Легенды Новой Франциииз собрания Жан–Клода Дюпонахудожник и составитель Жан–Клод Дюпон в переводе и со вступительной статьёй Александра Садецкого КВЕБЕК 2001 © Jean-Claude Dupont, текст, иллюстрации, состав (К сожалению, мы не можем воспроизвести при размещениии на сайте прекрасные иллюстрации, однако подписи к ним сохранены.) Легендарные возможности интердискурсивного пространства Новой Франции В Новой Франции, во всём этом мире говорящей по–французски Северной Америки (мире, чьё сердце — Квебек), легендами обычно называют не только произведения, которые с помощью этого термина определил бы российский фольклорист, но также тексты, относящиеся, скорее, к жанрам преданий и бывальщин. Точнее говоря, жанровые черты многих из этих текстов свидетельствуют о тяге к объединению: исторические предания систематически обретают отчётливо легендарную природу, персонажи низшей мифологии, населяющие обычно рассказы, претендующие на статус "были", пробираются в предания местные, а на бывальщины и былички коллективное сознание всё вновь и вновь возлагает выполнение этико–дидактических функций легенды. Среди потомков тех, кто переселился в Новый Свет из стран франкоязычной Европы, и поныне эти предания–легенды–побывальщины живут, меняются, порождают всё новые варианты, ставят вопросы и предлагают решения; время накладывает на них свой отпечаток, приметы принадлежности их к двадцатому веку делаются порой очевидными — но главное не меняется. Как и прежде, в произведениях этого полицентрического жанра утверждается открытость мира правде противоречия; в культурном пространстве, представленном включёнными в настоящий сборник текстами , мифологическое сознание демонстрирует постоянную готовность оказать добрососедскую помощь рациональному мышлению, политеистические воззрения отыскивают для себя нишу в пределах католической цивилизации, в германо–кельтской, по происхождению своему, "дикой охоте" (охоте воинов, находящихся по ту сторону жизни и смерти, охоте одержимых битвой, охоте Алариха, chasse d'Alaric, ставшей chasse-galerie) участвуют поклонники маниту, талисман индейского вождя поражает врагов в руках воина наполеоновской армии, а потомки колонистов Новой Франции населяют неуязвимыми призраками предков мир, которым правит победившая Британия, и в сказовой игре находят в пределах родной речи стилистические ниши для английских слов (преображающихся там и фонетически, и семантически — но воспринимающихся как английские, чужие). Чуждость, другость не подлежит преодолению, острое ощущение антитетичности поэтики не снимается, не сглаживается тенденцией к синтетизации — позволившей, к примеру, теме оборотничества, жившей в низшей мифологии прибывших из Европы колонистов, пышным цветом расцвести на почве Нового Света, где французские волколаки ("лу–гару") встретились с зооантропоморфными персонажами индейских тотемистических мифов о первопредках; такого же рода встреча с сюжетами, бытующими в среде коренного населения Северной Америки, ввела упомянутый выше рассказ о воинах армии Наполеона (получивших чудодейственный талисман от индейского вождя, когда пленниками привезены они были на вражеском — русском — корабле в канадский порт) в архаический мир представлений о культурных героях мифа, добывающих во время дальних странствий и в столкновениях с грозными противниками магические предметы, в мир представлений, нередко порождающих — как это случилось и в случае рассматриваемой легенды — топонимические предания, и т.п. Направленность на синтез не препятствует осознанию того, что участвующие в порождении его мифопоэтические элементы глубоко разнородны как в плане национально–культурной принадлежности, так и с точки зрения стадиальной. Отнесённость франко–американской легенды к различным традициям соответствует происходящему в ней взаимодействию познавательно–ценностных ориентаций. Привычное и повседневное в этих произведениях — которым удаётся "сместить нас со всех наших мест" (М. Цветаева) с характерною для устного народного несказочного творчества серьёзностью и основательностью — встречается с чудесным (не предавая при этом сдержанности заурядного, не теряя верности миру обыкновенного), поразительное и небывалое напоминает о своей архетипической неизбежности, в локальности конкретного оживает всеобщность мифологемы, эмпирия настоящего, не лишаясь своей узнаваемости, своей пространственно–временной определённости, единичности, осмысливается в перспективе сакральной изначальности, а экзотизм предмета рассказа (среди героев историй, входящих в эту книжку, — оборотни, бесы, домовые, призраки и чудовища) сочетается с незамысловатостью и лаконизмом повествования. В легенде созидается образ центробежного мира, утверждающего разными голосами свою центростремительность, образ мира, изумляющего разнородностью — и не видящего в ней ничего особенного (уверенно с ней справляющегося). В качестве были, в качестве рассказа о том, что действительно произошло, требует — со всей безусловностью! — интерпретировать описываемые в тексте события эксплицитная внутренняя, т.е. познавательная и нравственная, позиция характеризуемого вида народной несказочной прозы, позиция героя, к которой приближается обычно позиция, занимаемая в мире понимания рассказчиком, позиция, стремящаяся представить себя тождественной позиции слушателя, молчаливо признаваемой общепринятой, нормальной, нормативной; это заявляющая о своей идеологической незаинтересованности и претендующая на "нулевую степень" (В. Брёндаль, Р. Барт) ценностного осмысления позиция того, кто требует правды во всей её простоте и однозначности, всерьёз надеется выяснить, что же на самом деле случилось. При этом предполагается, что эстетическая — "завершающая" (М. Бахтин) подобную этико–когнитивную позицию — условность такой безусловности остро ощущается тем, кому адресовано произведение, тем, кто соотносит эту безусловность со своим эмпирическим опытом, с общепринятыми формами его обобщения и соответствующими практиками, с миром этого опыта, который легендой–бывальщиной не отвергается, но, напротив того, избирается — для того, чтобы ввести в него чуждые ему элементы. Постоянная динамика интерпретации, архитектоническая игра наивного и отстранённого, находящая своё выражение в особенностях предметного мира, в специфике его видения (и представления), в сюжетно–фабульном своеобразии, в природе отношений меж персонажами (обычно весьма немногочисленными или однозначно делящимися на весьма немногочисленные группы), соответствует в произведении несказочной фольклорной прозы Новой Франции важному эстетическому объекту — более важному и более постоянному, чем, предположим, направленность на драматизм или встречающееся порой стремление представить изображаемые события (при всей их принадлежности к области мифического) в облике почти фарсовом. В качестве ориентирующейся на неопределённость (вернее, на одновременность выбора различных определённостей) следует охарактеризовать заданную в тексте природу оценки предмета рассказа, природу осмысления, колеблющегося меж полюсами "правды" и "выдумки". И это сомнение — "быль" или "небыль"? — вступает в некоторое противоречие со стройной системою ценностей и смыслов, предполагаемых классической легендой, с тою "идейной правдой", которой, как писал В. Пропп, обладает легенда "в народном сознании" . Такая "правда" легенды утверждает в качестве культурного фона мифологизированную модель мира, которая порождает специфические космогонические, космологические, религиозные (построенные в легенде обычно на своеобразном совмещении моно– и политеистических концептов), социальные, этические представления, задаёт интерпретацию явлений — что представлены в тексте легенды в качестве относящихся к привычной действительности рассказчика и слушателя, — соответствующую схемам, утверждаемым этой моделью. Подобная всеобъяснимость данного здесь и сейчас законами мифа, пробуждаемыми в коллективной памяти легендой, кажется особенно существенной, когда объяснить следует то, что не может быть объяснено иначе, — к примеру, ни с позиций научного знания, ни с позиций официальной религиозной идеологии. Так, именно мифологическое мышление — но не естественные науки или теология католицизма — способно утвердить связь меж гигантским многозубым чудовищем и морскою "мёртвой водой", из которой, на горе рыбакам, порою появляется оно (в легендах о "мареше"): ведь в мифе изначальный хаос явлен и в облике, относящемся к области тератологических представлений (ибо чудовища осознаются как воплощения возможностей, что не контролируются канонами формы, как материализации принципа безудержного становления, как порождения направленности на всепоглощение и на соединение разъединённого, порождения мира, не признающего различий, не знакомого с определённостью числа, меры, предела, должного и недолжного, возможного и невозможного), и в образе водной стихии, чья ненасытность стремится — в потопе — скрыть в себе, поглотить мир, стихии, чья изменчивость предшествует, в мифологиях многих народов, рождению (подъятию со дна) оформленной, определённой, не варьирующей бесконечно свои очертания суши — предшествует освобождению космоса (где вода и держащая её в объятьях берегов земля пребывают в неизменной гармонии), постоянного порядка верной себе данности, в котором содержимое не предаёт содержащего. Водяные чудовища хаоса — традиционные персонажи многих мифологий; тема хаоса и в легенде Новой Франции объединяет непрестанно извивающегося (т.е. всё время меняющего свой облик, как бы недооформившегося) длиннозубого монстра, пожирающего моряков и их суда, с водою ("мёртвой", как бы выпадающей из ритма приливов и отливов, т.е. неупорядоченной, некосмологизированной — и всепоглощающей; само имя скользящей по поверхности воды "мареши" этимологически связано с бретонским обозначением болотной топи, трясины). Неслучайный ("невыдуманный") характер смежности "змея" и "моря" в повествовании о "великом морском змее " утверждается в мифическом уподоблении; метонимия чревата метафорой, синтагматические отношения — парадигматическими. Столь же неслучайными являются и другие аспекты воображаемого в традиционной легенде (скажем, те, что относятся к области представлений о быте персонажей низшей мифологии, к области демонологии повседневного); примером может послужить страсть домовых Новой Франции — характеризующая, впрочем, родственных им существ и в иных краях — к прогулкам на лошадях. Если вспомнить, с одной стороны, о связях меж представлениями о домовых и о предках–покровителях (т.е. о тех, кто и после смерти не покидает мир живых, сохраняя постоянные связи с потомками) и, с другой, о чрезвычайно существенном для индоевропейской мифологии понимании коня как медиатора (прежде всего, меж мирами живых и мёртвых), то образ домашнего духа, мчащегося при лунном свете на летящем стрелой скакуне (которого он перед этим досыта накормил и шерсть которого старательно вычистил — после чего взобрался по тщательно расчёсанному хвосту, вернее, по кольцам свитой в нём лестницы–косицы, на лошадиную спину; все эти приготовления имеют прямые нарративные и ритуальные соответствия в области объективации комплекса представлений, связанных с медиацией), образ этот, весьма характерный для легенд Новой Франции, не покажется странным. Именно неизменное соответствие системе культурных архетипов, соответствие укоренённой в коллективном сознании модели универсума, соответствие законам, по которым созидается, живёт и умирает (чтоб возродиться) этот универсум, придаёт легенде её внутреннюю убедительность, определяет традиционные её мотивы, гарантирует сохранение в народной памяти образов её и сюжетов. К примеру, в чрезвычайно популярном в Новой Франции — и во множестве вариантов существующем — рассказе о лодке, бешено мчащейся в облаках (лодка летит из далёкого леса на праздник в деревню или назад в лес — на тяжкую, месяцами длящуюся работу — несёт лесорубов после пирушки; гребцами в ней — пьяные гуляки, кормщиком — дьявол; участие в празднике сопряжено с риском для жизни — земной и вечной), или в повествовании о потопленном в битве корабле, в призрачном облике своём уже который век плывущем из моря в небо (на палубе его кипит жизнь: погибшие матросы спешат исполнять приказы мёртвого капитана), воплощается принцип инверсии, существеннейшие функции выполняющий в обжитой мифологическим мышлением вселенной. Другим примером может послужить совокупность оживающих в легенде Новой Франции представлений о самодостаточности законов телесного бытия оборотня (об особости их, несоответствии природным законам "большого мира", общим для рассказчика, для слушателей легенды, для всех "своих" — чьему множеству угрожает грозное одиночество волколака, безнадёжно чужого в плане биологическом, неизменно враждебного в плане социальном), о самодостаточности — актуализирующейся в способности к изменению облика, — которая овеществилась в плотской его самозавершённости, целокупности: достаточно нарушить замкнутость этого материального универсума, пустив оборотню кровь (к примеру, уколов его иглою), — и он вернётся в человеческий образ, потеряет способность делаться чудовищным зверем. Точно так гибнут неуязвимые герои, если врагу удаётся поразить точку их тела, предающую эту неуязвимость (вспомним Ахилла или Зигфрида), ввести внешний мир внутрь их самозавершённости (стрелой или копьём), выпустить за пределы телесного рубежа материальную их суть (которая, как в мифе о Талосе, струёю ихора, божественной крови, вытекает из потерявшей затычку–гвоздь пяты медного гиганта); так теряют свою титаническую мощь неодолимые воительницы после замужества (сопряжённого зачастую с кровавою инициацией); так лишается оберегающей силы прорванный магический круг (прорванный, к примеру, взглядом Хомы Брута, направленным изнутри этого круга на Вия, глядящего на несчастного бурсака извне), так прекращают стороны пентаграммы играть свою роль неодолимой преграды для духа, если какая–либо из них плохо начертана или если крыса прогрызла в пентаграмме дыру (как случилось это в рассказанном Гёте о первой встрече Фауста с Мефистофелем), так падают города, впустив в свои стены часть внешнего мира, открыв себя его чуждости (подобно принявшей дар данайцев Трои). Существеннейшие для мифологического сознания оппозиции ("единое – множественное", "цельное – делимое", "внутреннее – внешнее", "замкнутое – разверстое", "однородное – разнородное", "своё – чужое", "самодостаточное, самозавершённое – включённое в окружающий мир, соотнесённое с ним" и т.п.) и важнейшие для мифо–поэтического творчества мотивы (типа тех, что связаны с темою "телесной души", сплошной воплощённости жизненного начала; эта тема находит, к примеру, выражение в рассказах о налитых кровью упырях, угрожаемых шипами терновника, или в известных разным фольклорным традициям повествованиях о том, как тело поверженного врага, принадлежащего к демоническому миру, уничтожается — чтоб закрепить победу, обеспечить окончательный её характер — полностью, без остатка: труп противника рубят на мелкие части, сжигают и т.п.) вовлечены, таким образом, в круг представлений, образующих ближайший контекст квебекских рассказов об оборотнях. Нередко доминирующими в культурном фоне легенды, обеспечивающем её уверенную стабильность, представляются элементы, относящиеся к области религиозных воззрений, области, в которой христианские концепты вступают в соединение с порождениями политеистического мышления (и тогда кюре одолевает богохульника–оборотня, в облике дикого коня ломавшего стены церкви, с помощью выкованных на узде железных крестов, а ангелы уносят по воздуху колокола в Рим, чтобы получили они там накануне Пасхи благословение; освящённая вода изобличает беса, в образе красавца–танцора ухаживавшего на вечеринке за хозяйскою дочкой, а лесорубы, участвующие в "дикой охоте", мчат по воздуху в каноэ, которым правит надеющийся получить их души дьявол). Но какою бы ни была "идейная правда" традиционной легенды, какой бы концептуальный универсум ни служил опорой всякому прошедшему через коллективную цензуру (цензуру социо–культурной группы, цензуру поколений) образу чудесного, учительные функции свои выполнить эта легенда может лишь в силу осознания оправданности, неслучайности такого образа. На таком осознании, таком молчаливом признании сказителем и его слушателями наличия мифологической модели мира, наличия целостной системы сакральных представлений покоится дидактизм легенды, роднящий её порою с притчей — и отличный от пафоса былички, для которой связи меж чудом (чудовищем), вплетённым повествованием в привычную повседневность, но яростно разрывающим её ткань, и мифологическим его обоснованием кажутся менее важными. Быличка (бывальщина) не теряет кругозора повседневности, сохраняет верность его нормам, она конкретна, реалистична и внимательна, её рассказчик никогда не забудет сообщить, где, когда, с кем произошли описываемые события (где, когда, с кем случилось чудо), назовёт имена свидетелей, которые и сейчас помнят всё как было, упомянет соседей, знакомых, родственников — соотнесёт, таким образом, с собою, с присутствующими, с моментом рассказа, сделает всё предельно конкретным и непосредственным, поставит на карту своё доброе имя, свою славу честного человека (немного меньше в бывальщине, немного больше в быличке: ведь повествователь мемората — его герой). В легенде Новой Франции такие черты бывальщины (былички) глубоко укоренены, встречаются постоянно. В этой легенде–побывальщине к доминирующим относится чувство тревоги, неуверенности, ощущение пребывания в присутствии тайны (что провоцирует активное оценочное осмысление слушателем, вызывает жгучий, неослабевающий, совершенно личный интерес: "А ну как правда? А ну как и со мной такое может?.."); сомнение, в котором находится аудитория (об этом сомнении, о колебаниях — "верить или не верить?" — речь велась выше, когда впервые затронута была тема отношения к необычайному в сказаниях Новой Франции), предрешено жанром рассказываемой истории, отражает зачастую смятение главного её героя: к примеру, того, кто, узнав, что собеседник его (как в повествовании о "вьюжном призраке", включённом в эту книгу) обречён возвращаться к живым из загробного мира, от ужаса теряет сознание, — хотя и соответствует рассказ выходца из края мёртвых о том, почему не обрёл он покоя в могиле, классической "идейной правде" нравоучительной легенды, правде народной этики, отразившей принципы христианской доктрины о посмертном воздаянии (но к ним одним не сводимой). Герой потрясён — хотя не узнал ничего существенно нового; он лишь получил подтверждение того, что ему и так было известно, услышал напоминание о неизбежном (о том, что в качестве неизбежного всё вновь и вновь представляла ему сакральная модель мира, наличествующая — наряду с моделью профанной — в его собственной культуре). Невероятное находит удовлетворительное объяснение — оставаясь при этом невероятным; ценностно–смысловые позиции встречаются — но синтеза их не происходит. Голоса дидактической легенды и бывальщины звучат одновременно — и не сливаются . Уверенное спокойствие классической легенды (служившей предметом изучения В. Проппу) основано на том, что "в народном сознании" её "идейная правда", восходящая к правде мифа, продолжает жить (и миф при этом не противопоставляется реальности, но, напротив, выступает, по замечанию В. Топорова, в качестве усиленного представления о ней); изумление бывальщины, смятение былички являются следствием забвения этой правды. Предание же эту правду относит к далёкому прошлому — но переселяет из парадигматики "времени сновидений" в профанную действительность: это было давно, но было в том мире, что отделён от нас не качественно, а количественно. В былые времена архетипы обретали адекватное воплощение — среди этих воплощений мы живём. Объясняя спасение посёлка, находящегося на берегу Залива реки Святого Лаврентия, от разграбления и сожжения солдатами противника — во время разразившейся в конце пятидесятых годов восемнадцатого столетия англо–французской войны за владение Канадой — вовремя раздавшимся гусиным гоготом (подобно тому, как объясняется спасение Рима, хотя и в рамках иной сюжетной схемы), предание обращается к языку прошлого для того, чтобы понять происхождение слова, звучащего в современности. Близка к преданию этиологическая легенда, распространённая в Новой Франции как в индейском (нередко открыто политеистическом) своём варианте, так и в варианте, основанном на представлениях, что привезли христиане–колонисты из Европы: она, к примеру, рассказывает о том, как родился остров из унесённого потоком тела безудержно жадного виндиго, воплощения тёмных сил, поверженного молнией духа–покровителя чудесной горы, маниту, представляющего мир природного изобилия и гармонии; она находит в событиях времён всемирного потопа ответ на вопрос о том, почему воронам приходится улетать из Штатов на север, к берегам Канады, а потом, с наступлением холодов, возвращаться в Штаты, объясняя это проклятием Ноя и неприязнью, испытываемой к хриплоголосым птицам его потомками (причиною такого отвержения стала неуёмная страсть вороны к мертвечине, заставившая её забыть о долге, возложенном на неё строителем ковчега). Существенное для мифа осуждение всякой чрезмерности (ср. "гибрис" греческой архаики) сохраняется в "народном сознании"; сакральное прошлое определило унаследованную нами профанную действительность — но не исчерпало таким образом своих функций: его "идейная правда" обладает релевантностью применительно и к настоящему. Если классическая легенда дидактического характера правила языка "времени сновидений" видит материализующимися непосредственно в речи повседневного (для неё граница меж сакральным и профанным осталась проходимой; в отличие от предания и легенды этиологической, хронология её особенно не интересует), то бывальщина (быличка) высказывание современности не стремится возвести к языку мифа, но, скорее, противопоставляет речению, воплотившему законы этого далёкого языка, считает такое высказывание актуализацией иной ценностно–смысловой системы. Три эти различные интерпретации отношений меж вечным и временным (т.е. три правды — легенды, предания и бывальщины) сосуществуют в несказочной народной прозе Новой Франции, тенями пониманий встают за всяким её текстом; их разнонаправленность в какой–то мере эстетически изоморфна отмеченной выше стадиальной и национально–культурной разнородности произведений франко–американской коллективной устной литературы — равно как и разнородности социальной, объяснимой весьма интенсивной профессионально–сословно–классовой динамикой Нового Света (произведения, включённые в этот сборник, и множество им по своим функциям близких бытовали в среде охотников и лесорубов, рыболовов и плотогонов, земледельцев и шахтёров, рабочих и бродячих торговцев). Такая разнонаправленность, разнородность воплощается и в стиле легенды. Место, избираемое в речевом плане рассказчиком, различно в разных текстах, иногда меняется оно в пределах одного произведения, отражая сомнения повествователя относительно истинности предмета его рассказа, вернее — природы этой истинности, вербальная интерпретация которой, соответственно, колеблется в различных жанровых измерениях: то меж ценностно–смысловыми полюсами были и притчи, то меж эстетическими позициями байки и веками завещанного воспоминания. Мир повествователя исполнен порой наивности, сопоставимой с тою, что характерна для понимания описываемых в легенде событий видящим их изнутри, т.е. персонажем её (причём высказывание отражает социо–культурные особенности кругозора такого персонажа), порою же представляется внешним по отношению к действительности легенды, кажется предполагающим скорее целостную оценку, целостное осмысление происходящего в ней — оценку и осмысление, экзотопическая природа которых явлена в качестве межжанровой (вернее, разножанровой), имплицирующей отказ от окончательного выбора в пользу той или иной формы, того или иного эстетического завершения; дискурсивная позиция рассказчика колеблется, мерцает. В слове звучит — одним из его голосов — правда "своего", правда свидетеля, правда верящего, правда принимающего правила игры, правда того, кто говорит о случившемся на деле, о случившемся с его дедом, свояком, знакомым, в пределе — о случившемся с ним самим: пересечь границу меж бывальщиной и быличкой, фабулатом и меморатом нетрудно (согласно логике этих жанров, происшедшее с другим должно пониматься как могущее произойти со мной и с тобою, как подстерегающее всякого, как то, от чего не заречёшься; позиции повествователя грозит превращение в позицию героя, оживающий в побывальщине миф не желает признавать рубежей меж субъектом рассказа и объектом его, он стремится объять, уравнять, уподобить говорящего, слушающего и того, кто сделался предметом объединившей их беседы). В другом голосе, воплощение обретающем в слове бывальщин–преданий–легенд, звучит правда того, кто осознаёт свою отлучённость от мира, породившего чудесное этих текстов, осознаёт свою чуждость ему; это признаваемая рассказчиком правда фольклориста, приехавшего в деревню на сбор материалов, правда современности, отстранённо взирающей на пережитки прошлого (правда внука, с любовью вспоминающего о чудачествах деда), правда любопытствующего коллекционера, доброжелательного исследователя, это правда отношения субъекта изучения к объекту его. Такая двойственность, такое мерцание, стилистическая неоднородность, варьирование дискурсивной позиции, колебания её соприродны особенностям жанра, его разнородности и разнонаправленности, его вере–неверию: вспомним все эти его ритуально существенные "Говорят", "А ещё вот рассказывают", "Слышал я, будто" и т.п., которые, накладываясь на жанровую разнонаправленность, выполняют существенную прагматическую функцию: они обращены к нам, к слушателям, к читателям, к внешнему миру, они эксплицируют свойственные нам сомнения, наш собственный скептицизм, вводят нас в универсум легенды — со всей нашей чуждостью ему. Впрочем, это введение в разноголосый мир народной несказочной прозы Новой Франции далеко не всегда гармонично (и далеко не всегда привилегирована в нём позиция "внешняя"). Нередко оно обретает форму конфликта меж сказителем (который не хочет, чтобы аудитория сочла его рассказ пустой выдумкой) и скептиком–слушателем, не желающим признать этот рассказ правдой (в сущности, отказывающимся принять правду мифа). Эта ситуация противоборства вынуждает сказителя отказаться от роли случайного свидетеля, непричастного обладателя общедоступного знания, незаинтересованного распространителя сведений, она обязывает повествователя занять крайнюю позицию, близкую позиции "внутренней", позиции героя рассказа: его гнев заставляет профанное время и пространство открыться вечности и повсеместности мира сакральных смыслов, его слова делаются заклятьями, не описывают уже чудесное, но порождают его, не называют более героев мифа, но вызывают их (в качестве примера можно упомянуть включённую в настоящий сборник легенду о фее, явившейся на зов раздражённого отношением маловеров–слушателей рассказчика). Такая позиция близка традиционной позиции сказителя в архаической культуре, культуре, в основе которой — мифологическая модель мира. Речения повествователя легенды, таким образом, явлены принадлежащими к двум мирам — но эта отнесённость одновременно к эмпирической реальности и к универсуму мифологических структур существенна и для сознания слушателя; аудитория сказителя совершает, по мере развёртывания происходящего в легенде, переход в мир, являющийся предметом рассказа, и в этом помогает ей имеющее характерные соответствия в архаических обрядах употребление опьяняющих напитков. Вот что пишет по этому поводу Франсуа Рикар, специалист по литературе и вербальному фольклору Новой Франции, специально отмечающий постоянно встречающиеся в текстах о рассказывании легенд (в текстах, включающих, таким образом, описание "рамки" этих произведений народной прозы) упоминания спиртного, которое, будто наперегонки, поглощают слушатели: "Деталь эта вовсе не является несущественной, особенно ежели вспомнить, сколь запретным был плод, который представляло собой спиртное в Квебеке былых времён. Выпивка в ту пору означала добровольную ссылку на окраину мира, выступление против общепринятого порядка вещей, иными словами — признание собственной исключённости. Всякое опьянение есть отвержение жизни и избрание опасности. Так можно охарактеризовать и повесть сказителя, которая тоже позволяет преодолеть рубежи неизведанного и повернуться к жизни спиною, сделав ставку на далёкое, на фантастическое" . Наряду с этим параллелизмом опьянения словом и напитком, стоит упомянуть практику употребления галлюциногенных веществ, отлично известную многим культурам, в которых разрабытавались техники путешествия в мир богов; джин, виски, пиво и ром, поглощаемые слушателями легенд в Новой Франции, сопоставимы, в этом плане, со спорыньёй участников Элевсинских мистерий, с дурманом индийских аскетов, с "волшебными грибами" и пейотом индейцев. Достижение транса служит достижению мира мифических прообразов. Акт оценивающего и осмысляющего восприятия осуществляется в рамках ритуализованной ситуации, предполагающей двоение сознания — сравнимое с амбивалентностью позиции повествователя, с национальной, социо–профессиональной, стадиальной разнородностью и с жанровой разнонаправленностью произведения. Одновременность утверждения нескольких "горизонтов ожидания" (Яусс), колебания относительно истинности предмета рассказа (вернее, относительно природы этой истинности), принадлежность рассказчика и к скептической повседневности, и к реальности мифа, избрание слушателями пути, что ведёт (скорее ведёт, чем приводит) от одного из этих миров к другому, — всё это позволяет понять легенду Новой Франции как чреватую правдой незавершимого выбора, как зовущую разными голосами следовать за ней по расходящимся дорогам повествовательного пространства (но к эстетической единой своей цели приходящую), как представляющую счастливые возможности дискурсивных качелей (непрестанно варьирующих образы действительности — и для того, кто забрался на них, и для тех, кто с интересом на него взирает) реализующимися в различных измерениях не только поэтики произведения, но и поэтики поведения всех так или иначе вовлечённых в процесс бессчётного его рождения. Тексты легенд, включённых в эту книгу, переведены по сборникам, подготовленным к печати Жан–Клодом Дюпоном. Он же нарисовал картины, всякая из которых не только передаёт содержание той или иной легенды, но и в определённой мере близка ей своей эстетической ориентацией: предельная простота средств, наивная точность, верность истине в честно воспроизведённых деталях, старательное сохранение всех подробностей происшедшего (от эмоций героев до костюмов эпохи и элементов пейзажа) — всё это явлено в простодушном союзе с уверенно входящими в привычный мир чудесным и чудовищным, с нехитро изображённым непостижимым, с реалистически переданным невозможным. Жан–Клод Дюпон (кстати, составил настоящую книжку тоже он) — не совсем обычный знаток легенд и художник–примитивист. Он — профессор этнологии в Университете им. Лаваля (одном из старейших университетов Канады, первом франкоязычном университете Северной Америки; находится этот университет в городе Квебеке, столице одноимённой провинции), у него две докторские степени (по социологии и по этнографии), его перу принадлежит много статей и книг. Исследования проф. Дюпона в области культуры франкоговорящего населения Америки известны специалистам всего мира. Но ещё более известны — и в Квебеке, и в преимущественно англоязычных провинциях Канады, и в США, и во Франции — его картины. Их более четырёхсот, написанных маслом на холсте; они неоднократно выставлялись, и многие из них являются гордостью коллекций ряда прославленных музеев. Знамениты и составленные им собрания квебекских легенд (и — шире — легенд говорящей по–французски Северной Америки); известность их в Квебеке сопоставима со славой собрания братьев Гримм в Германии или Александра Афанасьева в России. Многие легенды, включённые проф. Дюпоном в сборники, которые он подготовил, были записаны им во время фольклорных экспедиций; некоторые тексты, впрочем, печатаются по материалам, хранящимся в архивах. Настоящее издание является первой публикацией легенд Новой Франции на русском языке. Двадцать пять картин, написанных Жан–Клодом Дюпоном на темы этих двадцати пяти легенд, висят в Москве на стенах помещений, занимаемых в Российском государственном гуманитарном университете Научно–учебным центром "Москва – Квебек", основанным РГГУ и Университетом им. Лаваля. Надеюсь, что эта книжка позволит составить некоторое представление о таланте Жан–Клода Дюпона, фольклориста и художника. Мне хочется также верить, что этот сборник поможет российским читателям войти в художественный мир легенды Новой Франции и понять отношения, складывающиеся в нём меж мифологическим мышлением и сознанием современности (где нашли себе место произведения несказочного повествовательного фольклора), меж системою ценностей, унаследованной от далёкого прошлого, и аксиологией нашего времени, поможет лучше отдать себе отчёт в своеобразии жанра, предполагающего как мирную встречу различных смысловых систем, уверенное взаимодействие их, так и переживание — героем, рассказчиком, слушателем, читателем истории — непреодолимой другости, чуждости чудовищного и чудесного, что из глубокой архаики культуры шагнуло в привычный нам быт. Александр Садецкий, Квебек, 2001 МОНТ–ТРАМБЛАН Чудесный садГору эту, на которой рос — прямо посреди леса — чудесный сад, видно было издалека. Под лучами жаркого солнца зрел там маис, поспевала фасоль, наливались тыквы. Шиповник да дикие розы разных цветов цвели под деревьями, чьи ветви отягчали сочные плоды. Каждый день по несколько раз Эвичи–Сага — маниту, божество этих мест, — вёл разговор с медведями, оленями и другими зверями, которые приходили утолить жажду к озеру; влагу озера пили и облака, проплывавшие над ним. Так чист был воздух в этих местах, что не знали старости жившие там обитатели леса. Только раз виндиго* , противник доброго маниту, который проходил в тех местах, решил, что глупо просто так брести мимо; почему бы, думает, не забраться мне на эту гору, не набрать там фруктов, не запастись дичью. Залез он в волшебный сад — да и начал набивать корзину свою; самыми чудесными травами наполнил её, лучшие головки лесного чеснока туда побросал. Долго старался, всё побольше хотел унести. И только когда увидел он, что солнце скрылось, когда услышал, что ветер свистит, поёт всё громче да громче, решил: спускаться пора — а то, думает, как бы не застала меня тут, на горе, непогода. В ту часть сада, где росли фрукты, забежал виндиго, когда град уже начался. Градины колотили по камням, прыгали, как бешеные, по скалам — а он в это время ломал ветви плодовых деревьев, поскорей готовил вязанку, за спиной её укреплял; вдобавок, приметил он вдруг двух жирных куропаток, которые яйца там высиживали, — да и поймал их, тоже с собой прихватил. Только земля уже дрожала у него под ногами, тряслась, ходуном ходила — а потом вдруг случилось неслыханное дело. Дунул маниту — и тёплый ливень с такой хлынул силой из тучи, что свалился виндиго, встать не может. Огненная полоса разорвала небо, страшным зигзагом ударила в утёс — и яростное пламя молнии в мгновение ока прочертило ложе новой реки, которая тут же устремилась, послушная, вниз, к подножию горы. Сброшен был виндиго в кипящие эти воды — а эхо всё повторяло грохот разъярённой горы. Унесла вода злого пришельца, до самых прерий домчал его поток, до мест, где расширяется русло, разливается вольно река; там был разоритель чудесного сада превращён в остров — ибо впредь суждено ему было всё взирать на чудесную гору, ни на шаг к ней не приближаясь. И так это будет вечно. "Чудесный сад" холст, масло; 35.56 х 45.72 см.; 1996 Виндиго явился нарушить покой доброго маниту, живущего на горе. НЬЮ–ГЭмпшир и Род–Айленд Ноев ковчегСто лет и один день строил, говорят, Ной ковчег; вот сколько времени понадобилось ему, чтоб сделать корабль, который и потоп бы выдержал, — а потоп–то этот он во сне видел. Сколотил он сперва большую клеть деревянную квадратом, посредине её потом дом поставил. И только, значит, залезли парами в ковчег все звери, которых туда он согнал, — ну и, понятное дело, забрались дети его, — как начался ливень. Сорок дней и сорок ночей хлестал дождь без перерыва — а потом, как очистилось небо, выпустил Ной из ковчега ворону: узнать задумал, не сошла ли вода, не появилась ли кругом зелень. Да только не вернулась ворона. Как увидела зверей утонувших — а туши их по водам тогда всюду плавали, — так и пала на мертвечину, клевать принялась; ест — не наестся. Попросил тогда Ной голубя, чтобы тот принёс ему весть. И в первый вечер вернулся голубь с комочком земли в клюве, а во второй — с гроздью калины. Вот и сделал Ной, в благодарность, голубя белой голубкой, а вороне, в наказание, дал он голос хриплый да сиплый — и перья, как уголь чёрные. А как оказался ковчег на суше, вышла оттуда семья Ноя, огляделась — да и обосновалась тут, как говорится, на "земле доброй да ровной". Так что пришлось воронам — а их ведь так и не простили люди, от домов своих всё гоняли — удрать из этих мест, убраться из Штатов в Канаду. Да только как повалил снег в Канаде, не выдержали вороны, полетели обратно, на землю Штатов. Поняли, что иначе до весны им не дотянуть. И вот с тех пор повелось, это уж всем известно: как увидишь, летят вороны к американским берегам, так и знай — зима на носу. "Ноев ковчег" холст, масло; 30.4 х 40.5 см; 1985 Почему улетают птицы в чужие края весной. Иль – де – ла – Демуазель (Девичий остров) Страшная черная птицаНачалось всё это весною 1530–го года. Отплыл тогда Роберваль со своим экипажем из Сен–Мало в Америку: колонию решил основать. Взял он в плаванье и племянницу свою, Маргариту; совсем юной была тогда Маргарита, едва ей пятнадцать исполнилось. Хотел Роберваль замуж её выдать выдать за человека достойного и с положением. Сопровождала племянницу Роберваля гувернантка — да только всякий раз, как случалось Маргарите вырваться из–под надзора, спешила девушка на палубу. А там уже поджидал её юноша, что служил на корабле бочаром; и всё новые нежные речи шептал он любимой своей... Нелёгким было то плаванье. А как–то раз и вовсе пришлось худо: ветер к ночи разбушевался, понятно стало — шторма не миновать, и не выдержит его корабль. Решили тогда с перепугу матросы — а они уж на всё были готовы, лишь бы ко дну не пойти, — что надо скорей им найти причину несчастья, узнать нужно, за что это разгневались так на них небеса. Выдала тут перепуганная гувернантка Маргариту, рассказала, что та провела ночь с бочаром. И только решили моряки подвергнуть любовников каре, сразу ветер затих. Высадили тогда Маргариту, гувернантку её и бочара на необитаемый остров, оставили им несколько бочонков с пресной водой, оставили пшеницы, сухарей несколько ящиков, топор да свечи. А осенью, возвращаясь во Францию, не пристал Роберваль к острову, не захотел он спасти тех, кто брошены были там. Пришла зима. И погибли один за другим и молодой бочар, и спутница девушки, и младенец, что у Маргариты родился, — всех заклевала огромная чёрная птица, жившая на проклятом острове, день и ночь искавшая там добычи. Удалось Маргарите расправиться с чудовищем; от ярости обезумев и от отчаяния, вырвала она страшной птице глаза, пронзила ей сердце. А два года спустя нашли проплывавшие мимо острова бретонские моряки потерявшую рассудок Маргариту, взяли несчастную с собою назад во Францию. И узнала она от них, что мёртв Роберваль, — и что вырваны были глаза его, пронзено было его сердце. "Страшная чёрная птица" холст, масло; 35.5 х 45.7 см; 1982 Убивает страшную птицу племянница Роберваля. Последней осталась она из людей, что брошены были на необитаемом острове; всех остальных заклевала проклятая эта птица. Северо–Западные территории Муж–оборотеньК северу от Гран Лак дез Эсклав (Большого Невольничьего озера) жила девушка с двумя своими братьями — и очень ей хотелось замуж выйти. Заехал к ним как–то юноша один пригожий; приняли они его хорошо, от всего сердца. Вот пожил он у них немного, да и предложил девушке стать его женой; а через две недели уж и свадьбу сыграли. В первую брачную ночь — а была она ясной и лунной — проснулась молодая жена от шума. Слышит — собака кости грызёт да на луну воет. Дай–ка, думает новобрачная, разбужу я муженька своего: мало ли чего там стряслось. Глянула — а с ней рядом, в постели–то, никого. Решила она тогда, что муж в лес ушёл, силки кроличьи проверить — не попался ли кто. Только было собралась она опять заснуть, слышит — скот в хлеву мычит, от пса отбивается. Выскочила она за дверь, схватила вилы, да за псом этим! А пёс чёрный — от неё, да не так, как собаки простые бегают, а на задние лапы встал и несётся скачками. Видит она — не догнать ей пса, взяла да и швырнула ему вдогонку вилы. Прямо в лапу угодила, да только пёс, хоть и охромел, а всё же до лесу доковылял. Там и скрылся. А на другое утро проснулась она, смотрит: муж её рядом с ней, спит себе, будто никуда и не отлучался. Да только как пришло ему время вставать да завтракать, еле он до стола добрался: говорит, ночью ходил "воды набрать из колодца", да ногу–то и поранил. "Муж–оборотень" холст, масло; 30.4 х 40.5 см; 1985 В ночь своей свадьбы оборотнем бежит новобрачный. ОНТАРИО Розовый поросеночекВот бабушка моя, она так скотину любила — говорила даже с ними, с тварями бессловесными, будто с людьми. Бывало, пойдёт на птичий двор или ещё там куда — сразу за ней зверьё всякое увяжется, обязательно уж кто у ног трётся, кто рядом бежит, кто следом поспешает. Ну и раз, было дело, возвращалась она с дедом моим вместе из церкви, которая в Гогама–то, значит; служба там двое суток длилась — искупительные молитвы... Да, так едут они, стало быть, домой, сидят себе в повозке. А бабушка вдруг и приметила: на обочине–то дороги — поросёнок, славный такой, розовый. Ну вот, бабушка деду и говорит: "Стой, нельзя его так оставить, ты же видишь — потерялся он". Ну, дедушка что же? Взял он поросёнка, на колени ей положил, снова в повозку залез, дальше едут. Только стал вдруг поросёнок расти, всё больше делается да больше; куда там на коленях его держать, скоро уж и места–то в повозке не осталось, пришлось деду вылезти да лошади на спину забраться. Ну, бабушке, понятно, не по себе стало. Велела она деду остановиться, да и говорит: "Выпусти–ка ты его от греха подальше, жутко мне с ним". А поросёнок — да какой там поросёнок, кабан уже целый — и отвечает: "Не быть тому; вези меня туда, откуда взял". Ну что же, с веприщем таким особенно, конечно, не поспоришь, да и вообще ясно было: с этим — шутки плохи. Поехали они назад. И чем ближе они к месту, где нашли поросёнка–то, тем он всё меньше становится да меньше. Такой уж маленький сделался — того гляди, меж столбиками проскочит, это на которых перила–то держались вокруг повозки дедовой. Только бабушка моя сообразила: вытащила она из волос булавку большую — шиньон свой ею, бывало, прикалывала, — да поросёнка ей как кольнёт! Пустила, значит, кровь оборотню. Тот — раз, да человеком и сделался. И видят они, дед мой с бабкой: сидит перед ними, голый весь, со стыда места себе не найдёт, знакомый их добрый; сколько лет его знают — сосед ведь, земли рядом. "Розовый поросёночек" холст, масло; 22.8 х 30,4 см Обернулся сосед розовым поросёнком. КАРТЬЕВИЛЬ Белый коньБыло это в 1749–м. Церковь тогда тут ставили, вот епископ и велел, значит, всем прихожанам в стройке участвовать. Ну, да всем велел — не все послушались. Был тут тогда один такой, Жерве его звали, он и ухом не повёл. Да ему что! Он в церковь уже семь лет не ходил, даже на страстной неделе не причащался. Так вот и тут. Люди, бывало, камни идут тесать да стены возводить, а он — в трактир: пить да веру поносить. Ну вот, и как–то раз не вернулся, значит, Жерве домой. На дворе уж ночь, а его нет как нет. Да и назавтра не объявился. Жена–то потом его искала, искала, где только не спрашивала — пропал Жерве, и всё тут. Ну что ты будешь делать! Она уж и решила, бедная: уплыл, небось, муж в Верхнюю Канаду, — туда барки как раз тогда шли, гребцов всё искали. Ну вот, только исчез Жерве — а тут и пошли вдруг толки: стали люди, которые на берегу жили, рассказывать, что принялся какой–то конь белый по ночам выходить из леса, на скотину нападает, кусает. А скот-то его боится! Совсем обезумел со страха, никакого сладу нет. Да и другое началось: строители ругаются, ну, эти, которые церковь–то ставили. Повадился, понимаешь, конь этот белый камни из стены выбывать: что накануне сложат, он за ночь–то разломает да разбросает — и опять складывай. Тогда, значит, и решил священник местный: будь что будет, одолею лукавого — поймаю коня. Пошёл он к кузнецу, объяснил, что ему надо, тот и сковал удила для узды, из лучшего своего железа сковал, да ещё с обеих сторон по кресту на удилах выковал — всё, как кюре велел. Ну вот, с уздечкой–то этой и ушёл священник в холмы, затаился там возле тропы, в кустарнике. Только он, значит, схоронился — слышит: копыта грохочут... И выскочил тут из темноты конь, мчится, как бешеный, — и на него прямо: пасть разинул, зубы ощерил, вот–вот вцепится. Тут кюре поскорей ремни–то узды раздёрнул — да коню удила в рот распахнутый точнёхонько и всадил; обуздал зверя. Спустился священник в село, за собой коня в поводу ведёт. Со всех сторон потом туда люди сходились, в село–то это, десятки миль, бывало, вышагивали, — лишь бы на зверя поглядеть. Да только раз снял, по оплошности, сторож церковный с коня уздечку — тот и кинулся в реку, в стремнину самую, да и был таков... Ну вот, а церковь эту, которую конь–то ломал, достроили всё–таки, через несколько лет уже. Только там, говорят, на стене внутренней, где картина висит, Михаила архангела изображение, за ней, ею скрыт, — лик сатанинский. Да, а Жерве–то так оборотнем и помер. Хоть и пытались многие — да не вышло, не удалось ему облик людской вернуть. Сколько на него ни охотились — так и не сумел никто пролить его крови. "Белый конь" холст, масло; 40.6 х 50.8 см; 1984 Ночью оборотень в облике белого коня пытается разрушить церковь Сент–ОгЮстен Летающие охотникиЭдмон лет сорок прожил вместе с индейцами племени монтаньи на берегу речушки Асташ; так, кстати, прозвали эту речку по имени одной индианки старой из тех мест. Каждую осень отправлялся Эдмон вместе с монтаньи в края, где они охотились. Много он там всякого повидал, да только больше всего любил Эдмон рассказывать историю про летающих охотников. А было это так. Раз зимою, когда все капканы были уже расставлены, все ловушки готовы, решили индейцы отправиться в новые места, разведать, как там да что — насчёт охоты. Только снег в том году такой лежал глубокий да рыхлый — даже на снегоступах далеко не уйдёшь. Ну, и решил тогда вождь племени, что без колдовства тут не обойдёшься. Принялся он мокасины да снегоступы охотников обмазывать, а чем — неизвестно; состав у него такой был, секретный. Да ещё приговаривает при этом чего–то, слова тайные бормочет. Ладно. Собрал он потом охотников, и они, за ним следом, поклонились, значит, в ту сторону, куда отправляться надумали. А вождь тут как крикнет — и раздался вдруг шум, будто кто на снегоступах куда пробирается, по сугробам шагает. А охотники и пошли себе по воздуху, всё выше да выше, к небу потихоньку подыматься стали, а потом как над деревьями помчат — не хуже птиц больших, что под облаками им попадались. Да, ну и полёт это был! Как же они неслись тогда, воздух рассекали, только ветер в ушах свистел. Да ещё вдобавок шум этот не прекращался, словно на снегоступах кто по сугробам бежит со всех ног. И хоть холод тогда стоял страшный, мчали они так, что мороза и не почуяли, вроде и не зима им. Часа два они так летели, неслись, будто бесом обуянные, а потом вождь их главный вдруг как крикнет что–то, команду, вроде, какую, — непонятное, в общем, слово. Ну, и стал, значит, бег их помедленней, не такой, будто, бешеный, потише всё да потише, — а потом и начали охотники наземь опускаться один за другим, на снег застывший. Оглянулись, видят: в лесу они, вокруг ели маленькие, чёрные, лучи сквозь них солнечные пробиваются, на снегу играют. Ну вот, там–то и провели они, в местах этих северных, зиму, Эдмон и индейские его друзья: ловушки ставили, охотились. А как весна подошла — да только не успел ещё снег растаять, — стали они назад собираться. Меха все добытые аккуратно в тюки свернули, на себя их взвалили, пристегнули всё прочно, закрепили. А потом и побежали на заколдованных своих снегоступах обратно той же дорогою небесной, которой когда–то прибыли: так по ней прямёхонько до Сагне к себе и добрались. Что ж, зима у них прошла хорошо, добычи было немало, ловушки не пустовали, — вот и устроили они тогда большой праздник: Предков своих, значит, благодарили, как, дескать, те хорошо им дорогу указали, на путь наставили верный. А насчёт Эдмона скажу, что так, вроде, никто и не узнал, стал ему всё–таки известен состав–то этот тайный, от которого снегоступы охотничьи под облаками летают, или нет. Одно только знаю: видали его в небе, над деревней Сент–Огюстен; за дрофами гнался. И далёко же случалось ему забираться! Вы, небось, про Антикости слыхали, про остров–то, где дичи да зверя всякого — не перечтёшь? Ну вот, а он и до него доходил — и всё ему снегоступы его верой и правдой служили; без них он, бывало, никуда. "Летающие охотники" холст, масло; 40.64 х 50.80 см; 1996 Надели охотники заколдованные снегоступы — да и мчат себе по небу. БЭ–КОМО Дикая охотаСрастная Пятница была — а Валер весь день в лесу провёл, на зайцев в кедровнике охотился. Охотиться–то он охотился, да только добыл немного; одного, да и того старого, "дедуна", — так их здесь зовут. Он, конечно, и силки ставил, но силки, дело известное... Валер сам говорил: "Задохшийся зверь — первый предатель. Его мяса наешься — потом жизни не рад будешь". Идёт себе, значит, Валер, несёт своего серого, да только видит — что–то с собакой его неладное творится. На шаг от него не отходит. Обычно–то она только и делала, что за мышами лесными по снегу гоняла да за ласками. Не дозовёшься её, чуть что — удирает. А день тот холодный выдался, воздух такой сухой... Идёт Валер, только снег под снегоступами хрустит. Тихо в деревне, как вымерло; на улице — никого. Все в церкви сидят, кюре слушают, как он молится. Кто в тот день Валера видел, как он, значит, в лес–то с ружьём отправился, тем, конечно, не по себе было здорово. Где же это видано, в такой день — да кровь проливать! Ведь говорят же люди: кто в Страстную Пятницу кровь прольёт — призрака встретит, с того света выходца. Вот отец Валера, к примеру, так он в этот день бороды — и то не брил, порезаться боялся. Валера–то, понятное дело, это всё не заботило; ему что, он уже семь лет как на Страстной неделе не причащался — и хоть бы хны. Отчаянный был. Да только от судьбы не уйдёшь. Остолбенел Валер; смотрит он, слушает — а ни глазам своим, ни ушам не верит. В небе–то, над деревней, видит он — лодка летит, каноэ из коры; а в лодке этой гребцы сидят, да чтоб вёслами легче им в лад работать, орут во всю глотку песню, папаша Октав её ещё сочинил: Сан–тан–мина–минам, Бонбарбелен, бонбарбени, Кошка–кошурка, Мне мужа верни! Хотя так, надо сказать, лодка эта бешено резала воздух, с таким страшным неслась она свистом, что толком будто и не разобрал Валер слов; так быстро над крышами мчалось каноэ, что и лиц сидящих там не разглядел он. Одно только ясно увидел, сам потом об этом так всю жизнь рассказывал: "На самой корме, последним, за спинами всех Сатана сидел; вилы свои поднял — да и кричит приказы какие–то рыбаку, что на носу лодки стоит да гребцам дорогу указывает. Вдруг как крутанёт каноэ к югу, как рванёт к реке — все, кто сидели там, в лодке–то, так головы и пригнули; у одного даже шапка с макушки свалилась". Что говорить, не в первый раз, конечно, видели в небе это каноэ; а в лодке — мужики навеселе, с вечеринки к себе возвращаются, с Северного берега, из деревни какой–нибудь. Да только не всякий, понятно, в такое каноэ бы сел, самые отчаянные одни на такое решались. Случалось ведь, и не добирались гребцы лихие, куда собирались. Раз вот было, нашли эту лодку утром — висит себе на ели, на самой макушке. А в лодке — никого. "Дикая охота" холст, масло; 50.80 х 60.96 см; 1997 Человек, который пошёл поохотиться в Страстную пятницу, увидел в облаках дикую охоту. Иль д'Орлеан Нежданный гостьВ последний день карнавала, накануне поста, решила молодёжь предместья как следует повеселиться: наняли они скрипачей, и, как сумерки наступили, так и пошёл у них пляс... Подошло время к полуночи; слышат вдруг только все — вроде бубенчики перед самым домом звенят, будто подъехал кто. Выбрался из саней гость нежданный, в дом вошёл, к танцорам подходит. Собою пригож, борода у него, глаза чёрные — да так огнём и сверкают... Снял он шапку, шубу снял, только перчатки на руках остались. И до того полыхал его взгляд — все девчонки про кавалеров своих забыли, с ним лишь одним танцевать хотят. Только он ни на кого и не взглянул, направился сразу к дочке хозяйской, пригласил её — а потом с ней весь вечер и танцевал, ни одной кадрили не пропустил... А парни, которым случалось меж танцами из дома выйти, всё не могли никак на лошадь его налюбоваться. Одно только было с конём этим неладно: вроде издалека прискакал, в пене весь, — а только ни овса не ест, что перед ним поставили, ни воды не пьёт... Ну вот, а в доме, значит, танцоры такой шум подняли, что ребёнка разбудили, малыша хозяйского. Тут–то и заметила бабушка, которая его в колыбели качала, что дело неладно: только гость непрошеный с младенцем рядом окажется, тот так и вздрогнет весь, и ну скорей лицо от него прятать, ручками закрываться. Да ещё углядела старая: поменял незваный красавчик крестик на шее девушки, с которой плясал весь вечер, на цепочку из золота. Как увидела это бабушка — зашла она к себе в комнату, обмакнула в свячёную воду пальцы, подобралась потом потихоньку к незнакомцу — да его и перекрестила. Такое тут началось! По всему дому серой запахло страшно — а пришелец сгрёб в охапку девушку, с которой всё танцевал, и за дверь, к саням своим. Взмыли сани к облакам, понеслись над рекою — только и слышно было, как кричит в них от ужаса бедная; а искры так и летят из–под режущих воздух полозьев, да пламя выбивается из–под копыт коня, что мчит меж землёй и тучами сквозь снежную мглу... "Нежданный гость на празднике в последнюю ночь карнавала" холст, масло; 30.4 х 40.6 см; 1978 Дьявол в облике танцора–красавчика похищает девушку из отчего дома. Бопор Растягивающийся коньМарт ещё только стоял — а на господской мельнице работа вовсю кипела: воды в шлюзе довольно, жернова крутятся. Да и не мудрено: ливень, не переставая, хлестал почти всю неделю. Такой возможности жители Бопора, понятно, упускать не желали — и с утра до вечера мололи своё зерно. Шум, гам, суета, кто лошадей запрягает, кто распрягает, ребятишки веселятся, на мешках с пшеницею скачут, жернова, как в аду, грохочут. А под кровлей мельницы, в большой зале, что ни день — толпа народу: всяк помола своего дожидается. Ну вот, а как пришла пятница, надумала молодёжь, что в зале–то этой собралась, устроить там назавтра вечеринку с танцами. Мельник сперва не соглашался, поломался малость, да потом всё же позволил. Так что в субботу вечером, уж не сомневайтесь, были там музыканты — и даже больше, чем обычно на праздники на такие зовут. Только одни приустанут — враз другие играть примутся. И такое там стояло веселье, и столько там было выпито, что лишь под утро удалось мельнику избавиться от гуляк, — вытолкал он их, боясь греха, за дверь: нельзя же так себя вести, когда день воскресный вот–вот займётся. Ну что ж, выбралась, стало быть, вся честная компания на Королевскую дорогу, расходиться стала в разные стороны, кому куда надо. А музыканты, которые прибыли на пирушку аж с Орлеанского острова — чтобы веселей плясалось да скакалось ребятам Бопорта, — побрели себе к берегу Святого Лаврентия: лодка их там была привязана, домой плыть. Ну, допили они первым делом вино, которое с вечеринки, "на посошок", захватили, да и поплелись потихоньку, еле ноги переставляют. Только слышат они вдруг: вроде где–то неподалёку конь несётся, копыта гремят. И всё, будто, ближе да ближе. А в скором времени и впрямь лошадь на них из темноты выскочила. Да чудная какая–то: спина длинная–предлинная, никогда такой не видали. Растерялись сперва музыканты, не по себе им как–то, а потом видят: стоит лошадь смирно, тихо, не шарахается... Они и надумали: дай–ка на неё сядем, пусть до берега нас довезёт, где лодка наша привязана. Ну и полезли ей все на спину, один за другим: и скрипачи, и баянисты, и кто на гармошке губной играет, и кто на ложках... Забрались на длинную лошадь, уселись верхом, друг за дружкой устроились — довольны. А лошадь–то вдруг, вместо того, чтобы по земле бежать, как в воздух взовьётся да как помчит сквозь облака — только у седоков ветер в ушах свистит; и неслись они так по поднебесью несколько минут, а потом конь их вниз стремглав полетел — да только не на берег стал, а в реку врезался, в воду прямо. И стало тут тулово лошадиное стягиваться, всё короче да меньше делаться — так что очутились бедняги музыканты, один за другим, в воде. Хорошо ещё, не утонул никто. А конь, только от седоков избавился, снова к тучам взвился; летит себе — да во всю глотку хохочет. "Растягивающийся конь" холст, масло; 40.6 х 50.8 см; 1986 Забрались на коня музыканты, что играли, когда не надо,— а он их и понёс прямо в реку Святого Лаврентия. Ривьер–УЭлль Киты Ивановой ночиБыло когда–то у нескольких семейств, живших на Ривьер–Уэлль, особое право: только им дозволено было охотиться на белых китов в Пуэнт–оз–Ориньо. Не нравилось это, понятно, прочим жителям тех мест, да только ничего не могли они поделать; так оно было заведено — так всё и шло, десятилетие за десятилетием. Богатели семьи китобоев, всё зажиточней от поколения к поколению делались. И вот, было дело, надумали рыбаки на Иванову ночь гулянку устроить— уж больно была хороша в ту пору добыча, добрую сотню китов поймали; созвали, стало быть, на 24–е июня родных из соседних приходов — а праздник решили устроить прямо на берегу Святого Лаврентия. Ну и стали туда, значит, с шести вечера начиная, лодки подходить, одна за другою, а на них — гуляки лихие; здорово собрались повеселиться. И ночь напролёт полыхали на берегу огни, да вино лилось рекою, да скрипки, как бешеные, визжали — да пары под музыку кружились. А перед этим здорово везло рыбакам, всю промысловую пору шла им удача, никогда такого раньше не было, — вот и решили они отпраздновать счастье своё, до самого утра пировать думали. Только, нежданное дело, музыка сделалась странной какой–то, музыканты с инструментами своими бьются, а те их вроде и не слушаются. Да ещё от воды туман подыматься стал, заволокло всё вокруг — и из облаков, что пониже, показались тут вдруг руки огромные. Вытянулись они — да к рыбакам, будто поймать хотят. Перепугались рыболовы, к домашним кинулись, кто где там на берегу был, собрали своих всех быстро — и со всех ног с семьями к лодкам. Прыгают в них, гребут–стараются, лишь бы скорей от места гулянки подальше оказаться. А руки–то огромные — за ними, над водою тянутся, потопить лодки хотят. Совсем тут струхнули гуляки, которые в лодках сидели, скорее к берегу правят; выскочили — и давай Бог ноги! К домам бегут, что поближе: там, думают, укроемся. А в это время поднялась вдруг — прямо на глади водной — волна громадная; поднялась — и к берегу. Слизнула кости китовые, мясо, которое оставалось, — и с шумом, с грохотом страшным взметнула всё это к небу. И выплыла оттуда добрая сотня белых китов; глаза пламенем полыхают, а на спинах — злобная нежить, бесенята с хлыстами в лапах. Мчат нечистые на китах, гонят обратно их в море. "Киты Ивановой ночи" холст, масло; 35.5 х 45.7 см; 1982 Бегут от бесовских китов гуляки, что собрались на праздник Ивановой ночи. БОНАВАНТЮР Мареша, морское чудищеРыболовы, которым приходилось слышать про марешу, всегда отговаривали ребят своих рыбачить на "мёртвой воде"; только, значит, сыновья немного в возраст войдут, только начнут рыбаки брать их с собой на ловлю, тут же им, бывало, и объяснят: там, где вода глубока да недвижна, будто спит, там, значит, не рыбачат... В таких ведь местах с ней когда–то рыбаки и встречались, с марешею этой. Да только уж больно велик был соблазн. И трески ведь всегда на "мёртвой воде" много, и ловится она — лучше нельзя. Давно уже чудище это не видели, что правда, то правда. Но забывать — не забыли. Да и как его позабудешь, когда вот, к примеру, Ивон–то старый притащил раз зуб мареши (в сетях он запутался, в грузилах), а зуб этот — в длину добрых семь футов. На него и смотреть–то страшно; а ведь у мареши, говорят, зубов таких в пасти — семь рядов. А Ришар, последний, кто видел, что мареша с людьми–то делает, — он уже лет двадцать, как помер. Только рассказ–то его до сих пор не забыли. Правду сказать, был старик, конечно, немножко не в себе; он и тронулся–то как раз тогда, когда мареша двух его спутников сожрала, — от ужаса ума лишился. Его ведь когда нашли, Ришара-то, на берегу — через несколько дней уже после того, как мареша им повстречалась, — все же вообще думали, что бредит он, невесть что несёт... Никто ж не верил, что такое случиться может, — то, что он рассказывал. А рассказал он вот что. В тот день ловили они рыбу — он сам и дядья его, двое, — на "мёртвой воде"; улов был богатый, треска так в сети и шла. Ришар на самом носу в лодке сидел; поднял он раз глаза, посмотрел на море — и видит: прямо перед судном их, в нескольких только арпанах* , плывёт им навстречу что–то такое, вроде кита огромного, только не под водою плывёт, а по воде прямо, сверху, да извивается так, что пена клокочет, длинным следом за чудищем тянется. Ришар прямо застыл, шелохнуться не может, — а как пришёл он в себя, поздно уж было; ничего не успел он, чтобы дядьям помочь, оба нашли конец в зубах у мареши. Сам–то Ришар на борт вскочил — и как прыгнет в море, да подальше; а потом плыть из всех сил принялся, чтоб у чудища на пути не оказаться. А те–то двое, что марешу не заметили, — так и проглотила она их, да ещё вместе с лодкой. Сожрала, а сама дальше плывёт, не остановилась даже. А Ришар кое–как до суши добрался; выбросили его волны на берег вместе с обломками судна, за которые он держался, когда плыл к земле. Только мало их было, обломков–то этих: всё остальное в пыль да труху размололи страшные зубы, семь рядов в марешиной пасти. "Мареша" холст, масло; 45.72 х 60.96 см; 1995 Морское чудовище, у которого в пасти зубы длиной по семь футов, нападает на рыбаков. Остров Гро Мекатина Кошачий островДа нет, что говорить, всякие, конечно, попадались среди рыбаков, которые весной нанимались, чтоб потом весь рыболовный сезон провести на берегах Лабрадора. Ну вот, а в тот, значит, год был там один меж ними — Руколом ему прозвище; здоровенный мужик, страшный, потому и кличка у него такая. Да ещё, конечно, потому что слава о нём ходила дурная. А работали тогда так: довезут, бывало, рыбака до островов Мекатина, на одном из островов этих высадят, да там и оставят; а потом уже только осенью за ним корабль придёт, самого его забрать да треску, что он за это время наловил да насушил. Ну, а как, бывало, подходило время решать, кому на Кошачьем острове оставаться, — рыболовы жребий бросали. Уж больно худая была у острова слава, в одиночку там целое лето просидеть — всякому страшно. Случалось, придёт туда за рыбаком осенью корабль — а рыбак–то разума лишился, не выдержал. Нехорошее было место. Ну вот, и выпал в тот год, стало быть, жребий Руколому. Делать нечего, сошёл он на берег, снасти, понятно, с собой захватил рыболовные, лодочку–плоскодонку. Жить–то ему там было где, не на голой земле его, конечно, бросили, не под открытым небом. Стояли там постройки, от прошлых годов ещё оставались, от рыбаков, что прежде на острове промышляли. Ладно, остался Руколом на берегу один. Да только как отошла шхуна капитана–то их, тоска его одолела. И зачем только, думает, подался я сюда, чего я тут не видал, на Лабрадоре на этом! Ну, и достал он с горя спирта бутылку. Каждому рыбаку тогда целый ящик бутылок оставляли, со спиртом-то, когда он на остров в одиночку высаживался. Хорошо, пьёт он, значит, в лачуге–то этой своей, где ему теперь до осени жить, тоску заливает, а тем временем уж и вечереть потихоньку стало. Только слышит он вдруг — вроде кошки где–то мяучат да дерутся возле сараев для рыбы. Отворил он дверь посмотреть — да тут же со страху и захлопнул; такое он увидал — во сне не привидится! У самых дверей его — чёрных котов великое множество, воинство целое, один другого больше. Да ещё другие к острову плывут, незнамо откуда. А вдобавок, увидел он, прямо из воды, из глуби морской, человек подымается; сам весь в чёрном, а на плечах — эполеты, как раньше военные носили. Руколом прийти в себя от всего этого не успел, глядит — а коты уже тут, в лачугу его сквозь трубу падают, сквозь подпол лезут. Так Руколом перетрусил, совсем разума лишился, залез в кровать, одеяло на голову натянул — еле дышит со страху. И вспомнил он тут свою мать, как она ему, бывало, говорила: "Коли придётся тебе совсем худо — ты моли Марию Деву Пречистую". Только он так подумал — в тот же миг и слышит: кричит военный что–то котам, вроде как приказ отдаёт. Тут и стало в лачуге вдруг тихо, будто не было там кошачьего войска. А как очнулся Руколом назавтра, как продрал он глаза — так и оторопел. Даром, что у него после вчерашнего всё двоилось, сразу углядел: капитан–то половину бутылок у него утащил. Со спиртом. "Кошачий остров" холст, масло; 50.80 х 60.96 см; 1996 Остался рыбак один на заброшенном острове — и напали на его лачугу коты. ПЕРСЕ Заколдованный БакланВ тот вечер папаша Бурже возвращался от Заревой горы, возле которой имел он обыкновение ставить сети на треску, в прескверном настроении. Надо сказать, что такое случалось с ним этой весною нередко. "Проклятый баклан, — ворчал старик, — ну погоди, ты у меня дождёшься... Это ж надо, весь мой улов пожирает!" Больше всего старика раздражало, что чёртова птица взяла привычку кружиться вокруг его плоскодонки — да с его же сельдями в клюве. "Что бы ей самой себе рыбу наловить, — так нет, вишь, привыкла воровать из сетей у тех, кто и так еле–еле концы с концами сводит!" — бормотал сердито рыбак. В общем, назавтра до места, где стояли его сети, добрался он с твёрдым намерением покончить к вечеру с бакланом (у нас их ещё морскими воронами зовут). И было у него с собою в лодке ружьё, а в стволе ружья — добрый заряд утиной дроби. Ну и как обычно, пролетел у него над головою баклан, крикнул "Уак!" — и скорей к сетям; а через миг уже вынырнул — с сельдью, понятно, в клюве. Старик схватил ружьё, прицелился и выстрелил. "Бах!" И что же? Да ничего. Ровным счётом ничего не изменилось. Когда дым от выстрела, окутавший птицу, рассеялся, старый рыбак увидел, что она продолжает спокойно доедать его рыбу, будто посмеивается над ним. Папаша Бурже снова прицелился, снова выстрелил — опять ничего. После третьего выстрела старику — а его в Персе считали лучшим охотником на морских птиц — стало как–то не по себе: "Полно, — подумал он, — да уж не заговорен ли этот ворон?" Только этим дело не кончилось. На другой вечер папашу Бурже сопровождала туда, где расставлены были его сети, добрая дюжина рыбаков с ружьями; всем хотелось попытать счастья. "Бах! Бах! Бах!" Но лишь отгремят выстрелы, чёртов баклан опять, словно издеваясь над охотниками, в воду ныряет — и появляется, несколько мгновений спустя, с новою сельдью в клюве. Говорят, что выручила папашу Бурже статуя святой Анны, заступницы нашей, высившаяся над деревушкой; хранила она рыбаков от напасти, от бед спасала. Стояла эта из свинца вылитая статуя на скале, что прозывалась Роландовым столом. Отковырял папаша Бурже от статуи ножом своим карманным кусочек металла — да и отлил из него ружейной дроби. А потом, в тот же вечер, отправился старик туда, где, знал он точно, снова встретит проклятую птицу. Выстрелил рыбак — и так и полетели во все стороны перья; добрую половину их потерял морской ворон. Криво, косо, зигзагом устремился баклан в облака — и пропал в темнеющем небе. А папаша Бурже до конца своих дней рассказывал о заколдованном морском вороне и даже подражал во весь голос (а голос у старика, что правда, то правда, был зычный) тому хохоту, которым разразилась бесовская птица, когда попал в неё заряд свячёной дроби; особенно нравилось ему вспоминать, как "эхо за ней повторило трижды "Ха! Ха! Ха!"". "Заколдованный баклан" холст, масло; 35.56 х 45.72 см; 1994 Баклан прилетает красть рыбу из рыбачьих сетей. МАТАН Морские сиреныУмели, говорят, старые рыбаки "погоду чуять". Вот отправятся они, бывало, в море с сетями своими да со снастями всякими — а там уж, чем ни занимаются, всё на горизонт поглядывают. И чуть что не так, чуть покажется им: ненастье надвигается, — немедля к берегу правят. А уж больше всего, дело известное, боялись рыболовы "погоды русалочьей", "русальего часа". Только увидят они, что птицы морские к берегу спешат, только заслышат пронзительные их крики, только приметят: небо стало тревожным, смутным каким–то, желтоватым да зеленоватым, — тут же к пристани корабль поворачивают. Случалось, правда, что и от этого толку не было; поздно, не добраться уже до суши. Тёплый ветерок начинал тогда дуть над морем, да всё тише да тише — и так был он слаб, что в жизнь ему паруса не наполнить. Вот в это–то время обычно сирены и появлялись. Плавают себе вокруг корабля, ныряют — и близко ведь, в двух–трёх, может, сотнях футов всего. Люди тогда, чтоб не видеть сирен да не слышать сладких их песен, уши себе затыкали, глаза зажмуривали. Да и как же иначе! Все знали: худо придётся тому, кто поддастся их чарам; уж если кто позволит сиренам себя околдовать, — долго не сможет потом такой бедолага забыть, как увидел белокурых этих красавиц с рыбьими, вместо ног, хвостами, горько он будет жалеть об этой встрече. Раньше–то люди помнили, по именам могли перечесть, какой рыбак да когда засмотрелся на сирен этих, а потом прямо на палубе, где стоял — там и спать повалился... Да какой, ещё того хуже, рассудка лишился, на берег безумным сошёл. Легенда тут есть одна — говорят, привелось раз жителям Матана увидеть сирену, что сбилась в воде с пути и в сетях запуталась, которыми сельдь ловили. Бился рыбак с этой сетью, бился, вытащил, наконец, из воды, перевалил через борт, глядит — а там женщина рыбохвостая... И красива же она была: кожа розовая, волосы золотые, да длинные–предлинные! Взмолилась сирена: как же она, говорит, людям–то в порту покажется, нечёсаная такая; да и сёстры её, говорит, тревожиться о ней будут: куда, дескать, подевалась. Только не послушал её рыбак, повернул он баркас свой к берегу, добрался потом до деревни; и несёт вот он, значит, красавицу свою, в сеть завёрнутую, на спине — а навстречу ему кюре. И велел рыбаку священник, чтоб отпустил он немедля сирену обратно в море. Да ещё отлучением от церкви пригрозил, коли вздумает рыбак ослушаться. Делать нечего, отпустил рыболов сирену. Подарил ей на прощанье гребень да зеркало — пускай радуется! А сирена, как в воде очутилась, так и метнулась скорее прочь, понеслась в самую глубь морскую. "Морские сирены" холст, масло; 35.56 х 45.72 см; 1994 Нравится покорять рыбачьи сердца белокурым красавицам, у которых вместо ног — рыбьи хвосты. КВЕБЕК Кюре, унесенный ветромМного пришлось молиться о ниспослании дождя всем прихожанам церкви, где проповедовал кюре Лакурсьер, осенью 1864–го года. Засуха в тот год была страшная, источники иссякли, скот пить хотел, не хватало бедным тварям воды в ручьях, чтоб утолить жажду. Вот и решил священник с бедою молитвой сладить; в деревне неподалёку удалось эдаким манером дождь вызвать, так что кюре Лакурсьер тоже надежды не терял. И вот, как–то вечером, часам к семи, набежали вдруг облака, затянуло тучами небо. Куры скорей по насестам попрятались, кошки с улиц удрали. Весь Сен–Медар — так звалось село, где Лакурсьер был священником, — чувствовал: вот–вот начнётся гроза. Она и началась — да не простая гроза, а буря настоящая. Такой тогда ветер стал дуть, такой хлынул ливень — вихрь гнал дождь, будто стену водяную; плетни все наземь полегли, ураган по воздуху колосья пшеницы целыми охапками нёс. Дома, и те с фундаментов сползать стали. Даже дом священника не выдержал: сорвала с него буря крышу, и вылетел кюре Лакурсьер — даром, что человек он был тучный да грузный, — оттуда, как пушинка. Перевернулся он несколько раз в воздухе, а потом и понёс его вихрь над церковью, да как в колокольню врежет! Развалилась она надвое, а священника, беднягу, швырнул ветер на кладбище; очутился кюре на земле, возле колокола да флюгера–петушка, что раньше на макушке колокольни крутился. Если б не лил всю ночь дождь как из ведра, может, и не очнулся бы бедняга. А так — опомнился всё же кюре, в себя потихоньку пришёл... Да настолько пришёл, что под утро, когда нашли его, наконец, прихожане, услыхали они, как священник их бормочет: "Господи, спасибо, конечно, но я ведь не просил у Тебя так много..." "Ураган несёт по воздуху кюре" холст, масло; 30.4 х 40.5 см; 1984 Велел кюре прихожанам, чтоб все молились о дожде, — и началась буря. Репантиньи Вьюжный призракСлучилось это в ХЎ+++ столетии, в самом его конце. Эрве де Ланоре — а был он тогда ещё совсем молодым человеком — возвращался из Монреаля с покупками, которые сделал там к Новому году. Решил он, чтоб путь сократить, поехать напрямик, через реку Святого Лаврентия; она к тому времени замёрзла уже совсем. Всё бы ладно, да только, когда был он уже неподалёку от Репантиньи, страшный начался буран. Лошадь его сквозь вьюгу брела–брела — да и встала. Что будешь делать! Пришлось Эрве выбраться из саней. На месте сидеть нельзя, замёрзнешь; прибежище какое–нибудь искать надо — метель переждать. Набросил Эрве попону на спину лошади, а сам поплёлся потихоньку к лачуге, что стояла на обочине, ветхая да одинокая. Заглянул через окошко внутрь, видит — в доме никого, да только тепло там, наверное: огонь в очаге полыхает. Толкнул он тогда дверь, вошёл, сел на чурбан... Огляделся — что такое: в дальнем углу комнаты, в самой глубине, под лосиными головами — а они в ряд на стенке висели — сидит неподвижно старик, костистый, рослый, в упор на него смотрит. Попросил он, понятно, старика извинить его, что вошёл незваный–непрошеный, а потом и спрашивает хозяина — сам–то тот кем будет? А старик ему в ответ: "Я — с того света выходец, призрак; суждено мне сюда всё опять и опять приходить в канун Нового года, раз за разом; и будет это продолжаться, пока не спасу я от гибели путника. Так наказал меня Бог за то, что как–то раз, когда я ещё был жив, случилось мне — тоже накануне Нового года — отказать человеку, который хотел войти в мой дом. Не открыл я ему своей двери, не впустил его внутрь — а наутро нашёл его замёрзшим у порога". Что там дальше случилось — этого потом Эрве вспомнить так никогда и не смог; знал он только, что очнулся лишь утром и что лежал он в собственных своих санях. Метель к этому времени уже утихла, и лошадь его привычно бежала домой по знакомой дороге. "Вьюжный призрак" холст, масло; 35.6 х 45.7 см; 1984 Застигнутый вьюгою путник должен искать прибежище в доме призрака. ГАСПЕ Нищеброд — заклинатель курДа, нищеброды эти... Самое время их было, конечно, лето. Ни дня ведь не пройдёт, чтобы кто–нибудь в дверь не постучал: за милостынькой. Случалось, что и по двое в день являлись. Зимою, конечно, меньше — но всё равно приходили. Самые упорные, понятно, да настырные. Дети их побаивались, бродяг–то этих, — да и немудрено; родители ведь, чуть что, пугали: "Вот не будете слушаться — нищеброд заберёт, в мешок засунет". Да только родители сами тоже странников опасались. Оно и правильно. Были же среди них, нищих этих, такие, что, дело известное, порчу могли навести, — если их, к примеру, ночевать не пустить или не накормить как следует. Одни так делали, что у коровы молоко пропадало, другие — что хлеб в печке сгорал; или, бывало, ягнята рождались трёхногие, или там пшеница росла без колоса. Мало ли. Да только самое удивительное приключилось, надо сказать, здесь, у нас, в Гаспе. Уж это было колдовство так колдовство, скоро не забудешь. А случилось–то всё как? Постучался, значит, нищеброд один к мадам Беланже, вдова тут была такая; а дело это было зимою, вечер только начинался. Ну, постучался, подаяния просит. А у неё, как на грех, денег лишних не было. Достала она тогда из подпола яйцо — у неё там их полное лукошко стояло — да и протягивает бродяге. А он разозлился! "Ты, говорит, себе его оставь, яйцо твоё! Что я, говорит, в мешок его, что ли, суну? Ты меня, говорит, ещё попомнишь!" Да и ушёл, ругаясь. Перпугалась вдова; кто его знает, какую он порчу наведёт, странник–то этот. Может, теперь несушки яйца класть перестанут или наседки на них не сядут, — случалось ведь уже по Гаспезии, в других, правда, местах, такое. Ладно. Погоревала она вот так–то, вдова, а потом занялась делами — да вроде и забывать потихоньку про бродягу стала... Только вдруг слышит она: куры раскудахтались вокруг дома. Удивилась вдова: откуда тут курам взяться, зима ведь, куры–то у всех в курятнике закрыты. Выглянула в окно — и глазам не поверила: видит, бредёт странник медленно прочь, а за ним — куры, куры, куры... Со всей деревни собрались да за колдуном бегут. А он идёт себе потихоньку, только порой обернётся, свистнет негромко — куры к нему из курятников так со всех ног и несутся. Ну, да недолго так оно длилось; только добрался ход весь этот, нищеброд–то с курами, до дома, где жила семья Марки, вдруг как выскочит оттуда собака, чёрная, здоровенная, Кофеёк её звали, да как припустит за бродягой — а она давно его там поджидала, — всё колдовство враз как ветром сдуло. Бросился странник бежать, а собака за ним, чуть за пятки клыками не хватает. Улепётывал он от неё, улепётывал, весь склон пробежал, только внизу она от него отстала, на самом берегу уже; еле бродяга дух перевёл. А куры–то тоже переполошились, ничего в толк не возьмут, — да скорей по курятникам по своим. Вот так–то. В Гаспе до сих пор говорят: "Это друзей мы себе выбираем; нищий — он сам тебя выберет". "Нищеброд — заклинатель кур" холст, масло; 45.72 х 60.96 см; 1995 Нищий бредёт по деревне, а к нему бегут отовсюду зачарованые им куры. Сент–АдриАн–д'Ирланд Лесорубы и феяБыло дело, коротали когда–то вечера в лагерях лесорубы за рассказами о королях, королевах, принцессах — да ещё о призраках, что, говорят, возвращаются с того света тревожить живых. Только порой попадались среди слушателей маловеры; приходилось тогда рассказчику с удвоенным пылом всех убеждать, что слова его — не байка пустая. Случилось раз Жозефу Уэллету (теперь–то он уже помер, бедняга, а когда–то сказитель был — во всём свете второго такого не найдёшь!), так вот, случилось, значит, ему, как пришёл его черёд на чурбан садиться да рассказывать, завести речь про белую фею. Являлась она, говорит, когда–то селянам, высокая да дородная; кто знал секрет — мог её по своей воле вызвать. Позовёшь — она и придёт. Ну, не поверили ему лесорубы, на смех его подняли. Рассердился Жозеф–покойник. Повернулся он тогда к двери, посмотрел на неё в упор — а потом и говорит: "Слушай, старая, ты, что сидишь на троне сияющем, в короне своей золотой; явись нам, приди, покажись моим друзьям!" Тишина тут наступила такая — никто и вздохнуть не смеет, повернули все головы к двери, смотрят... И вдруг видят: стоит у входа красавица — а походила она, как рассказывали потом те, кто был при этом, "ни дать ни взять, на королеву Викторию". На голове у неё — венец алмазный, в руке — жезл волшебный. Посмотрела она на Жозефа Уэллета да и говорит ему: "Впредь ты не смей называть меня "старой"; коли осмелишься — с места не сдвинусь, трон не оставлю свой. Я — прекрасная фея Ирландии, сказителям помощь дарую". Больше в ту зиму ничего такого удивительного не приключалось, только вот лесорубы никогда с тех пор не решались хоть в чём–нибудь не соглашаться с покойным Жозефом. "Лесорубам является фея" холст, масло; 30.48 х 35.56 см; 1986 Во время рассказа о чудесах явилась собравшимся фея. СОРЕЛЬ Домовые с острововСлучалось порою охотникам на уток на берегу речном допоздна задержаться. Вот тогда–то и приходилось им видеть коней, что проносились там стремительно, как тени; а на спинах у них — домовые. Нравятся нежити этой кони — вот и забираются они ночью в стойло да чистят там лошадей, блеск часами наводят, чтоб у тех шерсть лоснилась. Да ещё овса им дают горячего, полные миски накладывают. А как на спину–то лошади домовому взобраться нелегко — уж больно высоко, — он и заплетает ей поначалу хвост в косицы. А заплетёт домовой коню хвост — тут ему и горюшка мало: лезет себе по хвосту, по косицам–то этим, пальцы ног в колечки продевает. Не очень–то, надо сказать, возчикам баловство это нравилось; ведь коли нечисть полночи на конях прогарцует, у лошадей, после гонки такой, еле–еле сил достанет, чтобы днём работать как следует. Хорошо ещё, знали люди, как от напасти избавиться, как не пустить домового в конюшню. Сыпали, к примеру, негашёной извести у входа — домовые и не входили, боялись пальцы себе обжечь на ногах. Или вот серп иные над дверьми конюшни втыкали: свет–то лунный на лезвии играет, домовым глаза слепит, им в стойло и не забраться. Да только, правда, не все возчики так домовых не любили; вот Большой Тома, говорят, оставил раз в яслях лошади–то своей полную тарелку лепёшек на патоке. А утром и нашёл в этой тарелке вместо лепёшек самородок золотой с кулак величиною. Да ещё вот рассказывают, что зимними долгими месяцами домовые спят целый день в сарае, в сено зарывшись. Дед мой, как об этом узнал, решил: всё, больше там табак не сушу, — он раньше–то всегда тюки листьев табачных сеном закладывал; а то, говорит, чего доброго, захотят домовые курить — да и сожгут мне весь сеновал. "Домовые с островов" холст, масло; 45.72 х 60.96 см; 1986 Гоняет ночью нежить уведённых из конюшни лошадей, заплетает им в косицы гривы и хвосты. Анс–ПлерЁз ДомовыеВот к Полеону Валле, что в Анс–Плерёз жил, каждую ночь являлись домовые в конюшню, забирались там на скамеечку и заплетали кобыле его гриву в косицы. И гоняла нечисть эта мелкая, которую в лицо–то никто никогда и не видел, лошадь бедную до рассвета; зато утром, уж как пропадать им время, непременно кобыле этой овса добрую меру засыплют. Даже коли у хозяина в риге овса не случится, всё равно оставят: у соседа стащат, а лошадь свою накормят. Бывало, заглянет Полеон утром в стойло — кобыла его вся в мыле, а в конюшне будто никто и не был, ничего не тронуто, с места не сдвинуто, как что стояло, так и стоит. Надоело это Полеону, он и попросил тогда женщину одну беременную, чтобы расплела она косицы эти в гриве–то лошадиной. И верно сделал, хорошее это средство, коли хочешь коня от домовых избавить. Домовые–то уж потом старались–старались, заплетали–заплетали — нет, не могут, не берёт их сила, так и бросили; да и из конюшни убрались, больше туда не ногой. Ещё и по–другому делали, чтоб домовых отвадить, тоже помогает: блюдо с овсом ставили против стойл, возле двери, или же с золою. Опрокинут домовые блюдо — а потом и собирают ночь напролёт, по зёрнышку, по пылиночке. Лошадями–то им заниматься и некогда. Ну вот, а домовые ведь — нежить гордая; их коли так обманут где, они потом к конюшне той и близко не подойдут. Или вот ещё какое средство есть. Бывало, вырежут хозяева из дерева конька, на спицу посадят, да на кровле его и укрепят, над ригой. Домовые на флюгере–то этом скачут, скачут, крутятся — к лошадям в стойла и не заглянут. Да только лучше всего, дело известное, уж коли хочешь над домовым шутку сшутить, — это домовиху его поймать. Её если захватишь, так домовой, чтоб хозяйку свою выручить, полную, говорят, бочку золота прикатит. "Домовые" холст, масло; 35.5 х 45.7 см; 1984 По ночам заплетают домовые в косицы хвосты лошадям да гривы; а коли надумал избавиться от домовых — есть на то тайные средства. Бе–Сен–Поль (Залив Святого Павла) Гуси ЗаливаКак узнали селяне, жившие на берегу Залива реки Святого Лаврентия, что подымаются по реке английские суда и что грабят солдаты да дома жгут, собрали они быстро пожитки, что у кого было (ну, мебель там, одежонку всякую), нагрузили это всё на возы — да и отвезли в лес, спрятали. Женщины, старики и дети в подлеске затаились; а с собою у них запасы еды были, да и скотину с домашней птицей они туда пригнали. Вот подошли, значит, корабли англичан к Иль–о–Кудр, стали там на якорь — и приказал генерал Уолф солдатам своим в шлюпки забираться да к берегу грести; высадиться им там велел он возле жилищ, что стояли ближе к реке. Добрались солдаты до земли, из лодок вылезли — и принялись дома грабить да жечь. Только готов уже был для них на опушке подарок нежданный: вырыли там селяне меж сосен окоп глубокий, схоронились в нём, у каждого — мушкет, зарядов полное дуло. Ну, подошли, значит, солдаты к рубежу лесному, сквозь кустарник продираться стали, идут себе, барабаны грохочут — а тут вдруг и началось. Только оказались они на середине прогалины, со всех сторон галдёж поднялся, гогот, клики — ну точно индейцы–монтаньи визжат, как на врага мчатся. Перепугались солдаты; невдомёк им, что это не воины индейские вопят, а гуси — целая стая гусиная. Женщины, старики да дети, которые за деревьями прятались — солдатам–то их и не видно, — шеи гусям этим вертели, вот те и надрывались, орали во всю глотку. Растерялись солдаты, стоят, слушают, как гуси гогочут, в толк ничего взять не могут — а в это время и давай в них из окопа мушкеты палить. Пустились англичане наутёк; к берегу несутся, лишь бы, думают, успеть, лишь бы не окружили французы с индейцами, лишь бы нам до шлюпок добраться да на кораблях скорей укрыться... Так–то вот; коли б не гуси — век бы жителям Залива домов своих не видать. "Гуси Залива" холст, масло; 45.7 х 60.9 см; 1983 Английских солдат обратил в бегство гогот гусей, которым женщины да дети шеи крутили. Нувелль Корабль–призракПоследняя битва меж англичанами и французами произошла в 1760-м, в Рестигуше; много усилий положили в конце боя того англичане, чтоб потопить единственный французский корабль, который ещё мог сражаться. Такелаж судна был сильно повреждён, но корабль не сдавался, лавировал, — и всё вновь и вновь удавалось капитану уберечь его от ядер врага. Упорствовал капитан; молили его моряки сложить оружие, но он о том, чтоб пощады просить, и слышать не хотел. Худо пришлось кораблю. Загорелись его паруса, пламя объяло мачты — а потом ударило ядро в пороховой погреб, и страшный взрыв потряс судно. Упрашивали капитана уцелевшие бойцы — а немного их оставалось, большую часть французов уже поглотило море — сдаться, поднять на мачте (последней мачте, единственной, что пощадил огонь) флаг, означающий капитуляцию. И вот что рассказывает легенда. От непрестанной бомбардировки плотным облаком дыма было окутано судно. Говорят, что облако это начало вдруг подниматься в воздух — и замолчали палившие в судно английские пушки. Не во что стало стрелять; пропал корабль. Тихими были в тот день воды залива, и непохоже, чтоб судно просто пошло ко дну. Да и выбраться из залива тоже оно не могло. Исчез корабль, да и всё тут; может, и вправду поднялся он к небу в облаке дыма, что его покрывало? Не одну уже сотню лет плавает в небе и в море корабль–призрак. Рыбаки уверяют, что приходилось им видеть, как мчится судно по воде на всех парусах, и что случалось такое обычно накануне шторма. А те, кому доводилось вблизи оказаться, рассказывали, будто можно было даже разглядеть, как матросы по палубе носятся. Да только потом, говорят, такое всегда случается: вспыхнет вдруг весь корабль, пламя его охватит, дымом окутает — и уплывёт он в небо, пропадёт среди облаков... "Корабль–призрак" холст, масло; 45.72 х 60.96 см; 1995 Французское судно, потопленное в войну 1760–го, плывёт по небу. Британская КолумБия Околдованные матросыЖил на берегу Тихого Океана один вождь индейский, глубокий старик; и вот, когда близок был он к смертному порогу, услыхал вождь впервые о Наполеоне Бонапарте, узнал, как тот врагов побеждает. Много толковали тогда об этом европейские моряки, чьи корабли в порт заходили. А старика как раз забота одна мучила: не знал он, кому передать талисман чудесный, что верно служил всем предкам его, помогал им недругов одолевать, — детей–то у старика не было, да и вообще потомства никакого. Вот и попросил вождь: пускай, дескать, как умрёт он, переправят этот талисман, малую кость змеиную, через всё широкое море, дабы мог Бонапарт, великий воитель, и дальше всегда войны свои выигрывать. А тут как раз и случай удобный представился. Зашёл в порт русский корабль, а на борту у него — двое французов пленных. Пустили пленников на берег, никто их не охраняет — ну, талисман–то им потихоньку и передали. А как пришло французам время обратно на корабль подыматься, тут вот и случилось такое, что все, кто на берегу в это время были, только глаза вытаращили да рты разинули: идут пленники по трапу, в руке у одного талисман зажат — ну, кость эта змеиная, которую Наполеону–то им передать велено, когда во Франции снова окажутся, — а моряки русские на землю один за другим падают, от боли корчатся. Так что когда вышел корабль в море, стоял за штурвалом его француз — из этих двух бывших пленных. Да, вот какая приключилась тогда история... О ней и теперь не забыли. Иначе откуда бы в наших краях меж двумя большими реками, меж Томпсоном и Фрейзером, который к океану течёт, взяться речке Бонапарт и озеру Бонапарт? Это как тогда они — и речка, значит, и озеро, куда она впадает, — названия свои получили, так их посейчас и зовут. "Околдованные матросы" холст, масло; 30.4 х 40.5 см; 1985 Талисман, которым порчу можно наводить, людей напрочь силы лишать. НИКОЛЕ Колокола улетают в РимВ былые времена в последние три дня Страстной недели сотни ангелов летели, говорят, по небесам и тянули за собой церковные колокола. Самым кратким путём мчались они в Рим, чтобы колокола эти получили там святейшее благословение. Матросы, которым случалось в эти дни быть в плавании, рассказывали, что ангелы, летевшие над морем, опускались порою на палубу корабля отдохнуть. Особенно нелегко им приходилось, когда возвращались они из Вечного города: ведь колокола в это время нагружены были, как утверждала молва, "бужениной" — чтоб разговеться. Ах, до чего всем хотелось поскорее услышать звон возвращённых ангелами колоколов — звон, возвещающий конец поста. Нелегко же ведь, в самом деле, на протяжении сорока дней питаться одною рыбой! И когда в Светлое воскресенье утром принимались звонить колокола всех церквей, ребятишки бежали искать куски мяса, подвешенные на гвоздях за дверьми пекарен. "Это нам бросили ангелы, — кричали они, — ангелы, возвращавшиеся из Рима!" А дети постарше мчались к ручью — и непременно стремились поспеть туда ещё до того, как солнце взойдёт. Мчались, чтоб зачерпнуть там — обязательно против течения — пасхальной воды. А потом все, от мала до велика, пили эту воду, святую воду, которая от болезней спасала, отгоняла от домов любые недуги; да и не от одних лишь домов — от стойл! Сколько раз видели ведь, как хозяева эту воду скоту своему пить давали. Что ж, это и справедливо; скотине ведь тоже во время поста приходилось не сладко. А ещё, конечно, ходили в Светлое воскресенье рано утром смотреть солнечный восход; уж без этого, понятное дело, и праздник был бы не в праздник. Рассказывали ведь, что в этот день солнце, подымаясь над горизонтом, принимается медленно кружиться и танцевать, — дабы возвестить воскресение Христа из мёртвых. Вместе с колоколами Пасхального воскресенья возвращались из тёплых стран и "сахарные птички", синицы черноголовые, — будто специально для того, чтобы напомнить людям: пришло время делать надрезы на стволах в кленовых рощах, время готовить из сока сироп да сласти. "Колокола улетают в Рим" холст, масло; 50.80 х 60.96 см; 1995 В последние три дня Страстной недели церковные колокола не звонят — говорят, что ангелы уносят их в Рим. СОДЕРЖАНИЕАлександр Садецкий. Легендарные возможности интердискурсивного пространства Новой Франции Х Чудесный сад Х Ноев ковчег Х Страшная чёрная птица ХХ Муж–оборотень ХХ Розовый поросёночек ХХ Белый конь ХХ Летающие охотники ХХ Дикая охота ХХ Нежданный гость ХХ Растягивающийся конь ХХ Киты Ивановой ночи ХХ Мареша, морское чудище ХХ Кошачий остров ХХ Заговоренный баклан ХХ Морские сирены ХХ Кюре, унесённый ветром ХХ Вьюжный призрак ХХ Нищеброд — заклинатель кур ХХ Лесорубы и фея ХХ Домовые с островов ХХ Домовые ХХ Гуси Залива ХХ Корабль–призрак ХХ Околдованные матросы ХХ Колокола улетают в Рим ХХ
Материал размещен на сайте при поддержке гранта №1015-1063 Фонда Форда.
|