ПАМЯТИ ГЕОРГИЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА ЛЕССКИСА* 10 января, войдя уже в двухтысячный, ушел из жизни удивительный человек. Увиденная через анкетную сетку, жизнь эта может показаться простой, "как у всех", не вызывающей других вопросов. Впрочем, странно было бы требовать от анкеты, чтобы она интересовалась подлинной жизнью: схема не претендует на познание глубины духа, жизни души, внутреннего жизненного дела, но, хотя бы косвенно и весьма ограниченно, она указывает на события, этапы, повороты "внешней" жизни, по которым чуткий и проницательный наблюдатель может с известными основаниями судить о том контексте, в котором совершалось и нечто из "внутренней", подлинной жизни. "Внешняя" же канва на первый взгляд незамысловата. Родился Георгий Александрович в Москве 20 декабря 1917 года, вскоре после переворота. В 1925-1935 гг. учился в средней школе, по окончании которой поступил в ИФЛИ и окончил его в 1941 г., перед самым началом войны. С сентября 41-го по октябрь 45-го - на войне, в действующей армии. Конец войны встретил в Австрии. После демобилизации - аспирантура МГУ (1946-1948), закончившаяся защитой диссертации (30 декабря 1948 г.) на соискание ученой степени кандидата филологических наук на тему "Раннее творчество Пушкина и его национальные истоки". В 1949-1951 гг. Г. А. Лесскис работает старшим научным сотрудником в Государственном литературном музее. С 1951 г. - преподаватель русского языка и литературы в одной из московских школ (¹ 524). В 1959-1964 гг. - редактор, а затем и заместитель главного редактора журнала "Русский язык в национальной школе". Более 30 лет Г. А. работает старшим научным сотрудником, а затем и руководителем лингвистической группы института "Информ-электро" (1964-1995 гг.). С июня 1995 г. на пенсии. В этой "внешней" канве не находится места слишком для многого и куда более важного - ни для детства с его первыми жизненными опытами и впечатлениями ("зачатьевская" малая родина в остоженско-москворецком пространстве, бедная жизнь в полуподвале, ежегодно заливаемом в половодье; страх старого отца, как бы кто-нибудь из прохожих не разбил ногой оконное стекло, едва выглядывающее над уровнем земли; первые выходы за пределы "своего" пространства - через Москва-реку по тогдашней бабьегородской плотине - в "чужое", лишь постепенно осваиваемое; взрыв храма Христа Спасителя, который мальчик наблюдал с крыши соседнего дома), так ярко описанными в до сих пор, к сожалению, неизданной книге воспоминаний Г. А., ни для голодных лихолетий времен гражданской войны и коллективизации, когда семье пришлось перебираться в Саратов, ни для восьмимесячного пребывания в 38-м году в Таганской тюрьме, куда он попал прямо со студенческой скамьи за вольные разговоры с друзьями - ведь о снятой судимости в официальных анкетах не пишут, и многого другого. Ни даже для результатов профессиональной деятельности, продолжавшейся более полувека; хотя чаще всего в неблагоприятных условиях и в занятиях далеко не тем, что считал для себя главным сам Г. А. Каковы были эти условия, можно судить хотя бы по тому, что, по сути, первая его книга вышла в свет, когда автору было 75 лет, после чего появились еще три монографии и была подготовлена к печати еще одна капитальная книга. Шесть книг за восемь последних лет жизни и ни одной за предыдущие четыре с половиной десятилетия. Не по воле Г. А. сложилось это разительное соотношение, но от его воли и только от нее зависело так творчески воспользоваться просветом в 90-е, когда вышли в свет работы, составляющие примерно треть от общего числа всех его работ по количеству, а по объему несравненно больше, чем все написанное им до 90-х. Но было бы большим заблуждением считать, что в долгий и неблагоприятный для него период Г. А. бездействовал, хотя и вынужденно, или действовал вполсилы. Да, публиковать работы по русской литературе было трудно (и исключения были редки), а в том виде, в каком сам исследователь считал нужным, и просто невозможно, но все-таки ему удавалось изредка в изданиях, ориентированных в основном на потребности школы, на юного читателя, в лучшем случае на преподавателя литературы в средней школе, опубликовать то краткую статью, то заметку, то рецензию, то своего рода консультацию по какой-либо теме, относящейся к русской литературе XIX (в основном) века. Конечно, уже сами условия публикации были связаны с серьезными ограничениями, но никогда Г. А. не отступал при этом от своего убеждения и своих мыслей и от высочайшей научной добросовестности. Оттесняемому от основного предмета своих занятий, ему нередко приходилось работать в "окрестностях" русской литературы, там, где связь с нею была косвенной, иногда и отдаленной, но никогда Г. А. не покидали добросовестность, ответственность, чувство долга, редкое трудолюбие. В этом отношении он был рыцарем без страха и упрека и хорошо знал цену тем, кто этими достоинствами не обладал. Существенной компенсацией за вынужденную, в конечном счете, мнимую маргинальность было обращение Г. А. к первоматерии литературы, к основному элементу "художественности" - к языку. Хочется думать, что этот шаг не был вынужденным и скорее всего он совершился бы и при других обстоятельствах. Сам Г. А. знал цену творящему слову, артистически владел им, был человеком чутким к художественному началу. К тому же Г. А. был в курсе тех новый идей, которые появились у нас на рубеже 50-60-х годов, и высоко их оценивал. Тесные контакты с многими известными лингвистами и семиотиками, размышлявшими и над возможностью использования в литературоведении достижений смежных наук, также, по-видимому, способствовали обращению Г. А. к непосредственным занятиям языком. С начала 60-х годов лингвистическая проблематика органично входит в круг его занятий. Язык представлял для него особый интерес в двух отношениях - как первофеномен художественной литературы и как элемент, с которым приходится иметь дело при автоматическом анализе языка, при решении семантических проблем информатики и ряда важных вопросов алгоритмизации. Этими ракурсами объясняется выбор таких тем, как различия между языком художественной и научной прозы (в частности, в том, что касается размера предложений), зависимость между размером предложения и характером текста, зависимость между размером предложения и его структурой в разных видах текста, грамматические различия научной и художественной прозы, статистические различия предложения в тех же видах прозы, способы описания внеязыковых ситуаций и ряд других весьма специальных проблем, имеющих отношение к прикладным задачам. Но чем четче определялась специфика научного языка, тем ощутимее прояснялись и те характеристики языка, которые лежат в основе "художественности". И в этой области преимущественное внимание исследователя было уделено таким проблемам, как функциональная дифференциация стилей, функция языка в художественном тексте, синтагматика и парадигматика художественного текста, семантика и структура повествования от первого и от третьего лица в художественной прозе. Исследования в этих областях, как правило, имели своей основой обработку огромного эмпирического материала и четкое формулирование закономерностей высокого теоретического значения. Несомненно, что работы в этом направлении будут продолжены, и исследования Г. А. Лесскиса будут важным ресурсом для тех, кто пойдет дальше. Именно поэтому назрела насущная задача издания тома избранных его статей. Но и собственно литературоведческие исследования, обращения к конкретным писателям и конкретным их произведениям в итоге составили главную часть научного наследия Г. А. Лесскиса. Фигура Пушкина была здесь для него неоспоримо центральной. Ему, его поэзии, религиозно-нравственной эволюции поэта в его последние годы, "пушкинскому" началу и "пушкинскому" пути были посвящены три книги Г. А. и две важных статьи: "Политическая лирика 1817-1820 гг." (одна из ранних работ Г. А. Лесскиса) и ""Каменный гость" (трагедия гедонизма)", открывающая последнее десятилетие научного творчества исследователя. Пушкин занимал в исследованиях Г. А. совершенно особое место, но - смею думать - в жизни его еще большее, исключительное, когда место становится абсолютным, "все-местом". Любовь его к Пушкину была упоительна, самозабвенна, фантастична. Пушкин и его творчество были для него некоей универсальной мерой творческого гения во всех аспектах, которые его составляют. Поэзия и проза Пушкина всегда соприсутствовали Г. А., и эта встреча с Пушкиным, растянувшаяся на всю жизнь его исследователя, напоминала некий единый, на части не членимый прорыв-приникновение, в котором время теряло свою силу и переставало существовать. Пушкин был реальнейшим фактом бытия Г. А., как бы затмившим для него всю остальную русскую литературу. Онтологическое целое Пушкина, синтетический образ его творчества предшествовали для него частям, аналитическим процедурам или - во всяком случае - имели преимущественный вес. У историка литературы, пожалуй, найдутся некоторые основания для несогласия с Г. А. и даже для упреков, и отчасти с ними можно будет согласиться: такое гипостазирование пушкинского дела как бы выводит его из реального контекста русской литературы, остающегося где-то в стороне, в туманной дымке. Но случай Г. А. особый - Пушкин стал его судьбой, и тут кончается искусство и дышат почва и судьба. Здесь не только и не просто литература, но большее - жизнь в свете пушкинского гения, в мыслимой перспективе пушкинского пути. И совсем неслучайно принципиальный "афей", Г. А. в последние годы жизни как-то смягчился, и разговоры о Пушкине (по крайней мере, с автором этих строк) все чаще и глубже обращались к духовной эволюции позднего Пушкина, эта тема становилась для него все ближе, и, думается, он многое и по-новому открывал для себя в этой области. Была у Г. А. и другая любовь в русской литературе - Лев Толстой, но она сильно уступала первой любви. Толстого он любил не всего и не во все периоды его писательства, но избирательно, до рубежа 60-70-х годов XIX века. В Толстом он ценил необыкновенную жизненную силу и могучую эпичность. В беседах Г. А. не раз называл "Войну и мир" русской Илиадой. Духовные искания писателя и их отражение в его произведениях в прежние годы он считал сдачей позиции и даже изменой духу жизни, позволяя себе иногда иронизировать над Толстым, впрочем, добродушно. И тем не менее символическое значение приобретает тот факт, что последним фундаментальным трудом Г. А., завершенным непосредственно перед тем, как уйти из жизни, была книга "Лев Толстой (1852-1869)", составляющая как бы следующий том цикла "Пушкинский путь в русской литературе" (первый том - о самом Пушкине). Есть все основания надеяться, что книга будет опубликована в обозримое время. В последнее десятилетие Г. А. было издано несколько работ о Булгакове, прежде всего о "Мастере и Маргарите". Этот роман сильно увлекал его;более того, он вовлекал исследователя в себя, завораживая своей игрой, своими не до конца сформулированными правилами, которые с большой изобретательностью, остроумием, но и основательностью он пытался определить в своих комментариях. Многие открытия и решения, найденные и предложенные комментатором, блестящи и духом своим близки автору романа. Можно полагать, что будучи принципиальным противником советской власти, советского строя, коммунизма, ненавидя их, Георгий Александрович справлял - радостно и остроумно - свой триумф над не до конца поверженным злом. Но и само чтение романа, вчитывание в него, рефлексии над ним, виртуальные продолжения его доставляли ему большое удовлетворение, больше того - удовольствие. Не стоит умалчивать - Достоевского он не любил. Среди других книг последних трех лет, в составлении которых принимал участие Г. А. Лесскис, стоит отметить две антологии: "Москва в русской поэзии", где составителю удалось сочетать репрезентативность материала с нетривиальным во многих случаях отбором поэтического материала, и книгу "А. С. Пушкин. Переводы и подражания", представляющую собой комментированное (в соавторстве с К. Н. Атаровой) издание с текстами источников на языке оригинала. Что за человек был Георгий Александрович Лесскис? Сейчас, когда живы еще слова заупокойной службы и зрение не может расстаться с видением гроба, опускаемого в могилу, может быть, рано говорить на эту тему. Целому надо отстояться: оно возникнет само - из отдельных деталей, подчиняющихся вольно духу этого пока еще неясно выступающего целого. Бывают ситуации, когда детали, частности, разрозненные мысли, сама произвольность, спонтанность, непоследовательность воспоминаний как свидетельство подлинности важнее отлившейся уже в неизменяемый образ картины целого. Представляется, что это - настоящий случай. Г. А. был человеком четким, иногда жестким, с принципами, ответственным и в этой ответственности последовательным и твердым. В ситуациях, даже и не очень простых, ему не приходилось (разумеется, в определенной области) гадать, что нужно делать: выбор был совершен уже заранее, хотя он может быть сформулирован с известной абстрактностью - бытие, но не ничто, ответственность, но не безразличие, подлинность, но не видимость. Именно такой выбор определил природу этоса () Г. А. Люди, не понимавшие этого или не придававшие этому значения, иногда совершали бестактность, и Г. А. умел корректно, но с твердостью указать, какую грань нельзя переступать, имея с ним дело. Он был человеком "большого" времени, и ветер этого времени дул в его паруса. И это был взаимный выбор: время выбирало человека, а человек - время, и решить, что было "в начале" все равно, что гадать, что было сначала - яйцо или курица. В столь важной и ответственной ситуации "в начале" было взаимное движение навстречу друг к другу и момент решающей встречи, как человека и Бога. "Большое" время выбирает достойного себя человека, а достоинство его в том, что он слышит зов этого времени и откликается на него. Причастность Г. А. к этому "большому" времени можно видеть в том, что он - в несвободной и закрытой стране и соответствующем обществе, где свободы страшатся и предпочитают быть закрытым для "всевидящего ока", чем иметь возможность открыто видеть внеположенное ему, - был свободным человеком, человеком мужественно выбравшим открытость, человеком, которому свобода и открытость несмотря на все сопряженные с ними опасности, доставляли радость и ощущение полноты жизни. В этом высоком смысле Г. А. был счастливым человеком. Многие чувствовали это и вполне поддавались обаянию его личности. Об этой полноте жизни, сознании своей внутренней силы, удивительной энергии, общительности и духе благоволения (о чем помнят участники первых "Летних школ" в Кяэрику и свидетельствуют в своих опубликованных воспоминаниях), и оптимизме, уходящем своими корнями именно в могучее вещество жизни, а побегами в переживания "внешней жизни", мира, можно было бы говорить много, и нечто, так сказать, "шиллеровское", несомненно, присутствовало в Г. А. Его открытость и потребность в собеседнике проявлялись полнее и глубже всего в ситуации диалога (иногда диалога-спора, состязания) или полилога, в которых только и может обозначиться глубина целого. Конечно, он был и блестящим монологистом, но, всегда понимая ограниченность монолога, известную его неокончательность и условность, он выстраивал свой монолог как послание к конкретному собеседнику по конкретному поводу, заканчивая его явной или предполагаемой фигурой ожидания. Неполучение ответа на свое послание было бы или его поражением или удостоверением того, что формальный диалог по сути дела напоминал разговор двух глухих. Сам же Г. А. был удивительным слушателем. Он умел слушать так, как сейчас редко кто умеет: искусство говорения явно взяло верх над искусством слушания, кажущимся сейчас многим старомодным и необязательным. Забывают при этом, что без этого искусства слышать страдает не только "неслышащий": само говорение, теряя ориентацию на другого, лишается своей смысловой полноты. Дух свободы и открытости, признание исключительной роли "другого" ("ты") в человеческом жизнеустройстве ставят еще один важный вопрос - о соотношении неизменяемой основы и тех изменений, которые происходят над этой основой. Эта проблема в связи с Г. А. приобретает особое значение. Многие замечали только эту неизменяемость его принципов, мыслей, взглядов, хотя неизменяемым был только ряд упомянутых выше выборов и вытекающие из них следствия - жизненная позиция и нравственные императивы. Но было и изменение, определяемое необходимостью быть верным "неизменяемой основе" в изменяющемся мире. Вероятно, он сознавал происходящие в себе изменения. Но совершались они в нем постепенно, органически, естественно и, кажется, приближали его к вхождению в новое широкое пространство духовного опыта. Но любое форсирование на этом пути было глубоко чуждо Г. А. Но здесь начинается уже область интимного и время молчания. И еще одно, но уже другое. Речь идет о культурно-исторической личной ориентации и отчасти самоидентификации Г. А. Он был "русским европейцем", как, видимо, нелюбимый им Версилов. Высокие ценности истории и культуры Западной Европы были безоговорочно и безусловно дороги ему - и Habeas corpus, и принципы 89-го, и объединенная Европа, с одной стороны, и Ренессанс, и Просвещение, и литература, искусство, наука - с другой. Но, сознавая то, в чем Западная Европа далеко ушла от России, и трезво оценивая "российские мерзости", Г. А. видел в русской литературе и культуре и то, "его же не прейдеши", начиная с Пушкина. И главная любовь его была отдана ему. Возможно, к истории России, к власти (исключая Петра I, к которому он испытывал едва ли обоснованную любовь), к установившемуся строю, к гражданскому обществу Г. А. иногда склонен был относиться с предубеждением, но его позиция всегда была честной и нравственной: для России он желал лучшей истории. В конце войны, находясь в Австрии, в двух шагах от границы западной зоны, он мучительно думал о выборе. Так легко и, казалось бы, естественно было выбрать "свободный" мир, рисовавшийся ему во всей не соответствующей тогда реальному положению дел привлекательности. Он отказался от этого выбора. Реальный свободный мир ему довелось увидеть на восьмом десятке: с 1989 года он дважды побывал в Италии (Болонья, Верона, Венеция, Равенна, Урбино, Форли, Флоренция, Сиена, Пескара, наконец, Рим), а также в Англии и кратко в Германии. Священные камни Европы были увидены и прочувствованы. Кажется, судьба проявила свою благосклонность, даровав Г. А. счастливые дни. 14 января после отпевания в недавно восстановленном радением добрых людей храме в Царицыне, рядом с баженовским замком, тело Г. А. Лесскиса под звуки "Марсельезы" (той, где qu'un sang impure abreuve nos sillons) было опущено в могилу на Котляковском кладбище. Конечно, уж лучше бы Seid umschlungen, Millionen! - но из песни слова не выкинешь. Вечная память нашему товарищу, другу, коллеге! С ним ушла и дорогая часть жизни многих из нас. Владимир Топоров * Пушкинские чтения в Тарту 2 . Тарту, 2000. С. 427-434. Назад |