, однако в какой-то момент происходит неожиданное и резкое вторжение бреда, аранжированного при помощи приема, который можно назвать гиперобсессией. Так, например, в центре романа “Очередь”, представляющий собой бесконечный полилог людей, стоящих в советской очереди неизвестно за чем, воспроизводится перекличка. Эта перекличка занимает в романе порядка 30 страниц: “Микляев! / Я! / Кораблева! / Здесь! / Викентьев! / Я! / Золотарев! / Я! / Буркина! / Здесь мы! / Кочетова! / Я! / Ласкаржевский! / Я! / Бурмистрова! / Я!” и так далее. В чем смысл этой пост-гиперобcессии?

Деконструкция Сорокиным соцреалистического дискурса состоит в гротескном подражании ему, доводящим его основные параметры: пресловутый “реализм”, характерную соцреалистическую сердечность и задушевность — до абсурда. Одновременно эта деконструкция является и обсессивной защитой от кошмара соцреалистической “реальности”, которая преследовала советского интеллигента из всех возможных тогда средств массовой коммуникации и дестабилизировала его сознание при помощи всех возможных бытовых речевых жанров: очередей, бань, парикмахерских, собраний, учительских, месткомов и т. п. Подобно тому, как в приведенной выше цитате из книги Геральда Блюма, ребенок, чтобы избыть травматическую ситуацию, навязчиво повторяет ключевую фразу из травматической сцены, Сорокин повторяет фрагмент советского дискурса, либо исковерканный до неузнаваемости, либо просто абсурдно удлиненной до размеров “самой реальности”, которой, как, впрочем, он знает, вообще не существует за пределами языка.

В романе “Норма” примером такой гиперобсессии является вся вторая часть романа, в которой огромное количество раз повторяется советское словечко “нормальный” с приложением существительных, обозначающих все перипетии жизни человека, начиная от рождения и кончая смертью. Вот как выглядит фрагмент этой части, который мы для наглядности воспроизводим графически аутентично:

Нормальные роды

нормальный мальчик

нормальный крик

нормальное дыхание

нормальная пуповина

<...>

нормальные креветки

нормальная ханка

нормальный дупель

нормальная размудя

нормальный ужор

нормальная блевотина

нормальный вырубон

<...>

нормальный адреналин

нормальная кома

нормальный разряд

нормальное массирование

нормальная смерть.

В романе “Роман” Сорокин производит гораздо более сложную художественную задачу деконструкции классического русского романа XIX века. Финал “Романа”, построенного в целом на цитатах-общих местах из классического русского романа толстовско-тургеневского типа, заключается в том, что обезумевший главный герой романа Роман в прямом и символическом смысле уничтожает этот симпатичный, но насквозь фальшивый, литературный, мир, а затем и себя самого. Сделано это опять-таки при помощи гиперобсессии:

Роман сел на пол. Роман обнюхивал свои ноги. Роман стал на колени. Роман засунул два пальца в задний проход. Роман обнюхивал пальцы. Роман плакал. Роман хлопал себя по щекам. Роман лег на пол. Роман лизал пол. Роман полз по полу. Роман дергался. Роман мастурбировал. Роман встал. Роман бил руками по члену. Роман сел на пол. <...> Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман застонал. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман качнул. Роман пошевелил. Роман застонал. Роман вздрогнул. Роман дернулся. Роман пошевелил. Роман дернулся. Роман умер.

(Все цитаты из произведений Владимира Сорокина даны по изданию [Сорокин 1998].)

По-видимому, смысл пост-обсессивного дискурса Сорокина в противопоставлении реалистического, приятного, дистиллированного, “нормального” мира советской литературы фантастическому, страшному, безумному, агрессивному, анально-садистическому, но зато подлинному миру душевной жизни “постмодернистского человека” .

Истоки обсессивного дискурса в русской литературе

По-видимому, первым в русской литературе изобразил обсессивно-компульсивный характер и обсессивное психическое расстройство Пушкин. Чрезвычайно интересно, что все ананкасты Пушкина — бескорыстный стяжатель, “коллекционер денег” скупой рыцарь Барон (о связи символического стяжательства Барона с магией см. [Иваницкий 1998]), Сальери, “поверивший алгеброй гармонию”, отчасти Сильвио, расчетливо дожидающийся часа отмщения, и наконец Германн из “Пиковой дамы” — иностранцы, “немцы”. (Ср. строки из “Онегина” — “И хлебник, немец аккуратный, / В бумажном колпаке, не раз / Уж отворял свой васисдас”.)

(В отечественной психиатрии традиционно считается, что ананкастический характер — аккуратный, расчетливый и, в то же время, мистически настроенный педант — не характерен для русского менталитета. В этом смысле понятна тенденция советской психиатрии, идущая от П. Б. Ганнушкина, отмежеваться от идеи навязчивого невроза и ввести понятие психастенической психопатии, отграничив свойственное этой последней “тревожное сомнение” (характерное для совестливо-сомневающегося, жалостливого, пребывающего в постоянном состоянии переживания собственной неполноценности и вины перед народом русского интеллигента) от “истинной навязчивости” европейского интеллектуала, в то время как европейская психиатрия и то и другое рассматривает как проявление обсессивного невроза (подробно об этом см. [Бурно 1974]; анализ сходств и различий психастенического и ананкастического характеров см. в книге [Волков 2000]).

Вторая особенность, которую заметил Пушкин в качестве характерной для обсессивно-компульсивного (анального) характера — это страсть к деньгам, что также было им вменено как нерусская черта нарождающегося и идущего из Европы капитализма. В этом смысле первым подлинным обсессивным дискурсом русской литературы является повесть “Пиковая дама”. Помимо того, что в ней изображен ананкаст, человек с большими страстями, но до поры до времени жестко контролирующий свои эффекты, помимо того, что это произведение посвящено страсти к деньгам, наполнено числами, в том числе, неоднократно отмечаемой исследователями числовой символикой, подготавливающей разгадку трех карт (повторяющиеся выражения типа “прошло три недели”), помимо всего этого, здесь эксплицитно изображена сама обсессия и даже, более того, динамика превращения невротической (или пограничной) обсессии в психотическую. После того как старая графиня объявляет Германну в бреду (или в сновидении) три карты, они начинают навязчиво его преследовать:

Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: “Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная”. У него спрашивали: “который час”, он отвечал: “без пяти минут семерка”. Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком.

После того как Германн проигрывает Чекалинскому, его сознание психотически сужается, кроме трех (четырех) карт в нем уже ничего не остается:

Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: “Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..”.

В соответствии с обсессивной логикой время в финале повести как будто возвращается к началу: Лиза начинает жить по тому же сценарию, что и покойная старая графиня: “У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница”.

Завершая разговор о “Пиковой даме”, нельзя не отметить одну частную, но приводящую к общим выводам деталь. В начале повести есть одна, достаточно ключевая фраза, суждение о характере Германна, высказываемое Томским. Это очень короткая фраза: “Германн немец, он расчетлив, вот и все, — заметил Томский”. В этой фразе привлекает внимание (и это давно заметили литературоведы), что она является метризованной, то есть ее ритм совпадает с метрической структурой двух строк четырехстопного хорея:

Германн немец, он расчетлив,

вот и все, — заметил Томский. —

то есть здесь регулярно повторяются ударный и безударный слоги по принципу:

—1—1—1—1

—1—1—1—1

(ударный слог обозначается, как “—”, а безударный, как “1”). Смысл этого эксперимента Пушкина в том соответствии плана содержания плану выражения, о котором мы говорили выше применительно к Хармсу. То есть об обсессивном педантичном персонаже (“Германн немец, он расчетлив”) говорится педантичным обсессивным языком, с регулярно повторяющимися слоговыми единицами. Обсессия, связанная с поэзией, явление нередкое. В качестве примера приведем дневниковую запись Юрия Олеши, посвященную обсессивной привычке Маяковского:

Маяковский имел привычку цитировать стихи. Какая-нибудь строчка к нему привязывалась: он то и дело повторял ее в течение нескольких дней. <...> Говорят, что незадолго до смерти такой дежурной строчкой была у него следующая — из Отелло: “Я все отдам за верность Дездемоны”. За игрой на бильярде. Удар. Удачно. Довольство. Отходит, беря кий на себя — в длину, и: “Я все отдам за верность Дездемоны”. Не вслушиваясь, конечно [Олеша 1998: 46].

И еще один пример — скорее комического свойства. Когда в “Золотом теленке” Ильфа и Петрова Васисуалий Лоханкин начинает говорить пятистопным ямбом (“Волчица ты, тебя я презираю...” и так далее), то это безусловно является обсессией, защитной реакцией на уход Варвары к Птибурдукову.

Может быть, поэзия вообще является своего рода культурной обсессивной гиперзащитой? Ведь основой стихосложения является прежде всего запрет на употребление в определенных размерах сочетаний определенных ритмических типов слов. Такое обобщение было бы преждевременным. Однако можно к этому прибавить тот любопытный факт, что классическая силлабо-тоническая поэзия в русской культуре была таким же заимствованием из немецкого культуры, как и культура Петербурга. Ее привез из Германии и культивировал в России в середине XVIII века М. В. Ломоносов.

И последнее о Пушкине. Интересно, что ананкастом изобразил он и Евгения Онегина (западника и петербургского жителя, то есть почти что “немца”; подробнее см. ниже). В первой главе Онегин два раза назван педантом: “Ученый малый, но педант”, “В своей одежде был педант”. Вся история отношения Онегина к Татьяне — это история обсессивного невротика, “старающегося сохранить свое собственное желание как невозможное”. Ср.:

Если истерику всякий объект желания кажется неудовлетворительным, то для обсессивного невротика объект этот кажется слишком удовлетворительным (“Поверьте, кроме вас одной / Невесты б не искал иной”, — говорит Онегин Татьяне. — В. Р.) и потому встречу с этого рода объектом необходимо предотвратить всеми доступными способами (“Напрасны ваши совершенства / Их вовсе не достоин я”). <...> невротик поддерживает свое желание как невозможное и тем самым отказывает в желании другому (“Полюбите вы снова, но / Учитесь властвовать собою) [Cалецл 1999: 77].

Поэтому недаром Онегин лишь тогда дает волю своему желанию, когда его осуществление становится невозможным (“Но я другому отдана / И буду век ему верна”). Даже хрестоматийный афоризм Онегина, который, как известно, любил повторять Маяковский,

Я знаю: век уж мой измерен;

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я... —

носит обсессивный, “программистский” характер: “Обсессивный невротик стремится к полному контролю за происходящим, <...> всегда стремится контролировать свое наслаждение и наслаждение другого” [Там же].

Идея изображения стяжателя-ананкаста, для которого процесс важнее результата, как характера, чуждого национальному русскому сознанию, перенимается в числе многого другого у Пушкина Гоголем, изобразившим Чичикова, коллекционирующего мертвые души, и Плюшкина, собирающего мертвые вещи:

На что, казалось, нужна была Плюшкину такая гибель подобных изделий? Во всю жизнь не пришлось бы их употребить даже на два таких имения, какие были у него, — но ему и этого казалось мало. Не довольствуясь сим, он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, — все тащил к себе и складывал в ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты. “Вон уже рыболов пошел на охоту!” — говорили мужики, когда видели его, идущего на добычу. И в самом деле, после него незачем было мести улицу: случалось проезжавшему офицеру потерять шпору, шпора эта мигом отправилась в известную кучу; если баба, как-нибудь зазевавшись, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь (вот она, педантичная порядочность ананкаста. — В. Р.); но если только она попадала в кучу, тогда все кончено: он божился, что вещь его, куплена им тогда-то, у того-то или досталась от деда. В комнате своей он подымал с пола все, что ни видел: сургучик, лоскуток бумажки, перышко, и все это клал на бюро или на окошко.

Ниже Гоголь характерным образом замечает:

Должно сказать, что подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться...

И далее идет подробная картина роскошной и разгульной жизни “правильного” русского помещика с широкой русской душой.

Безусловно ананкастом является и Акакий Акакиевич Башмачкин, чиновник-каллиграфист, чье имя по-русски прочитывается в анальном регистре и о котором автор говорит, что цвет лица у него был геморроидальный. (Подробно о Башмачкине см. также [Леонгард 1989: 277-280].)

Здесь также характерна следующая важная деталь. Башмачкин явился родоначальником вереницы “маленьких людей” в русской литературе. И вот интересно, что традиционно в той части русской критики и советского литературоведения, которая берет начало от Белинского, считается, что автор всегда преисполнен симпатии к “маленькому человеку”. Однако в этом смысле странно, что Гоголь наделил Башмачикна “нерусским” характером. Скорее все-таки Гоголь относится к Башмачкину амбивалентно, как и к Плюшкину, если он вообще к ним как-либо относится. Весь этот плач о маленьких людях в критике построен на недоразумении, которое разрешил Б. М. Эйхенбаум в статье “Как сделана “Шинель” Гоголя”, в которой он показал чисто формальную, морфологическую направленность повести Гоголя, решавшего сугубо художественные задачи.

Этот как будто бы вполне частный разговор о маленьком человеке в русской литературе имеет непосредственное отношение к судьбам советской психиатрии и клинической характерологии. Мы уже говорили о том, что понятие “психастенической психопатии” было введено для того, чтобы отмежеваться от ананкаста-немца. Поэтому “маленький человек”, как сказал бы Фрейд, nachtrдglich, задним числом, со ссылкой на авторитет Белинского, не знавшего иностранных языков и боровшегося против собственного юношеского “гегелизма”, известного ему из вторых рук, был записан в психастеники, в народные русские жертвенные характеры. Между тем, если вспомнить такой, например, рассказ Чехова, как “Смерть чиновника”, то, записав его героя, чиновника Червякова (безусловного литературного правнука Башмачкина), в психастеники и тем самым сделав его жертвой негодяя генерала Брызжалова, мы поступим против писательской воли Чехова, который в конфликте между маленьким человеком и генералом, между толстым и тонким, всегда на стороне последнего; маленький человек всегда отвратителен Чехову. Жертва в рассказе — безусловно генерал, которого Червяков “достает” своими навязчивыми извинениями. Можно, конечно, объявить Червякова психастеником на том основании, что он не осознает чуждость своих навязчивых действий (критерий разграничения психастеника и ананкаста, предложенный М. Е. Бурно [Бурно 1974]), однако логика литературного процесса говорит о том, что Червяков такой же ананкаст, как его первопредок Акакий Акакиевич.

Два других великих русских писателя — Лев Толстой и Достоевский — в плане изображения обсессии поделили, так сказать, сферы влияния. Толстой разбирался с немцами-ананкастами, от которых русскому государству один вред, Достоевский — с отечественными кандидатами в миллионеры, соблазнившимися на “немецкое” буржуазное поветрие.

Так, в “Войне и мире”, в сцене военного совета перед Аустерлицким сражением, Толстой изображает немецкого полководца-педанта на русской службе Вейротера, составившего диспозицию будущего сражения, где все расчислено в подробностях (Толстой приводит эту диспозицию по-немецки, чтобы подчеркнуть ее чуждость русскому сознанию), — это знаменитое — Die erste Kolonne marschiert... die zweite Kolonne marschiert... die dritte Kolonne marschiert.

В третьем томе перед началом Бородинского сражения есть также характерная сцена, когда Андрей Болконский встречает двух немецких полководцев-ананкастов, которым совершенно наплевать на судьбу русской армии и русского народа:

... князь Андрей узнал Вольцогена с Клаузевицем, сопутствуемых казаками. Они близко проехали, продолжая разговаривать, и Пьер с Андреем невольно услыхали следующие фразу:

— Der Krieg muss im Raum verglegt verden. Der Ansicht kann ich nicht genug Preis geben (Война должна быть перенесена в пространство. Это воззрение я не могу достаточно восхвалить), — говорил один.

— O ja, — сказал другой голос, — da der Zweck ist nur den Feind zu schwдchen, so kann gewiss nicht den Verlust der Privatpersonen in Achtung nehmen (О да, так как цель состоит в том, чтобы ослабить неприятеля, то нельзя принимать во внимание потери частных лиц).

— O ja, — подтвердил первый голос.

— Да, im Raum verlegen, — повторил, злобно фыркая, князь Андрей, когда они проехали. — Im Raum-то у меня остался отец, и сын, и сестра в Лысых Горах. Ему это все равно. <...> эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно завтра, — то, что есть в Тимохине.

Противопоставление бездушных русских немцев истинно русскому характеру в русской культуре XIX века накладывается на противопоставление западников и славянофилов и (что почти то же самое) московской культуры как культуры исконно русского города петербургской западнической “немецкой” культуре города, навязанного Петром I русcкому обществу. Петербург — город прямых линий и чиновников — является рассадником обсессивных “немецкоподобных” людей. Яркий тип последнего изобразил Толстой в “Анне Карениной” — это, конечно, Алексей Александрович Каренин, высокопоставленный чиновник, каждая минута жизни которого “занята и распределена”, как и распределены “с ясной последовательностью” все его знания о культуре и искусстве, которые ему совершенно не близки, но о которых он имеет “самые определенные и твердые мнения”. Ближайшим литературным потомком Каренина является сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов, герой романа Андрея Белого “Петербург”, завершающего эту линию петербургской литературы, “петербургского текста”.

Говоря о Достоевском, мы имеем в виду его типы тайных (как господин Прохарчин) и явных ананкастированных стяжателей — Ганю Иволгина (которого недаром несколько раз вспоминал, примеривая на себя, в своих дневниках Юрий Олеша), Раскольникова, убившего старуху, “чтоб мысль разрешить”, подростка Аркадия Долгорукого, мечтающего стать бескорыстным Ротшильдом, и Ивана Карамазова, идеологического убийцу, отношения которого с формальным убийцей Смердяковым строятся в духе идеи “всевластия мыслей” (“с умным человеком и поговорить любопытно”). О символике чисел в романе “Преступление и наказание” подробно пишет В. Н. Топоров в работе [Топоров 1995: 209-211], указывая, что их “в романе огромное количество” и что “иногда густота чисел столь велика, что текст выглядит как какой-нибудь документ или пародия на него”, и говоря о “безразлично-равнодушном, часто монотонном употреблении чисел”.

Наследником этой петербургской ананкастоподобной линии русской литературы является, как уже говорилось, роман Андрея Белого “Петербург”, в котором обсессивно-компульсивность самого Петербурга и его бездушных обитателей подчеркивается искусственной стихотворной метризацией всего текста (ср. выше о “Пиковой даме”). В предисловии к роману город Петербург и его квинтэссенция Невский проспект описываются как нечто правильно-прямолинейное, геометрически упорядоченное, пронумерованное, в противоположность “неправильным” исконно русским городам, которые “представляют собой деревянную кучу домишек”.

Обсессивно-компульсивный сенатор Аблеухов (так же, как и один из его прототипов, отец Андрея Белого математик Николай Васильевич Бугаев), как говорится о нем в романе, “только раз вошел в мелочи жизни: проделал ревизию инвентарю; инвентарь был зарегистрирован в порядке и установлена номенклатура вех полок и полочек; появились полочки под литерами: а, бе, це; а четыре стороны полочек приняли обозначение четырех сторон света”. Примерно то же самое проделывал реально отец Белого, как следует из мемуаров последнего [Белый 1990: 625].

Итак, просмотрев обсессивный “петербургский текст” русской литературы, мы закономерно (и обсессивно) вернулись к тому, с чего начали, к обсессивному дискурсу петербургских авангардистов, к Маяковскому и Хармсу.

Исторические корни обсессивного дискурса

Как мы помним, Фрейд связывал невроз навязчивых состояний с системой табу, запретов, сопровождающихся ритуальными действиями (Фрейд даже возводил к архаическим нормам табу систему придворного этикета [Фрейд 1998: 64]), а также с магией (идея “всемогущества мыслей). Обобщая эти параллели, Фрейд в принципе называет обсессию “карикатурой на религию” [Там же: 95].

Мы же, выявив формальные и функциональные особенности обсессивного дискурса: скопление чисел, механическое повторение одних и тех же слов и предложений, педантическое перечисление предметов, имен и событий, остановку времени и превращение его из стрелы в цикл — можем теперь попытаться реконструировать архаическую праоснову обсессивного дискурса.

Известно, что число в принципе играет огромную роль в архаической культуре. В обобщающей статье, посвященной этой проблеме, В. Н. Топоров пишет следующее:

Роль числовых моделей в архаических культурах многими своими чертами напоминала ту, которую играют математические теории в развитии науки нового времени. Однако для числовых моделей в архаических культурах характерна гораздо большая обнаженность, подчеркнутость целевой установки, <...> это объясняется тем, что архаичные традиции числа могли использоваться в ситуациях, которым придавалось сакральное “космизирующее” значение. Тем самым числа становились образом мира (imago mundi) и отсюда — средством его периодического восстановления в циклической схеме развития, для преодоления деструктивных хаотических тенденций
[Топоров 1981: 5] (курсив мой. — В. Р.).

Уже из приведенной цитаты ясно, что число в архаическом коллективном сознании играло сходную роль с той, которое оно играет при обсессии, а именно роль наложения дискретного космогонического культурного кода, преодолевающего континуальный хаос изначального довербального хаотического мира (аналога понятия “реального” у Лакана). Отсюда следует, что прямым аналогом индивидуального обсессивного сознания является ритуально-мифологическое космогоническое сознание, которое играет также функцию невротической защиты от страха перед “желанием Другого” (в данном случае, конечно, архаического божества).

В этом смысле характерна реконструкция этимологии русского слова “обряд”, которая связывается с древневерхненемецким rim (‘ряд’, ‘число’) и латинского reor (‘считать’): “установление закономерной последовательности (в частности, контролируемой числом) порядка как необходимое условие для воспроизведение первособытия” [Топоров 1988: 27]. (Под первособытием понимается космогонический акт сотворения божеством мира.)

В этой же статье Топорова цитируется фрагмент из книги К. Леви-Строса, в которой уже непосредственно архаический ритуал связывается с “мотивом тревоги”:

Тревога эта, — пишет Леви-Строс, — держится на страхе, что “выдирки”, которые производит из ритуального бытия дискретная мысль — ради того, чтобы создать концепцию бытия, — не позволяют более воссоздать, как это было показано выше, непрерывность жизни. Ритуал не есть реакция на жизнь. Он есть реакция на то, что из жизни сделал мысль; он соответствует лишь тому образу, в котором человек мыслит мир...” [Там же: 57].

В соответствии со сказанным можно с большой вероятностью предположить, что праисточниками обсессивного дискурса являются ритуально-мифологические тексты, цель которых изменить порядок в мире от хаоса к космосу, от изначальной энтропии к наибольшей информации, есть та же цель, которую, как было предположено выше, преследует обсессия. Мы приведем фрагмент древнеиндийского космогонического гимна, посвященного созданию богом первочеловека Пуруши (создание тела, по ритуально-мифологической логике, отождествляется с созданием мира — универсальный постулат об эквивалентности микро- и макрокосма (тот же самый вывод, был сделан нами выше на примере обсессивной поэмы Маяковского “Облако в штанах”)):

Из чего сделали Человеку

Обе лодыжки внизу, обе коленные чашечки вверху?

Разведя обе ноги, куда же приставили их?

А состав обоих колен: Кто же осмыслил это?

Четырехчастный с приставленными концами соединяется <...>

Кто просверлил семь отверстий в голове:

Оба уха, обе ноздри, оба глаза и рот? —

Благодаря величию победы которых во многих местах

Четвероногие, двуногие идут [своим путем] <...>

Восьмиколесная, девятивратная,

Неприступная крепость богов

Далее следует механическое повторение:

Благодаря кому покрыл он эту землю?

Благодаря кому объял он небо?

<...>

Благодаря кому следует он за Парджаньей?

Благодаря кому — за прозорливой сомой?

Благодаря кому — жертва и вера?

Благодаря кому в нем установлен разум? [Топоров 1993: 26-29].

В данном тексте налицо все признаки обсессивного дискурса — скопление чисел, “педантическое” перечисление событий и навязчивое повторение одного и того же слова. Ясно также, что поскольку первотворение регулярно повторяется в ритуале, то в ритуально-мифологическом сознании имеет место темпоральная циклизация, остановка времени, направленная на борьбу с хаотическим энтропийным профанным временем тотального распада, который мыслится как распад-разложение тела первочеловека, стабильность и целостность которого и призван поддерживать ритуал.

Однако помимо универсального космогонического первотекста, функциональная общность которого с обсессией как преодолением коллективного невроза, кажется, не вызывает сомнения, в архаическом сознании существует более частный “прием” и соответствующий этому “приему” тип дискурса, направленный на изменение мира от неблагоприятного хаотического состояния (например, болезни) к благоприятному, более упорядоченному состоянию (например, к выздоровлению). Речь идет о заговорах и заклинаниях, цель которых как раз и состоит в том, чтобы при помощи магии воздействовать на мир соответствующим образом. В этом смысле заговор и заклинание безусловно представляют собой разновидности обсессивного дискурса в фольклорном сознании. Ср. следующие примеры:

О мати, царица Соломия, наведи своих тридевять (то есть 27. — В. Р.) слуг и тридевять прислужников и тридевять верных рабов, и всех своих двенадцать дочерей с пилами, с терпугами, с могучими и сильными, большими молотками, и с вострыми великими булатными мечами <...> и во все ея семьдесять жил, и во все ея семьдесять составов, в ручное, в головное, в становое и в подколеночное...
[Великорусские заклинания 1994: 21].

Эти девять сильны против девяти ядов.

Змей заполз, убил он человека;

тогда Водан взял девять веток славы,

так поразил он змея, что тот разбежался на девять [частей].

<...>

Это противостоит боли, поражает яд,

это сильно против тридцати трех,

против руки врага и внезапного приступа,

против колдовства мелкой нечисти.

Теперь эти девять трав сильны против девяти

убегающих от славы [Топорова 1996: 145].

К большинству текстов заговоров и заклинаний, как правило, прилагается инструкция: повторить столько-то раз (как правило, — 3, 9, 12, 27 и даже 729; о магии числа в заговорах подробно см. также [Топоров 1969 Лекомцева 1993]). При этом надо помнить, что произносится заговор человеком, который приведен в особое измененное состояние сознания, которое близко к состоянию обсессивного невроза хотя бы уже тем, что такой человек занимается тем, что повторяет формулу заговора или заклинания. При этом он прямо в соответствии с формулой Лакана “ставит себя на место другого”, на которого направлен заговор.

В более развитой культурной традиции коллективный космогонический текст и индивидуальный заговорный тест дают определенные рецепции. Так, в Ветхом Завете есть, как известно, целая книга — четвертая книга Моисеева Пятикнижия, — которая называется “Числа” и суть которой заключается в том, что Бог повелел Моисею произвести “перепись населения”. В книге “Чисел” педантично воспроизводятся результаты этой переписи (носящей, как ясно можно видеть, характер космизирующего упорядочения мира), перечисляется количество человек в каждом колене — огромные шестизначные числа, которыми переполнен текст.

В христианской традиции на место заговора становится молитва, для которой характерны, по меньшей мере, повторение и перечисление. Такой же феномен, как Иисусова молитва, или “молитва странника”, представляет собой бесконечное количество раз повторяемую формулу “Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя грешного”. Очень сильно как в формальном, так и в функциональном плане напоминает обсессию институт наложения епитимьи, когда человеку за совершенные прегрешения предписывается большое число раз повторять одну и ту же молитву или много раз переписать один и тот же фрагмент священного писания (ср. в советской садистической школьной практике многократное переписывание одной и той же контрольной работы или диктант в качестве наказания за плохую успеваемость).

Обсессия и культура

Ясно, что мы настолько расширили сферу применения понятия “обсессивного дискурса”, что поневоле рискуем прийти к парадоксальному выводу, что любой дискурс является обсессивным. Попробуем не бояться такого вывода и предположим, что феномен культуры в целом в чем-то фундаментально родственен обсессии, намеки на что содержатся в книге Фрейда “Тотем и табу”. Действительно, система табу, касающаяся, в первую очередь, запрета на брачные отношения внутри племени, принадлежащего к одному тотему, то есть так называемая экзогамия, является одним из главных первоначальных культурных запретов. (Ю. М. Лотман определял культуру в целом как систему норм и запретов [Лотман 1994]). В определенном смысле архаической системе табу соответствует ветхозаветный культурный первозапрет вкушать яблоки с древа познания добра и зла. Именно нарушение этого запрета повлекло изгнание первых людей из рая, начало исторического энтропийного времени града земного и противостоящего ему времени искупления первородного греха, времени становления Града Божьего.

Культура как система навязанных людьми самим себе запретов несомненно в определенном смысле функционально представляет собой огромную обсессию, особенно, если иметь в виду концепцию К. Леви-Строса, понимавшего культуру как наложение дискретного измерения на континуальную реальность, то именно так, как мы понимаем обсессию, как некую навязчивую упорядоченность, цель которой избавиться от страха перед хаосом “реального”. В этом смысле ритуально-мифологический космогенез, строящий циклически повторяющееся время, сакрализующий природный астрономический цикл, превращая его в аграрный цикл, а этот последний — в культ умирающего и воскресающего бога, из которого рождается современная христианская религия, носит характер обсессивного макродискурса, обсессивной исторической драмы (термин св. Августина).

Все сказанное может оказаться справедливым, но с оговоркой, что культура может развиваться лишь в том случае, если в ней одновременно действуют не один, а два противоположных механизма. Это идея так называемого универсального культурного билингвизма, ответственность за которую Ю. М. Лотман привык разделять с Нильсом Бором (принцип дополнительности).

Если говорить, что обсессивный дискретно-навязчивый механизм запрета является одним из универсальных полюсов механизма культуры, то можно сказать, что противоположным, спонтанно-континуальным механизмом является истерический механизм. Действительно, истерический тип невротической реакции во многом противостоит обсессивному. В обсессии культивируется дискретно-деперсонализационное начало, в истерии континуально-вытеснительное [Леонгард 1989]. В то время когда обсессивный невротик считает или без конца моет руки, истерика просто рвет или у него отнимается язык, или он рыдает, или застывает в одной позе.

Противопоставление истерического и обсессивного отношения к желанию в учении Лакана (вопрос истерика “Что я для другого?” — вопрос обсессивного невротика “Чего хочет другой?”) приводит к тому, что обсессивное начало связывается с мужским, а истерическое с женским — обсессия это, так сказать, по преимуществу мужской невроз, истерия — женский [Салецл 1999: 77] (точно так же обсессивно-компульсивный характер по преимуществу мужской, а истерический — женский). Во всяком случае, именно такой была традиционная точка зрения психиатрии второй половины XIX века, пока ее не опровергли Шарко и Фрейд, диагностировавшие истерию у мужчин, что было встречено консервативной частью психиатрического сообщества крайне скептически и враждебно [Джонс 1997: 131-133]. При всей условности этого противопоставления его нельзя считать лишенным основания. Действительно, все континуальное, интуитивное, иррациональное в культуре обычно отождествляется с женским и, напротив, все дискретное, рациональное — с мужским. Этому соответствует ряд универсальных мифологических противопоставлений, соотносимых с противопоставлением мужское/женское, таких, как инь/ян, темное/светлое, правое/левое, истина/ложь, жизнь/смерть.

Более того, обобщая сказанное, можно предположить, что оппозиция женское/мужское, понимаемая как противопоставление истерического обсессивному в широком смысле, накладывается на оппозицию природа/культура. Действительно, природное начало традиционно считается по преимуществу женским (продолжение рода и т. п.) культурное начало — мужским.

В 1970-е годы семиотическое переосмысление открытий в области функциональной асимметрии полушарий головного мозга (см. прежде всего обобщающую работу [Деглин-Балонов-Долинина 1983] позволяет связать мужское обсессивное начало с левополушарным (рациональным, абстрактным, культурным началом в широком смысле), а женское — с правополушарным (интуитивным, конкретным, природным в широком смысле). Этому соответствует и гипотеза В. В. Иванова о том, что увеличение в динамике культуры роста рационального начала, движение от комплексных образных представлений к дискретным научным представлениям соответствует “предположению об увеличении роста левого полушария и операций, им совершаемых” [Иванов 1978]. В дальнейшем обсессивное и истерическое начала в культуре вступают в нескончаемый диалог. О некоторых особенностях этого диалога мы можем сказать несколько слов напоследок.

Наша позиция заключается в том, что тот факт, что в самом начале психоанализа, в его предыстории, когда в экспериментах и трудах Шарко, Бройера и Фрейда обнаружилось, что истерия и обсессия являются двумя наиболее универсальными типами невротического отреагирования, двумя типами невротической защиты, был в каком-то смысле совершенно не случаен, как неслучайным было и само возникновение психоанализа. Некое культурное открытие всегда является ответом на вызов (в соответствии с близкой нам философско-исторической доктриной А. Дж. Тойнби), то есть, скажем, открытие теории относительности было ответом на вызов, который заключался в неудовлетворенности культурой ньютоновским пониманием пространства и времени. Но, в свою очередь, открытие теории относительности породило различные культурные параллели и подражания (скажем, понятие темпоральной релятивности организовало в целом такой важный для массового сознания ХХ века тип дискурса, как научная фантастика). Мы хотим сказать, что когда мы в ХХ веке мы находим культурные аналогии противопоставлению истерического и обсессивного, эти аналогии не будут обыкновенным постмодернистским упражнением “на смекалку”, а достаточно органичным проявлением актуальности ранних открытий Фрейда и его коллег, подтверждением того, что эти идеи “носились в воздухе”.

Кажется, что наиболее соблазнительным было бы сравнить механизмы обсессии и истерии соответственно с тоталитарным закрытым сознанием, ориентированным на ритуал и запрет, и демократическим открытым сознанием, ориентированным на спонтанность. На это можно возразить, что в демократии запреты не менее важны, чем в тоталитаризме (системы рычагов и сдерживаний как основа стабильности демократического государства), но на это возможен контраргумент, в соответствии с которым в истерическом поведении также есть свои правила и что, более того, в “природе” не меньше запретов, чем в “культуре”, просто их фундаментальное различие состоит в том, что природные запреты, природная “грамматика” естественна и спонтанна, а культурная грамматика навязана человеком самому себе. Так или иначе, здесь безусловно речь идет о диалектике, а не формальной логике. Всего лишь один пример в пояснение этого тезиса. Руссоистский “отказ от культуры”, призыв вернуться к природе, который вроде бы должен соответствовать демократически-попустительскому, истерическому в широком смысле началу (слово “попустительский” мы употребляем в том значении, в котором оно употребляется в книге А. И. Сосланда “Фундаментальная структура психотерапевтического метода” [Сосланд 1999], где авторитарные, ориентированные на ритуал и запрет, — обсессивные в широком смысле — классические школьные психотерапии противопоставлены ориентированным на открытость и спонтанность, неавторитарным, эклектическим, попустительским, “истерическим” в широком смысле психотерапевтическим подходам), на самом деле приводит к авторитаризму и террору французской революции. И наоборот, капиталистические стратегии, ориентированные на деньги, то есть как будто бы анально-садистический по своему истоку комплекс, приводят к тому самому попустительскому демократическому открытому общественному строю.

Более интересными и содержательными являются не столь глобальные аналогии. Так, например, безусловной культурной параллелью ранне-психоаналитической актуализации истерии и обсессивного невроза как двух полюсов невротической защиты были некоторые направления европейской культуры начала ХХ века. Приведем опять-таки лишь один, но самый выразительный пример. В истории музыки начала ХХ века наметилось два противоположных направления: первое, так называемый нововенский экспрессионизм — Шенберг и его ученики, — было ориентировано на жесткие запреты и экспликацию числа, это была безусловно обсессивная музыка. Суть ее состояла в том, что композиция осуществлялась на основе 12 неповторяющихся звуков, серии (отсюда название этого направления — додекафония (двенадцатизвучие), или серийная музыка), которые затем продолжали повторяться, варьируя лишь по жестким законам строгого контрапункта. Характерно, что в качестве иллюстрации того, что такое новая венская музыка, один из главных композиторов и теоретиков этой школы Антон Веберн приводил магический квадрат — один из самых известных каббалистических магических символов [Веберн 1972: 83]. Противоположным, “истерическо-попустительским”, направлением в музыке той же эпохи был так называемый неоклассицизм (один из наиболее ярких представителей этого направления — Игорь Стравинский). Здесь композиция строилась на включении в ткань произведения любых типов художественного языка или дискурса предшествующих эпох — музыкального фольклора, городской музыки (военных маршей, романсов), ритуальной музыки, например, григорианского хорала, многочисленных цитат из музыкальной литературы — то есть фрагменты любых произведений любого композитора. Таким образом, если в первом случае господствовал педантизм и навязчивое повторение, то во втором — “истерическо-попустительский” принцип “делай, что хочешь”.

Безусловным проявлением той же оппозиции было противопоставление в культуре ХХ века репрессивного логического позитивизма и попустительского экзистенциализма, а также авторитарного структурализма и “делай-что-хочешь”-постмодернизма. Но эти противопоставления настолько очевидны, что на них нет смысла подробно останавливаться.

Здесь мы должны закончить, вернее, прервать наше исследование: чтобы представить культурную оппозицию обсессивного и истерического более полноценно и конкретно, нужно подробное изучение того, чем является “истерический дискурс”, а этому необходимо посвятить самостоятельное исследование.1

Литература

Белый А. Соч. в 2 т. Т. 2. М., 1990.

Блюм Г. Психоаналитические теории личности. М., 1996.

Бурно М. Е. К уточнению клинического понятия “психастеническая психопатия” (Краткая история и современное состояние вопроса) //Журнал невропатологии и психиатрии имени С. С. Корсакова, т. LXXIV, вып. 11, 1974.

Бурно М. Е. Вопросы клиники и психотерапии алкоголизма и неврозов. (Эмоционально-стрессовая терапия). М., 1981.

Бурно М. Е. О характерах людей. М., 1996.

Бурно М. Е. Сила слабых (психотерапевтическая книга). М., 1999.

Великорусские заклинания / Сборник Л. Н. Майкова. СПб., 1994.

Веберн А. Лекции о музыке. Письма. М., 1972.

Волков П. В. Навязчивости и “падшая вера” // Московский психотерапевтический журнал, № 1, 1992.

Волков П. В. Разнообразие человеческих миров. Руководство по профилактике душевных расстройств. М., 2000.

Деглин В. Д., Балонов Л. Я., Долинина И. Б. Язык и функциональная асимметрия мозга // Учен. зап. тартуского ун-та. Труды по знаковым системам, т. 16, 1983.

Джонс Э. Жизнь и творения Зигмунда Фрейда. М., 1997.

Иваницкий А. И. Исторические смыслы потустороннего Пушкина. М., 1998.

Иванов В. В. Чет и нечет: Асимметрия мозга и знаковых систем. М., 1978.

Кронгауз М. А. Приставки и глаголы в русском языке: Семантическая грамматика. М., 1998.

Лакан Ж. Функция и поле речи и языка в психоанализе. М., 1995.

Лапланш Ж., Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. М., 1996.

Лекомцева М. И. Семиотический анализ одной инновации в латышских заговорах //

Исследования в области балто-славянской духовной культуры. Заговор. М., 1993.

Леонгард К. Акцентуированные личности. К., 1989.

Лотман Ю. М. Внутри мыслящих миров. М., 1994.

Олеша Ю. К. Книга прощания. М., 1998.

Руднев В. Конец поствыживания. <Рец. на кн.: > В. Сорокин. Норма; Роман / / Художественный журнал, 9, 1995.

РудневВ. Психотический дискурс // Логос, 3 (13), 1999.

Руднев В. Метафизика футбола // Там же, 8 (18), 1999а.

Руднев В. Прочь от реальности: Исследования по философиитекста. II. М., 2000.

Салецл Р. (Из)вращения любви и ненависти. М., 1999.

Сорокин В. Собр. соч. в 2 т. М., 1998.

Сосланд А. И. Фундаментальная структура психотерапевтического метода, или Как создать свою школу в психотерапии. М., 1999.

Топоров В. Н. К реконструкции индоевропейского ритуала и ритуально-поэтических формул (на материале заговоров) // Учен. зап. тартуского ун-та. Труды по знаковым системам, т. 4, 1969.

Топоров В. Н. О числовых моделях в архаических текстах // Структура текста. М., 1980.

Топоров В. Н. О ритуале. Введение в проблематику // Архаический ритуал в фольклорных и раннелитературных памятниках. М., 1988.

Топоров В. Н. Об индоевропейской заговорной традиции (избранные главы) // Исследования в области балто-славянской духовной культуры. Заговор. М., 1993.

Топоров В. Н. О структуре романа Достоевского в связи с архаичными схемами мифологического мышления (“Преступление и наказание”) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995.

Топорова Т. В. Язык и стиль древнегерманских заговоров. М., 1996.

Фрейд З. Введение в психоанализ: Лекции. М., 1990.

Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд З. Психология бессознательного. М., 1990а.

Фрейд З. Тотем и табу: Психология первобытной культуры и религии. М., 1998.

Фрейд З. Характер и анальная эротика // Фрейд З. Тотем и табу. М., 1998a.

Фрейд З. Леонардо да Винчи. Воспоминания детства // Там же, 1998b.

Фромм Э. Анатомия человеческой деструктивности. М., 1998.

Хармс Д. Полет в небеса. Стихи. Проза. Драмы. Письма. Л., 1988.

Хармс Д. О явлениях и существованиях. М., 1999.

Чуковский К. И. От двух до пяти. М., 1956.



1 В заключение приносим глубокую благодарность А. И. Сосланду, чье заинтересованное отношение и постоянная помощь способствовали написанию этого исследования.


[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале