ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook

ЕЩЕ О ДНЕВНИКЕ ПУШКИНА
(ОТВЕТ Б. В. КАЗАНСКОМУ)(*)

Д. П. ЯКУБОВИЧ

Вопрос об эволюции пушкинского мировоззрения после 14 декабря 1825 г. — один из центральных вопросов нашего изучения Пушкина. Недостаточность фактических материалов, не всегда достаточная полнота документов, в условиях жизни Пушкина при полицейско-бюрократическом режиме Николая I — оставляют еще многие стороны этого изучения темными, а попытки реконструкции образа Пушкина в конце 20-х и в 30-х годах, спорными и подчас гипотетическими. Исследователи указанного периода жизни Пушкина, сознательно или бессознательно, исповедуют одну из двух точек зрения. Либо они принимают, что Пушкин после декабря 1825 г. катился по наклонной плоскости реакции, вправо, прочь от либерализма своей юности. Либо они полагают, что Пушкин, мучительно пережив трагедию 1825 г., пошел на кондиции с ненавистным ему государственным строем, но оставлял за собою, по выражению самого поэта, право хранить свой «образ мыслей, политический и религиозный» «про самого себя».

Исследователи, придерживающиеся первой точки зрения, приняв ее, оказываются в необходимости толковать самую природу Пушкина как элементарно приспособленческую и обычно оперируют вырванными из контекста живой и сложной действительности несколькими выражениями Пушкина о русском бунте (обычно — цитатой из защитного письма, писаного в 1826 г., или высказыванием Гринева из «Капитанской дочки»). Сюда же относится интерпретация «Записки о народном воспитании», как документа в защиту тайной полиции, умаление политического радикализма «Послания в Сибирь», истолкование «Стансов» без учета их генезиса. Сюда же относятся и безответственные утверждения (правда, столь же скоро лопающиеся, как и возникающие) о «сервилизме» Пушкина и т. п.

Сторонники другой точки зрения привлекают материалы интимных высказываний Пушкина (письма, дневники, черновые рукописи), свидетельствующие о либерально-оппозиционных элементах пушкинского мировоззрения даже и в последние годы. В этой борьбе за подлинного Пушкина, столь характерной для нашего времени, я являюсь сторонником второй точки зрения. Анализ всей совокупности известных мне фактов последнего периода жизни Пушкина, предопределяя мои точки зрения, понятно не мог не сказаться и на характере моих частных работ, в частности на популярной по своим задачам статье о Дневнике Пушкина. Статья эта была задумана как популярная, подымающая ряд дискуссионных вопросов. В ней я хотел вовлечь Дневник в сферу материалов, привлекающихся исследователями, анализирующими мировоззрение Пушкина 30-х годов. До сих пор этого не было сделано.

Желательность такого рода работы была подтверждена рядом отзывов на нее, как устных (прения на заседаниях Пушкинской комиссии, где я впервые прочел ее как доклад), так и печатных. Характерно, что рецензенты «Литературного Современника» (№ 9) и «Звезды» (№ 3), в основном принимая мою концепцию, дополняют ее как своими аналогиями с другими произведениями Пушкина, так и с другими мною неиспользованными (я говорил только о Дневнике 1833–1834 гг.) местами из Дневника 1835 г.

Противоположную позицию занимает ныне Б. В. Казанский, недоучитывающий ни возможностей небольшого сборника, в котором напечатана моя статья, ни самой популярной ее установки. Все в моей статье является для Б. В. Казанского неприемлемым. Оно и понятно — наши взгляды с ним на Пушкина полярно противоположны. Смысл моей статьи заключался в том, чтобы обратить внимание на игнорируемый исследователями последних лет жизни Пушкина Дневник и чтобы взорвать старые укоренившиеся представления, что Дневник — сборник сплетен и анекдотов, записанных Пушкиным. Б. В. Казанскому, наоборот, хочется снизить общественную ценность Дневника: «Господствующий (?) взгляд преувеличивает общественно-историческую ценность Дневника» — безапелляционно замечает он. Где господствует? В чем преувеличивает? Об этом он умалчивает. Между тем, кроме двух изданий Дневника, комментаторов к которым никто не упрекнет не только в преувеличивании, но и в показе его общественно-исторической ценности, о Дневнике писал только один П. Е. Щеголев — давний антагонист Б. В. Казанского. Вступительная статья П. Е. Щеголева к ленинградскому изданию Дневника — единственная и прекрасная работа о Дневнике, которую напрасно пытается Б. В. Казанский скомпрометировать упреками в «импрессионизме». Изумительное знание всего Пушкина, соединенное с широтою исторического горизонта, смелостью построений и совершенно особою проницательностью, позволило Щеголеву даже в краткой вступительной заметке уловить сущность пушкинского Дневника, не развертывая целиком своей аргументации.

Что касается до меня, то, действительно, я исходил из желания популяризировать тезисы П. Е. Щеголева, раскрыть их и дополнить. Может быть в отдельных случаях я сделал это неудачно, но это не может колебать самого истолкования документа, истолкования, которому Казанский с своей стороны не может противопоставить ничего нового. В самом деле, оригинальность метода Б. В. Казанского в данном случае не идет дальше… простых арифметических подсчетов. Он всерьез убежден, что сосчитать   с к о л ь к о   р а з   говорил Пушкин о той или иной категории фактов (о литературных явлениях, о «светских новостях» и т. п.) и   с к о л ь к о   с т р о к   посвящено каждой из этих записей — это значит определить сущность, вес, смысл документа. «Обедам, вечерам и балам посвящено 50 записей (100 строк), разговорам 35 (289 строк), из них 18 историческим воспоминаниям…» считает Казанский, не раздумывая ни о критериях своей рубрикации, ни о ее значимости. Признаемся, трудно встретить образец более обнаженного формализма. Неужели же дело в количестве строк (каких? печатных, рукописных?), в объеме записей? Но для Казанского это метод: «Никто до сих пор не удосужился произвести подсчет содержанию его (?). А между тем получаются красноречивые цифры».

Из того, что Гринев в «Капитанской дочке» 1 (один) раз говорит о русском бунте, следует ли, что эта запись маловажна? Из того, что Пушкин в Дневнике говорил о Кукольнике и Хомякове, о Скрибе и Делавине (по несколько строк) и ни одной строкой не отмечает, скажем, Шекспира, над которым работал как раз в 1833 г., вытекают ли какие либо выводы? Но Казанский продолжает свою победоносную арифметику: «…О Николае I — 20 записей, 67 строк (косвенно (?), до 100 строк); об Александре I всего 11 записей…» и т. д., и т. п.

Так, унылыми процентами, определяется жанр Дневника, в котором оказывается «о личных делах Пушкин говорит не мало», а «государственные новости» «занимают по числу записей всего 7%, а по объему (sic!) всего 9%».

Мой оппонент возражает против выдвинутого мной положения, что после декабрьского восстания 1825 г. Пушкин «стал осмотрительнее в выборе и характере своих записей». Приведя соответствующую цитату из Пушкина, цитированную и мной, Казанский замечает: «Но эта цитата не относится к дневникам. Пушкин говорит здесь только о своих мемуарах, как явствует из контекста».

Однако, контекст плохо усвоен Б. В. Казанским. В действительности Пушкин начинает свою заметку (так называемая «Родословная Пушкиных и Ганнибалов») следующими словами: «Несколько раз принимался я за   е ж е д н е в н ы е   з а п и с к и…» (разрядка моя. Д. Я.). И далее: «В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь   с и и   з а п и с к и»1. Почему же «эта цитата не относится к дневникам?» Именно к дневникам (ежедневные записки), именно к биографии, а не к каким-то «воспоминаниям», как это произвольно расшифровывает в скобках Б. В. Казанский. Проницательно пояснив, что в контексте речь идет конечно о декабристах, оппонент мой делает из сего совершенно неосновательное заключение, опять-таки объясняемое чисто формальным подходом, игнорирующим существо дела. Он пишет, приведя конец цитаты, мною опущенный и поэтому замененный многоточием:

«И конец цитаты в подлиннике гласит: “Зато буду осмотрительнее в моих показаниях и, если записки будут менее живы, то более достоверны”. Следовательно, осмотрительность имеется здесь в виду не политическая, как дает понять читателю оборванная цитата и многозначительное многоточие у Якубовича, а в смысле большей требовательности, большей значительности в манере и содержании записок, приобретающих теперь историческую важность. К дневникам это не имеет отношения».

Итак, мое «ответственное заявление» об осторожности Пушкина якобы зиждется «на ошибочной цитате и неверном ее истолковании».

Увы! в действительности и на этот раз формализм Б. В. Казанского толкнул его самого на ошибочное толкование. У Пушкина прямо сказано: «В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки. Они могли, замешать имена многих и может бытъ умножить число жертв»2. Казанский говорит, что это будто бы не   п о л и т и ч е с к а я   осмотрительность! Далее, по Казанскому Пушкин имеет в виду какую-то осмотрительность стилистического порядка (большую требовательность, большую значительность в манере) и только туманно прибавляет: «и содержании». Между тем сам Пушкин отчетливо говорит «Будет действовать на мой   с л о г   и   о б р а з   м ы с л е й». Напрасно хочет Б. В. Казанский затушевать подчеркнутую мной фразу и осмотрительность политическую подменить осмотрительностью стилистической, забывая, что и новый стиль является функцией нового содержания.

Не буду оспаривать статистики записей в ранних автобиографических записях Пушкина: дело здесь идет о том, что считать «личным моментом». Куплеты на лицейских профессоров и запись о проведенном дне (хотя бы и с упоминанием тюрьмы и имени преступника) не могу считать событиями исторического значения. К тому же, какое значение имеет статистика записей, когда самые записи дошли до нас (как и дневники 1833–1835 гг.) не целиком, а в более или менее случайных отрывках.

Настаивая на специфичности пушкинских дневников, я подчеркивал, что интимные записи для них не характерны. Для Б. В. Казанского это «форменные дневники», хотя и он вероятно согласится, что это не дневники типа, скажем, дневников Сушковой. И отнюдь не только потому, что там — Сушкова, а здесь — гениальный Пушкин, но и потому, что в дневниках Пушкина другой принцип отбора фактов, рассчитанных не на интимный круг, не на друзей и родственников, а на потомков в широком смысле слова, на «будущего Вальтер Скотта». Впрочем, дело здесь опять-таки идет менее всего о термине теории литературы, а о содержании. Я возражал против традиционных истолкований Дневника как беспристрастного повествования («Менее всего простой дневник, написанный sine ira et studio…»). Б. В. Казанский замечает: «Но ведь никому и не приходило в голову так определять Дневник Пушкина». Напрасное, неверное заявление. Приходило. Возьмем хотя бы слова Б. Л. Модзалевского: «Он нигде не изменил себе и писал sine ira et studio, — не сдержав себя, быть может, лишь в одном месте…» и т. д.

Напрасно возражает Б. В. Казанский и на мое замечание: «Старый взгляд, что Пушкин давал дневник придворных сплетен, еще господствует», утверждая: «Уже Анненков этого не думал». В действительности Анненков характеризовал Дневник именно как «дневник семейных и городских происшествий» и еще гораздо позже этот взгляд продолжал держаться. Так, В. В. Сиповский еще в 1899 г. полагал, что Дневник это — «большею частью светские сплетни и ничего более».

Б. В. Казанский полагает также, что «преувеличением оказывается и впечатление о сугубой осторожности Пушкина». Напомню, что я писал в своей статье: «Однако и “осмотрительный”, зрелый Пушкин все же остается во многом прежним Пушкиным…» Таким образом, я вовсе не пытался смазать противоречий Дневника Пушкина, а наоборот подчеркивал их. Кроме того Дневник за три года не есть нечто единое. Что касается до степени откровенности Пушкина, то все же следует подчеркнуть, что приводимые Казанским цитаты в контексте Дневника не производят такой степени откровенности, как тогда, когда они взяты изолированно и собраны все вместе3.

Нельзя сравнивать и материалов, запертых дома под замком (Дневник), с посылаемыми по почте письмами. Письма гораздо лойяльнее Дневника — замечает Казанский, но письма могли получить публичность в условиях перлюстрации — это и раздражало Николая.

Что касается до внешнего вида Дневника, то все же остается непререкаемым тот факт, что почерк Пушкина, самая манера записывания гораздо более напоминает парадные, беловые рукописи Пушкина, чем его писания для самого себя. Стоит сравнить аккуратный строй строк Дневника, писаного на правых половинах листов, хотя бы с автобиографической программой записок о детских годах (1830?) с зачеркиваниями, заменами, переносами, сокращениями, неразборчивыми словами и трудно разбираемыми строками, чтобы видеть эту разницу в манере записываемого для себя и записывания для других. Всякому, сколько-нибудь знакомому с манерой пушкинской работы, известно, что записи для себя — все равно будет ли это проект официального письма, набросок статьи, или творческий черновик художественного произведения, это — обилие вымаранных строк, это — ряды графических символов и абревиатур, это, зачастую, манера записей   р а з н ы х   произведений, перемежающихся рисунками, хозяйственными подсчетами и т. п. Даже перебеляемые творческие рукописи Пушкин обычно не выдерживал в абсолютной парадности, не говоря уже о том, что черновые наброски он делал предварительно не только для писем к Бенкендорфу, но и для писем к друзьям. Где эти помарки, эти зачеркивания, эти следы работы над мыслью и стилем в Дневнике, оперирующем сложнейшим материалом в продолжение   т р е х   л е т? Иронизирующие замечания Казанского на мой счет о предположениях, что Пушкин первоначально писал свой Дневник начерно, а потом переписывал набело, не кажутся мне особо страшными. Может быть в отдельных случаях были (как это обычно у Пушкина во всех жанрах) и предварительные записи, не дошедшие до нас. Но я имел в виду не их — мне важно было указать на особую манеру осторожной взвешенности, безусловно приближающую Дневник Пушкина к внешности его парадных, переписанных рукописей. А это наблюдение не может не быть учтено, в ряду прочих, для документа, который по признанию самого Пушкина он готовил не для себя, а для потомков.

Б. В. Казанский не хочет и не может отрицать манеры отбора материала в пушкинском Дневнике, но у него получается так, что этот отбор шел у Пушкина чуть ли не только по принципу анекдота. Я отмечал связь Дневника с историческими анекдотами Пушкина — она есть, но нельзя ее преувеличивать.

Впрочем и Казанский согласен, что Дневник обнаруживает «сознательность наблюдателя и расчет на использование в будущем». Но он готов свести это использование лишь к художественным целям, что на мой взгляд безусловно неверно.

Чтобы понять критерий пушкинского отбора, Б. В. Казанский снова обращается к статистике. Он готов выписывать из «Северной Пчелы» и «Русского Инвалида» хронику событий 1833–1835 гг. и думает, что перечислением ряда событий, о которых не упоминал Пушкин, будет что-нибудь объяснено. Но что следует из того обстоятельства, что Пушкин не упоминал в Дневнике о реформах Махмуда, или политике Голландии и Бельгии, или даже о рабочем движении в Англии? Пушкин записывал в Дневнике только то, что ему было почему-либо важно отметить для потомства и даже из русской жизни отбирал тот материал, который   д л я   н е г о   л и ч н о   почему-либо было важно здесь закрепить. Это не значит понятно, что он не интересовался и упомянутыми событиями.

«Разговор с Англичанином» показывает, что проблема рабочего движения в Англии до некоторой степени была в поле зрения Пушкина, хотя о ней и ничего не говорится в Дневнике.

Б. В. Казанский полагает, что нельзя говорить о Дневнике «как летописи подлинно-исторического значения и тем более — политически обличительной, как это хочет внушить читателю Д. П. Якубович». Однако, в полемическом пылу Б. В. Казанский делает здесь передержку. Я говорил об «избранной хронике» (стр. 27), я говорил о том, что документ «менее всего должен рассматриваться как безобидный дневник, как беспристрастная придворная летопись» (стр. 48), я называл его «драгоценным памятником николаевской эпохи» (стр. 49), но я нигде не говорил и не мог говорить, что Дневник это «летопись подлинно исторического значения». Впрочем я не отказываюсь, с другой стороны, от того, что моей целью, между прочим, было «внушить читателю», что в Дневнике имеется политически-обличительный привкус (я говорил на стр. 27 о сатирическом тоне), скрытый до сих пор из-за гор ученых комментариев к Дневнику.

Что касается до зашифрованности отдельных мест Дневника, то, возможно, что отдельные мои попытки вскрыть эту зашифрованность не вполне убедительны, или неудачны4, но подобных нераскрытых мест еще очень много в Дневнике, они совпадают с пушкинскими приемами, известными нам не только по одному Дневнику; наконец, бесспорность некоторых моих доказательств признает и мой критик.

«Разве уж так боялся Пушкин упоминать имена декабристов? Ведь записал же он в 1827 г. свою встречу с Кюхельбекером…», спрашивает меня Б. В. Казанский. Полагаю, что упоминать имена декабристов в своих писаниях Пушкин действительно опасался, хотя и посылал им свои стихи и книги в Сибирь. Известно, что даже нейтральная цитата из стихов Рылеева была невозможной в «Путешествии в Арзрум», что даже эпиграф, позволяющий делать применения к декабристам, снимался Пушкиным с нового издания «Бахчисарайского Фонтана». Что же касается до встречи с Кюхельбекером, то Б. В. Казанский ссылается на нее понапрасну. Во-первых, она была записью для себя, сделанной на отдельном листке и, конечно, не носила этого заглавия. Во-вторых, даже и в ней имя Кюхельбекера всюду было зашифровано буквой «К».

Наконец запись эта сделана не в Дневнике и не в 1833 г., а в 1827, да и сосланный Кюхельбекер, находившийся для Пушкина всегда на особом положении ближайшего друга, — это не казненный Пестель. Что касается до последнего, то я не думал заподазривать Пушкина во лжи о нем. Но свою ошибку (разъясненную старыми комментаторами), Пушкин мог использовать в Дневнике для утверждения в нем имени того, кого считал он некогда «одним из самых оригинальных умов».

Не могу согласиться также с тем, что Пушкин якобы «откровенно датирует 13 июля 1826 г. сцену у царскосельского пруда в день казни декабристов». Какая же здесь «откровенность», когда казнь декабристов не названа, а только туманно говорится об «историческом дне», причем читатель может понять, что день явился историческим только для фрейлины, присвоившей царский платок (иначе откуда знает фрейлина, что этот день будет историческим!). Пушкин средактировал этот рассказ именно в расчете на двупланность, не упоминая декабристов. Здесь есть зашифровка.

Б. В. Казанский вообще отрицает наличие зашифровок в Дневнике, хотя возражает лишь на некоторые мои гипотезы. Даже, если предположить, что часть записей Дневника и лишена прямого шифра, то нельзя отрицать, что они оставляют возможность двояких толкований. Я считаю этот прием вообще крайне характерным для Пушкина. Игра возможностью переосмысления материала, игра намеками и «применениями» политического свойства излюблена Пушкиным. Насыщенность этого рода sousoeuvres характерна для «Бориса Годунова», она наличествует и в отдельных местах «Евгения Онегина». «Арион» и «Послание Давыдову», «Стансы» и «Послание в Сибирь», и «Путешествие в Арзрум» по-разному полны шифрованных образов, недомолвок, намеков. Эпоха николаевской реакции способствовала расцвету эзоповского языка и стиля. Пушкин любил эту игру с огнем. Простое выражение «смотреть сентябрем» для него играло красками заостренного каламбура: «Но Август смотрит Сентябрем». Такого рода игра постоянна и в письмах Пушкина. Есть она и в его Дневнике. Знакомый с французскими трагиками, с их системою «применений, намеков, allusions» (о чем Пушкин пишет в одном из проектов предисловий к «Борису Годунову»), росший в атмосфере декабристской конспирации и, наконец, живший поднадзорным в полицейских условиях 30-х годов, Пушкин не случайно явился хитроумным шифровальщиком X главы «Евгения Онегина» (1830), автором «Мыслей на дороге». Вот почему и двупланность высказываний Дневника, в совокупности со всеми другими обстоятельствами, позволяет в этом смысле говорить о зашифрованности его отдельных мест.

Думаю, что в моей статье о Дневнике я привел ряд подобных случаев. Число их можно и умножить. Необходимости расшифровки упоминания имени Данжо, выдвинутой мною, не отрицает и Б. В. Казанский. Но для него Дневник есть сборник анекдотов, и чтение Пушкиным Данжо он тоже объясняет «очень просто» — интересом к «анекдотическому». Фразу Пушкина: «так я же буду русским Данжо», вопреки контексту, Казанский хочет лишить всякого элемента «угрозы» (хотя не отрицает аффекта) и вдвинуть ее в спокойный тон публицистических «разговоров» Пушкина. (Сентенция: «Так я же тебе назову <этих французских писателей>)».

«С формальной стороны», замечает он, — это «единственный подходящий пример». Но беда в том, что и здесь вопрос не может решаться одной «формальной» стороною, и удивительно, как автор работ о «Гибели Пушкина» не хочет понять, что для Пушкина «плясанье» Натальи Николаевны при дворе со всеми вытекающими отсюда следствиями совсем не равносильно воображаемым диалогам о французской литературе.

Взбешенная, угрожающая, упрямая интонация («так я же буду») — логический ответ на желание «двора», немаловажный факт настроений Пушкина на его путях к гибели.

Возражая на отдельные мои толкования, Б. В. Казанский не противопоставил моей концепции собственного толкования Дневника. Он игнорирует вопрос о возвращении Пушкина к оппозиции. Не отрицая того, что «существенную сторону Дневника Пушкина составляет критика правительственных и придворных мероприятий и поведения царя», он фактически отказывается от всякого осмысления Дневника.

Не колеблет он и основного моего утверждения: «“Журнал” Пушкина — один из самых драгоценных, не вполне еще оцененных памятников николаевской эпохи, немногими, но верными штрихами рисующий ее царя, двор, духовенство, цензуру, крепостничество, лихоимство и разврат сановников, самоуправство государственных учреждений, голод крестьян — сквозь позолоту балов и торжеств».


1 Ср. в письме к Вяземскому: «Из моих записок сохранил я только несколько и перешлю их тебе, только для тебя». Назад

2 Последние одиннадцать слов позже вычеркнуты Пушкиным. Ср. также в письме к H. M. Языкову от 9 ноября 1826 г.: «Дай бог вам здоровья, осторожности, благоденствия и мирного жития! Царь освободил меня от Цензуры. Он сам мой Цензор». Назад

3 Кстати, чтение «но Бринкен не рыцарь» отнюдь не свидетельствует в пользу Казанского, ибо при этом чтении выпад против царя исчезает. Назад

4 Напрасно, однако, мне приписывается и потом опровергается мысль о сочувствии Пушкина холерным бунтам. Назад


(*) Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.–Л., 1936. Вып. 1. С. 283–291. Назад
Дата публикации на Ruthenia 12.07.2003.
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна