Тютчевиана

Cайт рабочей группы по изучению
творчества Ф. И. Тютчева

 

Воложин С.
Тютчев и... модернисты, мнимые и настоящие
(Рукопись)

Воложин С. Тютчев и... модернисты, мнимые и настоящие (рукопись). – Одесса, 1995 (публикуется в авторской редакции).

Предисловие.

Глава 1. Что хуже для художественности: неискренность или отсутствие идеала?

Глава 2. Правота и ошибки Брюсова.

Глава 3. Правота и ошибки Гиршмана.

Глава 4. Сплошная ложь Эпштейна.

С. 1

Предисловие

Просите меня, неподготовленный читатель, – я предлагаю вам в трудное время трудное чтение.

Подождать я не могу – жизнь моя на исходе. И потом – кто знает: может, и век, и два будет еще не время для широкой публики читать такие книги. С другой стороны, уже и сейчас, верю, желающий приобщиться к «непонятному» современному искусству за нее ухватится. Ибо она создана для него: почти любое разбираемое произведение есть тут же (процитировано или репродуцировано), специальные термины, без которых не обойтись, объяснены, а еще чаще я их избегал, и, простите еще раз, я вообще подхожу к читателю так, будто ему все-все нужно растолковать.

Простите меня, литературоведы и искусствоведы, – я, до мозга костей просветитель, не захотел (да и не смог бы) то теоретически новое, что, надеюсь, вы найдете здесь, излагать наукообразно. И потому же я взял уверенный тон – чтоб широкий читатель шел за мной без колебаний (материал и без того достаточно труден).

А если окажется, что я ошибся в посылках, ходе разбора или выводах – вы все меня тоже простите. Так ловко все сходилось в 1991-м, да и теперь...

Не может быть, чтоб это все было, как карточный домик или замок из песка.

С. 2

Для думающего интеллигента, тем более пишущего, более всего подходит позиция «над схваткой». Хотя ее очень нелегко занять и еще труднее на ней удержаться – в интеллигенции тоже очень сильно «роевое» сознание.

В. Лакшин

С. 4

Глава 1
Что хуже для художественности: неискренность или отсутствие идеала?

Сходство Кабакова с Тютчевым в отсутствии у них идеала и отличие Тютчева в честности его вне творчества

Существует целая область искусства – авангард, – произведения которого никак мне не поддаются: не удается много сказать о каком-нибудь из них. А вокруг авангарда гремит слава, что это сложное искусство и нельзя пренебрежительно к нему относиться.

И вот я натыкаюсь на статью (Эпштейна), содержащую – не верю глазам своим – толкование отдельно взятого авангардистского (наверно, авангардистского) произведения и даже одного-другого его элемента, причем с замахом увидеть в элементе смысл целого произведения:

«Возьмем, к примеру, произведения художника Ильи Кабакова: «Мусорный роман» (в 16 томах) и его же «Мусорный человек». «Роман» – серия альбомов, куда вшиты и подклеены устаревшие документы, пожелтевшие бумаги – квитанции, билеты, талончики, образчики картонов и прочая чепуха. «Человек» состоит из приклеенных к массивному деревянному стенду частиц повседневного хлама: пушинок, ниточек, осколков, очистков – всего того, что мы находим на полу, под диваном, в глубине ящика. Перебирая взглядом один пустяк за другим, поначалу не понимаешь, для чего они собраны вместе и какая тут сквозит художественная идея.

Между тем к каждому предмету приклеена этикетка, напоминающая, когда и в какой связи он был куплен, подобран, использован,

С. 6

выброшен, дающая краткую справку о сопутствующих житейских обстоятельствах. Все элементы мусора строго документированы и вплетены автором в канву собственной жизни. Причем в расположении этих предметов нет никакого разгула, хаоса, подобающего мусорной куче, – напротив, они очень тщательно подобраны, стройными продольными и поперечными рядами расположены на стенде, аккуратно подклеены в альбоме. Этот идеальный порядок, уместный в государственном архиве или в музее значительного лица, так же как и важный тон описаний, вступает в очевидное противоречие с ничтожеством своих предметов. Вот какая-то веревочка, а вот семечко от яблока – и все прокомментировано с той сухой обстоятельностью, которая пристала вещам историческим.

И вдруг постигаешь совместную значимость и этого порядка и этого ничтожества. Порядок – то, чем должна стать наша жизнь, что мы пытаемся из нее сделать, а ничтожество – то, из чего она в действительности состоит. Каждая подпись – это отчаянный порыв к смыслу и к вечности, который расплывается в скоротечности и ненужности того хлама, который столь старательно описан. Порыв – и его сгорание: горстка пепла. Тщательность – ее тщета: груда мусора.

Мусор, снабженный этикетками, притягивающими к пылинке все разнообразие личной жизни, вдруг позволяет обозреть эту жизнь как

С. 7

целое. Да что же она такое? Разве не из этих вот пылинок она состоит? А встречи? А болезни? А страх? А надежды? Разве не были они в конечном счете лишь сдвиганием, подметанием, накоплением, разрежением все тех же пылинок?»

По моим грубым критериям – довольно много сказано. Правда, сразу о двух произведениях, правда, последний абзац это другими словами повторенный предыдущий, но все же, все же. Кое-что. Причем, даже психологический критерий художественности (Выготского) вроде выдержан: сочувствие – противочувствие и – возвышение чувств. Ничтожество – значимость и – бессмысленность человеческой жизни.

Выходит – искусство?

Чем (по замыслу) отличаются эти две вещи Ильи Кабакова от, например, такого:

От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь...
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, – и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих – лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей

С. 8

Всепоглощающей и миротворной бездной.

Это Тютчев. «По дороге во Вщиж».

По всей видимости отличия по замыслу между Кабаковым и Тютчевым нет.

И давайте вживемся. Вдруг эти двое правы...

На меня раз нашло такое мироощущение.

Я был в отпуске. Стояло лето. Я с женой и сыном приехал в Одессу, солнечную Одессу. Меня освободили от быта, даже морально. Теща достала мне курсовку в санаторий, и я совершенно не обременял семью собою. И среди этого летнего счастья, свободы и беззаботности я вживался в страшные картины Чюрлениса о конце света, а так же читал кстати купленную свежую популярную книжку по физике. Для меня явилось откровением в книжонке, что вселенной-то нашей осталось расширяться лишь 15 миллиардов лет. А потом она начнет сжиматься, и лет этак через еще 15 миллиардов она сожмется в первоатом, опять в первоатом, величиной в долю сантиметра, выражаемую десятичной дробью с более чем десятком нулей после запятой. Все, ну абсолютно все нынешнее исчезнет! И оттого, что это внешне совпало с финитными картинами Чюрлениса и что названо было конкретное время конца света – меня вдруг проняло.

А в санаторской столовой за одним столом со мной сидела пожилая дама, пожилой мужчина и молодой еще человек, то и дело опаздывавший или, наоборот, до конца не доев, удиравший куда-то. Свидания, как оказалось. «Изменил жене?»– журила его пожилая женщина. «Изменил?»– снисходительно молчал пожилой мужчина. А молодой человек оправдывался естественными позывами.

С. 9

Я же думал: «А правда: к чему вообще моральный указ, если все равно все летит а тартарары?» И не находил ответа. И не мог позволить себе освободиться уж совсем, так, например, чтоб изменить жене.

Итак, из нас четверых за столом двое совершали в жизни свой подвиг, но все же бесполезный. Эти жили так, как живет человечество в целом: будто есть цель, ради которой оно, человечество, живет. Один, молодой ловелас, никакого подвига не совершал, ничем себя не ограничивал. А я ограничивал. Но был это, пожалуй, не подвиг, а сделка в духе разумного эгоизма: обузданность – удобнее.

Тютчев же – раскован. Самообман двух пожилых моих соседей и бездушность третьего – были бы не для него. Он, как, извиняюсь, я, все знал, но ни на какие сделки (как я?) с окружением не шел. Он одинаково ценил и высокое и низкое в человеке и не связывал себя, исповедуя оба идеала. А если скажете, что это невозможно, я соглашусь: он одинаково не ценил ни высокое, ни низкое и не связывал себя ни с каким идеалом. Без идеала. Разочаровался во всем. И в нравственном подвиге человечества, живущего как если бы был высший смысл, божественный промысел существования, чувствуемый человечеством. Разочаровался и в растительной и животной, естественной жизни всего, что не человечество, что не чувствует цели, промысла.

Поочередно ВСЕХ своих детей,
Свершающих свой подвиг БЕСПОЛЕЗНЫЙ...

Человек, дуб... Какая разница?

И тогда понятно, почему Тютчев наплевательски относился к своему творчеству:

С. 10

«...Любезный друг, я сильно сомневаюсь, чтобы бумагомаранье, которое я вам послал, заслуживало чести быть напечатанным, в особенности отдельной книжкой».

«...Но возвращаюсь к моим виршам: делайте с ними что хотите, без всякого ограничения или оговорок, ибо они – ваша собственность...»

«...когда я пишу, я никогда не говорю ни того, что хотел бы, ни так, как хотел бы, – вот это-то и внушает мне безмерное отвращение к писанию».

«...вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимоэпическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных... Боже мой, боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой, целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо-невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит...»

Искренний декадент глазами Достоевского

А теперь давайте послушаем человека, который честнее Тютчева и выставляет напоказ свои язвы, давайте послушаем героя повести Достоевского «Записки из подполья» (только под «зубной болью» понимайте, пожалуйста, боль, так сказать, социальную).

«...и в зубной боли есть наслаждение, – отвечу я... Тут... стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего... прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованно-

С. 11

го человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть просто... Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то вех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. Дескать... «скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю...» »

Расшифруем образ.

Что происходит? Больной – «образованный человек» – не такой, как низменное большинство. Большинство – морально здорово (он это уже признает), оно живет естественной жизнью высших приматов с их, например, похотливостью, чревоугодием, вообще чувственностью, а он – морально больной (тоже уже признает). И он хотел бы быть здоровым (естественным), да вот – больной, с идеями. Отличается от массы. И ненавидит ее. От зависти? Или от ненависти к себе? От ненависти, что как все он стать

С. 12

не может. Хочет, но не может.

Прежнее в нем, высокое, то, что он сейчас болезнью признает, не может из него уйти: он же не марионетка, он сколько-то постоянен, он еще помнит, как уважал себя прежнего, скажем, продекабриста (чтоб привязаться ко времени Тютчева).

Крепиться в прежнем, в высоких идеалах – сил нет. Он в высоких идеалах разуверился. Он только из упрямства, он только головой, половиной головы, считает себя здоровым, а большинство вокруг – больным. А другой половиной головы и всем остальным телом он, слабый, с большинством.

Раздвоение. Это мучительно. Воет. Это особо мучительно. Особо мучительно – особо воет. Вой облегчает страдания. Особый вой – выражает ненависть к низменному большинству того, высокого «я». Вой выражает взаимную жалость первого ко второму за низость, и второго к первому – за неизжитую высокую устремленность. Вой выражает ненависть низменного второго к себе первому, за то, что этот высоконравственный первый не дает второму жить, как большинство.

Как оправдать притворство Тютчева-художника

Если можно назвать искусством рулады стона больного, если тот – художник, то искусство – и произведения Ильи Кабакова. Упомянутые, по крайней мере. И таким же искусством были бы стихи Тютчева, если б он позволил себе в своих писаниях, виршах, бумагомаранье выразить «безмерное отвращение к писанию», если б он не постыдился выставить «напоказ свои язвы сердечные». И если б не постыдился, то стали б, может, они ему дороги, хоть и стали бы, прямо скажем, неискусством, и он тогда хотел бы

С. 13

уже их публиковать, как модернисты – разочаровавшиеся художники ХХ века.

Рулады больного хоть были враньем на себя, были враньем – в частности, и не были враньем по сути. И потому достойны уважения за известную честность. Тютчев же, – тоже не давая адекватного выражения себя, – врал, однако, по сути гораздо больше. И потому так плохо относился ко своим стихам.

В таком отношении – его честность; в нем – больше, чем в творчестве.

Так я спас тезис, что утрата идеала – подрывает художественность, искусство как таковые. Но так – погубил тезис, что неискренность вредит художественности тоже по крупному.

Как тут быть? Высочайшее качество стихотворений Тютчева очевидны.

Выход, думаю, есть. Не имея никакого идеала: ни высокого, духовного, ни низкого, чувственного – Тютчев на короткий отрезок времени делал лирическое «я» своих стихов доступным любому идеалу.

Вот – низкому:

Нет, моего к тебе пристрастья
Я скрыть не в силах, мать-Земля...
Духов бесплотных сладострастья,
Твой верный сын, не жажду я...

Вот – высокому:

Хоть я и свил гнездо в долине,
Но чувствую порой и я,
Как животворно на вершине
Бежит воздушная струя, –
Как рвется из густого слоя,
Как жаждет горних наша грудь,

С. 14

Как все удушливо-земное
Она хотела б оттолкнуть!

Вот лирическое «я» тютчевского стихотворения воспевает чувственность:

...есть сильней очарованья:
Глаза, потупленные ниц
В минуту страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.

А вот – другое «я», воспевающее духовность любви:

Живым сочувствием привета
С недостижимой высоты,
О, не смущай, молю, поэта!
Не искушай его мечты!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если вдруг живое слово
С их уст, сорвавшись, упадет,
сквозь величия земного
Вся прелесть женщины блеснет,
И человеческим сознаньем
Их всемогущей красоты
Вдруг озарятся, как сияньем,
Изящно-дивные черты, –
О, как в нем сердце пламенеет!
Как он восторжен, умилен!
Пускай любить он не умеет –
Боготворить умеет он!

И художественности вовсе не чуждо такое, получается, лицемерие, изменчивость и, значит, притворство. Смотрите почему.

Первоисточники художественности и нехудожественности

Квинтэссенция художественности – противочув-

С. 15

ствие; противочувствие – на всех уровнях. В частности – наличие дистанции между лирическим «я» стихотворения и «я» автора этого стихотворения, как ни близки герой и автор в лирике. Лирика же, – по Бахтину, – это видение и слышание себя изнутри эмоциональными глазами и в эмоциональном голосе другого. Лирика это слышание лирического «я», героя, в авторитетном авторе. Авторитет же автора есть авторитет хора (Бахтин имел в виду греческую трагедию с ее перекличкой героя и хора). «Я», герой, какой бы «я» ни был, – в лирике чувствую себя любимым многими, хором, в лице автора. «Я» весь просквожен возможным хором, духом музыки или, формально говоря, метром в музыкальном смысле этого слова, т.е. суммой одинаковых тактов. Но метр не выражает меня, прототипа лирического героя. Моя свобода воли и активность несовместимы с метром. Моя жизнь (переживание, стремление, поступок, мысль) не может быть метрирована в категориях нравственной свободы и активности. Моей жизни соответствуют естественные фонетические свойства речи или иначе – фразирующая тенденция произнесения, автору-хору – тактирующая, а «моей» (в кавычках) жизни, жизни лирического героя, «я» – соответствует ритм, наложение фразирующей тенденции на тактирующую. Все это, если очень общо, диалектически, есть – тезис, антитеза и синтез, а в духе психологии искусства (по Выготскому) – противочувствие и возвышение чувств – гвоздь художественности.

А искренен или неискренен автор – вопрос другой. Сумел притвориться – молодец. И вопрос третий – почему сумел. И если сумел, то что угодно доста-

С. 16

точно выразить в стихах и этим «уже предполагается гармонизированная форма языкового воплощения, и на этом мощном экране проступает, как тайнопись, та красота и гармония, которая [по мнению автора] скрыта и растворена в неязыковой действительности» («Очерки истории языка русской поэзии ХХ века»), а иными словами – проступает авторитетный идеал, каким бы он ни был: низким или высоким, чувственным или одухотворенным, земным или небесным. Как только есть авторитетный идеал, так – есть авторитетность автора, так – подразумевается хор.

А как только авторитетного идеала нет, так (по Бахтину) «наступает разложение лирики, ослабляется доверие к возможной поддержке хора, а отсюда своеобразный лирический стыд себя, стыд лирического пафоса, стыд лирической откровенности (лирический выверт... лирический цинизм)» – рулады стона человека, страдающего зубной болью, если вспомнить героя «Записок из подполья». «Это как бы срывы голоса, почувствовавшего себя вне хора, – и Бахтин добавляет.– Это имеет место в декадансе... Возможны своеобразные формы юродства в лирике».

Признаюсь, вместо троеточия в последней цитате у Бахтина вписана кроме декадентства и юродства «так называемая реалистическая лирика (Гейне)». И последнее я объяснить не могу. Зато реалистическая лирика нас здесь и не интересует.

А вот декаданс и юродство как раз к месту.

Декаданс и юродство это то, что бывает после всех разочарований

С декадансом просто. Это тот самый (образно) больной (социально больной) из «Записок из подполья». Декадент и в высоких идеалах разочаровался, и низкими не очаровался. Оказался без идеала.

С. 17

Вот и воет. Руладами.

Другой вопрос: почему оставшийся без идеала Тютчев свое состояние выражать себе не позволял, а декаденты – позволили.

Ответ, наверно, такой подойдет: в другое время жил Тютчев и был русским.

Декадентство, по крайней мере под таким названием, началось во Франции, в сердце Европы, в середине XIX века, где (в Западной Европе) и когда как раз и жил Тютчев. Но душой-то он был, видно, все же в России. А Россия отставала в социальном развитии. В нероссийской Европе после революций 1848 года началась в искусстве широко понимаемая экспрессионистская (выразительская, в отличие от изобразительской) тенденция (по Недошивину), стремление отражать крайнюю конфликтность тогдашнего капитализма, скрыто чреватого коммунистической революцией. И поскольку скрыто, постольку плодящего разочарование во всем. Особенно к 1848 году издергались художественные силы во Франции, бурлившей революциями с 1792 года. И все поражения и поражения там (да и везде) терпела мелкая буржуазия, основной поставщик художников. Зараза отсутствия идеала постепенно перешла на художников других стран Запада. Но русский, дворянин, Тютчев был им не чета и не мог еще позволить себе стать на путь декадентства, путь публикования своих противных большинству, хору (по Бахтину), стонов. А когда в России стало уже до них, Тютчева не было уже в живых.

А теперь посмотрим еще на одно интересное явление – юродство. Тем более интересное, что им как

С. 18

раз объяснял авангард начала века Эпштейн, интерпретатор «Мусорного романа» и «Мусорного человека» Ильи Кабакова, идейного родни Тютчева.

Итак, юродство в лирике.

Лучше всего, по-моему, к нему подходят бахтинские слова: «...это как бы срывы голоса, почувствовавшего себя вне хора». А психологически это можно понять так: лучший способ защиты – это нападение. Почувствовал себя вне хора, пустил петуха – пой петухом и дальше, будто за тобой правда. Аплодисментов, конечно, не сорвешь, могут тухлыми яйцами забросать. Зато спел, что хотел, до конца.

Почувствовать вдруг себя вне хора – это вдруг лишиться социальной базы, это обычное дело, например, в потерпевшей поражение революции... Прогрессивная интеллигенция, скажем, охладевает к революционной добродетели, а художник (не марионетка же он публики) – нет, не охладевает. Вот и оказался вне хора.

Я вставлю сейчас конкретную аналогию, которой был свидетелем.

Раз я присутствовал на, так сказать, исполнении особого произведения – чтении стихов под разглядывание слайдов с тибетских картин Рериха. И случилась неувязочка. Испортился проектор, ремонтник не появлялся, публика стала раздражение свое вымещать на декламаторше-поэтессе. А та бросилась в нападение: принялась выкликать проклятия нерадивости и злым людям, в том числе и затесавшимся в зал; случившееся с проектором выставляла типичным явлением нашей современности, начала верещать о каком-то ужасном, едва не апокалиптическом перио-

С. 19

де, который по религии, изобретенной Рерихом же, вот-вот должен наступить; женские прически-пики служили ей доказательством ее предсказаний.

Чисто логически и психологически можно было поэтессу понять. В зале было много если не симпатизирующих, то желающих познакомиться с религией Рериха, и можно было сколько-то рассчитывать забить баки и с поломкой проектора. Но, думаю, она понимала и то, что реально – дело безнадежное, и она впала в юродство. Истерика при исполнении обязанностей. Волосы ее растрепались... Она не обращала внимания... Смысл действа в общем-то сохранил первоначальную направленность (когда слайды еще смотрелись и звучали стихи). Только с порчей проектора утратилась стихотворная форма. И скандал, раз уж он разгорелся, поэтесса не замять пыталась, а раздуть, раз публика – не с нею.

Совсем как авангардист Маяковского в стихотворной иллюстрации, приведенной упомянутым Эпштейном по поводу юродства и авангарда:

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного, который
не кричал бы: «Распни, распни его!»

Стих классический и неклассический: от наличия идеала к утрате его?

И вот тут очень кстати – сопоставить Тютчева, стих классический, с так называемым неклассическим стихом Маяковского и других революционеров ХХ века в области художественной формы.

«Маяковский... пытается осуществить революцию поэтического языка интенсивным путем, – пишут очень благожелательные исследователи, – взрывая ритмико-синтаксические клише изнутри»

С. 20

(«Очерки истории языка русской поэзии ХХ века»).

Будь Маяковский поэтом классического толка, ритмико-синтаксическое клише стихов о Голгофе аудиторий было бы в виде четырехстопного амфибрахия:

| _ / _ | _ / _ | _ / _ | _ / _ |

Ну, может, с затактом в начале или конце стихотворной строки. И исследователи делают эксперимент: достаточно, мол, Маяковскому было написать:

Москвы, Петрограда, Одессы и Киева –

как он бы уложился в классическое клише. Так нет. Маяковский поменял местами:

Петрограда, Москвы...

и добился нарушения классического клише:

«В. В. Маяковский, – продолжают исследователи, – сам писал, что одной из особенностей организации своего стиха считает допустимость вставок слов, имеющих лишние или недостающие слоги, в стиховой отрезок».

Но как ни благожелательны исследователи, они признают: подобный метод «приводит к тому, что колебание слогов [в строке] начинает превышать 1-2 слога, и дольник превращается в тактовик или акцентный стих, для осознания которых как особого вида ритмической организации часто высказывания отдельно взятого стиха не достаточно».

Дольник, тактовик и акцентный стих были и до Маяковского. Но у него они стали применяться сплошь да рядом. И тогда спрашивается: на таком, дисгармоничном, экране может проступать, – как на

С. 21

классическом, – «та красота и гармония, которая скрыта и растворена в неязыковой действительности»?

Не может. А Маяковскому, видно, и горя мало, ибо нет для него, по-видимому, в неязыковой действительности, окружавшей его, красоты и гармонии. Конфронтационная эпоха бушевала вовсю и позволяла широко понимаемой экспрессионистской тенденции овладевать искусством и выражать дисгармонии.

А благосклонные исследователи продолжают инвентаризировать революционные действия авангардистов. И получается, что к интенсивному пути взрывания изнутри ритмико-синтаксических клише (по-маяковски) Хлебников добавляет свой путь, экстенсивный – полиметрию, т.е. сложное комбинирование различных размеров в тексте:

...Ссыльным потом помогала, сделалась красной.
Была раз на собрании «Воли народной»– опасно как! –
На котором все участники позже
Каждый
Качались, удавлены
Шеями в царские вожжи.

Согласитесь, трудно эти строки осознавать стихами. Я подчеркнул рифмы, чтоб вы убедились, что это все-таки стихи.

А теперь дайте себе отчет: вот такие Маяковский и Хлебников – кто? Чем они не юродивые тут?

Чем юродивый отличается от просто (благопристойно) верующего? Первый более нервен. Второй поспокойнее. Второй, хоть тоже находится в разладе с действительностью, но живет надеждой на спасение.

С. 22

Второй, хоть царство Божие видит после аж апокалипсиса, но все же – видит: в сверхбудущем. Просто верующих относительно много. Они объединены в секты или церковные приходы, а те более или менее удобно расположились в мире, «срослись с тем миром, для осуждения и разрушения которого явились на свет» (Эпштейн) эти секты и церкви. Юродивый же не только одинок, но и поставлен в условия, требующие немедленного доказательства перед враждебным окружением правоты своей насчет сверхбудущего. Юродивый не может хотя бы подсознательно не переживать безнадежность своих доказательных действий. Юродивый вполне должен переживать свои действия, как действия человека, лишившегося веры, как истерику. Вот в такую истерику впала из-за казуса с проектором поэтесса, верящая, в конечном счете, в добро, которое победит, все же, по рериховской религии.

И сходна аналогия с другой верой, – в революцию, – к которой как раз и имеют отношение Маяковский и Хлебников. К юродству в революции они были приговорены уже своей аллергией к относительно благополучному (таким тогда он уже стал) символизму, который есть не что иное как отражение в искусстве веры в некое непостижимое, мистическое сверхбудущее. Россия же входила в революционную эпоху, сверхбудущее отвергавшую ради будущего. Успехи науки за предыдущие 300 лет, а особенно за 100, тоже не располагали к религии при всем кризисе, который начинался в естествознании на рубеже XIX и ХХ веков. Так что верить в социальную революцию было естественно. И смерть символизма была неизбежна.

С. 23

Но фактом было и поражение революции 1905 года. А кое-кто этот факт еще и предчувствовал. Это как у моей поэтессы-по-Рериху: порча проектора и недовольство публики.

Авангардисты сочли, что действовать нужно немедленно (а где? – ясно, что в области искусства – делать художественную революцию).

А социальным революционерам (как просто верующим христианам на втором тысячелетии существования христианства) особенно уж спешить и нервничать было ни к чему.

Социальные революционеры были историческими оптимистами, чего о художественных революционерах самого начала ХХ века не скажешь. Те оказались истерическими оптимистами. Художественная революция была истерикой творца, чувствующего свое практическое бессилие повлиять на враждебное окружение (отшатнувшуюся от революции интеллигенцию) в своем духе. Художественная революция была истерикой творца, не способного, с другой стороны, отказаться от себя, от попытки повлиять.

Для авангардистов ситуация получилась, в итоге, такая же, как для героя «Записок из подполья», как для декадентов, творцов, лишившихся идеала.

И не совсем правы благожелательные исследователи поэтического языка ХХ века:

«...именно благодаря революционным внутриязыковым преобразованиям... поэзия в принципе оказалась готовой к 1917-1920гг [своими] парадоксальными – с позиций 90-х – 900-х годов – средствами познания революции...

Другое дело, что сама революция и новое

С. 24

общество далеко не сразу догадались, кто именно их настоящие поэты и художники, а «стилевая политика» нового общества долгое время оставалась неоправдано пристрастной...»

Кому-то, теперь, глядя на тупик, в который зашла через 70 лет страна после революции 1917 года, все ужасности художественной революции кажутся соответствующими ужасностям социальной революции. И, критикуя ужасы социальной, кое-кто, теперь, аплодирует русским авангардистам начала ХХ века. Аплодирует за якобы отражение предчувствуемых ужасов социальной революции. А раз, мол, ужасами ужасы представил, то, значит, мол, отвергали ужасы социальные и – достойны аплодисментов.

Это, однако, заблуждение.

Большевики верили в социализм и коммунизм. И им, так или иначе, поверило – факт – большинство народа. Вера оказалась иллюзорной. Но в то время она иллюзией не выглядела. Весь мир напряженно наблюдал: а вдруг это не иллюзия. Исторический оптимизм был на подъеме. И ему вовсе не соответствовал истерический оптимизм авангардистов. Поэтому народ не принял авангардное «искусство».

Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Пииэо пелись брови,
Лиээо – пелся облик.
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.
Так на холсте каких-то соответствий Вне протяжения жило Лицо.

Хлебников. 1908-1909гг

С. 25

Если б это была песня – другое дело. Там словесная бессмыслица вполне бывает терпима. Вспоминается Белинский:

«...лирическую поэзию можно сравнить только с музыкою. Есть даже такие лирические произведения, в которых почти уничтожаются границы, разделяющие поэзию от музыки. Так, например, многие русские народные песни удерживаются в памяти народа не содержанием своим (ибо в них почти совсем нет содержания), не значением слов, из которых состоят (ибо соединение этих слов лишено почти всякого значения, и, при грамматическом смысле, не имеют почти никакого логического), но музыкальностию звуков, образуемых соединением слов, ритмом стихов и своим мотивом в пении, или своим «голосом», как говорят простолюдины».

Свидетельствую для горожан: правда. Хоть я и сам коренной горожанин и живьем народные песни со мной не соприкасались, но баюкала меня мама, русскоязычная еврейка, еврейской колыбельной. Так моя память сохранила мелодию припева и слова, для меня не имеющие никакого смысла сами по себе:

...А-а, а-а, а-а, а
Цигелэ а ва-айсэ...

И в сознании моем это навсегда теперь имеет окраску прелести и неги.

И все же смею возразить: Белинский не вправе смешивать лирическую поэзию с песней. Песня все же музыкальное произведение, хоть и пограничное с по-

С. 26

эзией.

И если б бобэоби Хлебникова связались в сознании какой-то группы, например, с тоже колыбельной – это было б уже не его произведение (поэта).

А что он хотел передать своим заумным языком – так никогда никому и не станет внятно, ибо это уже за границами литературы, материалом которой является мысль, выражаемая словом, не теряющим основной функции слова – быть средством общения.

Томашевский считал, что в этом хлебниковском сочинении каждое заумное слово тут же, в стихе, получает комментарий. Вряд ли это так. Грамматика, вроде, не та. Если губы пели себя (пелись), пели о своей сущности: «Бобэоби», то почему нет двоеточия, тире, кавычек? Правда, может, бобэоби это наречие? А сущность губ – в их подвижности. Сочетание «бо», потом «бэ» и так далее действительно заставляет губы интенсивно двигаться. Но как тогда быть с другими заумными словами? Между вээоми и взорами никакой ассоциативной связи нет. И далее – то же. «Гзи-гзи-гзэо» с цепью что-то общее имеет (звукоподражательное): цепь лязгает, звенит. Но ведь не тогда же, когда висит на шее!.. А шея тут причем: к лицу близко?.. – В общем, не о чем разговаривать.

«Стих» годится лишь для скандала: разозлить ничего не понимающих мещан элитарностью поэта.

Это, как раз, – стихи времени реакции после революции 1905 года. Было кому и кого злить.

Но и после победительной, Октябрьской, революции 1917 года нашлись футуристы (кто не пошел в агитационный уклон, как Маяковский), оказавшиеся опять без социальной базы. Ну, разве это социаль-

С. 27

ная база была в так называемый «кафейный» период футуризма (когда печататься было негде) – эксцентрическая деклассированная интеллигенция, любящая эстрадные скандалы? Это если и были единомышленники, то – в растерянности от революции, в отсутствии идеала, в неприкаянности. Часть «кафейных» футуристов была из дореволюционных эго-футуристов, последователей Игоря Северянина, до революции успевших-таки приспособиться к мещанству (мещанству после 1905-го года тоже хотелось остренького; да и вообще всех авангардистов рано или поздно враждебная им среда приручает, слегка подделавшись под них; так и первых христиан, очень похожих на поздних юродивых, среда приручила, и они стали не вполне юродствующими – просто истовыми христианами). После 17-го года социальные связи у эго-футуристов опять оказались порванными (Лежнев). И явился имажинизм, еще более скандальный.

А что такое скандал? Это уже выход в жизнь, а не искусство. Искусство (по Натеву) есть непосредственное и непринужденное испытание сокровенного мироотношения человека в целях совершенствования человечества. Из этой длинной формулы возьмем одно слово: непринужденное. То есть артист вам гарантирует, что вы не будете иметь дело с жизнью, а будете – с чем-то другим, не принуждающим. Так, эротическая поэзия возбудит в вас не похоть, а воздействует на подсознание и, тем самым, на будущее, отложенное во времени поведение, причем сделает то ваше поведение для испытуемого большинства общественно приемлемым. А кто-то (не выдержавший испытание, но это обязательно меньшинство) – поступает

С. 28

неприемлемым для общества образом... Так что отношения искусства и этики совсем не просты. И уж во всяком случае искусство не предназначено по сути своей просто заражать эмоцией. А как только артист захочет вмешаться в жизнь поэффективнее, так его искусство становится прикладным (марш, танец, публицистика и т. п.) или же произведения его превращаются то в религиозную проповедь, то в воспитательный урок, в агитку, то в оккультное деяние, то в развлечение, вакханалию или хулиганство, скандал.

Много есть путей скатиться в неискусство. И авангардисты некоторые из них хорошо освоили.

А так как будетляне (футуристы) себя втравливали в скандальность больше не по чувству, а по рассуждению, то, когда отпускали себя на волю, когда вели себя естественнее, тогда становились понятными людям, их деяния опять приобретали характер искусства, и по типу оно становилось маньеристским (в терминах ХVI-ХVI века), символистским (в терминах ХIХ века): разочарование в настоящем и будущем и вера в сверхбудущее. Таков тот же Маяковский («Про это», стихи о любви и др.).

Юродствуя же и удерживаясь в пределах якобы искусства, они издавали своеобразные рулады стона, как упоминавшийся герой Достоевского, внутренне от этого типа, утратившего идеал (декадента), все-таки отличаясь. Но ненамного. Ибо авангардистский выход из отчаянного положения, это ложный, на виду лежащий выход, ложным же и осознаваемый художником, это еще одно воплощение практической утраты идеала, которая – никакая – человечеству не нужна. Не

С. 29

нужна, ибо как мы себе ни хотим, а человечество игнорирует тот факт, что погибнет и оно, и солнечная система, и нынешняя Вселенная.

Почему у Тютчева идеала нет, а стих – классический

Другое дело, что от инерции, что ли, – как у Тютчева в стихотворении «По дороге во Вщиж», – утрата идеала иногда все еще не отражается на форме произведения.

А стихотворение это у Тютчева одно из последних. Вскоре после его написания Тютчев умер. А до этого стихотворения он не позволял себе так раскрываться. Все притворялся то одним, то другим – противоположным. Но – не настоящим.

Получилась – разнонаправленность творчества. Чтение одного стиха за другим – сбивало впечатление. Равнодействующая оказывалась близкой к нулю. А составляющие этого нуля – противодействующие якобы идеалы: жизнерадостность и сверхисторический оптимизм, т. е. почти пессимизм – не нужны были России в середине ХIХ века.

Тютчев, по-моему, не зря был забыт в прошлом столетии (а он не в ходу был, пишут). Перемещавшийся в Россию центр мирового революционного движения в конечном счете определил романтическую (в широком смысле, шире эгоизма) тенденцию в русском, казалось бы, по доминанте реалистическом искусстве. Рецидив романтизма у позднего Пушкина, своеобразный реалистический маньеризм Гоголя, Лермонтова и Достоевского, романтический уклон у эпиков Толстого и Шишкина, антикрепостническая, антимонархическая, демократическая идейная подоплека всего критического реализма и художников передвижников. Романти-

С. 30

ческой, предчувствующей свою провиденциальную роль в мире России, был, по большому счету, не нужен Тютчев, несмотря на его политические взгляды, пророчествующие России роль центра великого православного государства, спаянного верой и любовью, и со святыней – христианским алтарем, вновь поставленным в святой Софии, в Константинополе.

Пади пред ним, о царь России, [перед софийским алтарем]
И встань как всеславянский царь! –

восклицал Тютчев в 1850 году, незадолго до крымской войны. Крымскую войну, однако, Россия проиграла. И хоть Болгарию позже и освободила, но политически славянская идея оказалась неплодотворной. А главное, публицистика в принципе короткоживущая вещь. Иллюстративность же – стихи на политические темы – знаменует слабые стихи. Такие не могут проникать глубоко. Так исторический оптимизм Тютчева (в политике) и пропал для ХIХ века.

Зато, – когда по мере разгорающейся социальной борьбы стали все больше и больше появляться разочарованные не только в мерзкой наличной действительности, но и в историческом будущем, в возможных победителях – революционерах, – крайне разочарованный Тютчев понадобился.

Глава 2
Правота и ошибки Брюсова

И его «открыл» сверхисторический оптимист (это значит – пессимист) символист Брюсов.

Однако Брюсов представил всего Тютчева поэтом, подобным символистам, – сверхисторическим оптимистом.

Как это ему удалось?

Пантеизм – таки путь из неверия к вере, но у Тютчева он – лишь одна из личин

Свою статью о Тютчеве Брюсов начал с того же

С. 31

стихотворения – «По дороге во Вщиж» – и нарек Тютчева пантеистом: «Подлинное бытие имеет лишь природа в ее целом». А пантеизм это же граница между верой в сверхъестественное и неверием. То есть некоторым образом – все же вера. Если под видом пантеизма начинается уход из религии, под видом пантеизма же в религию начинают возвращаться из атеизма. Религии же нынешние (религии спасения) – это одно из воплощений сверхисторического оптимизма. А тот имеет дело со сверхреалиями. И тут – широкое поле для символиста, умеющего, вопреки всему, сверхреалии все-таки отображать и выражать. И – Брюсов разбежался:

«...видит Тютчев в явлениях природы... нечто высшее... нечто божественное, святое. Весну он прямо называет «божеством» («Как ни гнет рука судьбины»). Так же «божествами родными» называет он горные вершины. Монблан кажется ему «откровеньем неземным»; во вспышках зарниц угадывает он решение какого-то «таинственного дела»; даже осенняя дремота засыпающего перед зимой леса представляется ему «вещей». Вот почему «непорочные лучи» звезд противопоставляет он «смертным взглядам» людских безумных толп; вот почему высоты, на которых «смертной жизни места нет» и где «слышна лишь жизнь природы», считает он странами более «чистыми», нежели наш мир, – странами, где витают «ангелы» («Над виноградными холмами», «Хоть я не свил гнездо в долине»). Вот почему также странник, который отдался миру природы, становится ли-

С. 32

цом священным, «гостем благих богов».»

Доказательно. Правда?

Нет пантеизма в единственном искреннем произведении Тютчева

Но почему надо пантеистическим считать стихотворение «По дороге во Вщиж»?

К Богу стремятся – как к счастью. К одухотворенной природе – тоже. Высокий, соборный идеал, относящийся плохо к индивидууму, к частному, – все-таки есть идеал. А к идеалу не могут обращаться иначе, как восторженно.

А разве есть не то, чтоб восторг, а хоть тень всеобще-позитивного в стихотворении «По дороге во Вщиж»? Миротворная – разве что – бездна?.. Так и то: не позитивное здесь, а нейтральное, не положительное, а нулевое.

Так пантеист не пишет.

Брюсов в своем разборе не прошел мимо этого принципиально важного в творчестве Тютчева произведения. Но обвел с ним нас, как вокруг пальца:

«Подлинное бытие имеет лишь природа в ее целом. Человек – лишь «греза природы». Его жизнь, его деятельность – лишь «подвиг бесполезный». Вот философия Тютчева, его сокровенное миросозерцание. Этим широким пантеизмом объясняется едва ли не вся его поэзия».

Но ведь на самом-то деле (взгляните в текст!) это не природа, а люди сознают самих себя лишь грезою природы. Так зачем же Брюсов наделил природу умением грезить? Тютчев этого не делал. Можно, правда, сказать, что по Тютчеву природа «приветствует». Но это ж троп, в литературных целях перенесение на природу свойства человека. А применен он нарочно, ради контраста: «равно приветствует».

С. 33

Это осознающий человек ради издевательства над собой применил троп, а не природа – одушевленна. Точно так же не она расценивает существование кого бы то ни было как «подвиг бесполезный» (а можно именно ее заподозрить по пантеистическому смыслу высказывания Брюсова). На самом деле тут опять оценивающий человек оценивает.

Никакого пантеизма, одушевления природы в сути стихотворения «По дороге во Вщиж» – нет.

Брюсов нарек предсимволистом Тютчева, когда тот являлся под маской предимпрессиониста

А у Брюсова далее (цитирую), после точки, хоть и с нового абзаца, но непосредственно после, т. е. как бы продолжая логику (а логики, вы видели, как раз и не было), сделан следующий обманный (самообманный?) ход:

«Вполне понятно, что такое миросозерцание прежде всего приводит к благоговейному преклонению перед жизнью природы».

И Брюсов приводит названия стихов, воспевающих «стихийную жизнь» природы. То есть речь там о чем-то довольно низком по сравнению с одухотворенностью. Но Брюсов стихи не цитирует. А слова «стихийная жизнь» предваряет словами «проникновение в тайны». Получается нечто высокое: «проникновение в тайны стихийной жизни». И между «благоговейным преклонением перед жизнью природы» и «стихийной жизнью» вставляет цитату из Тютчева, действительно имеющую отношение к одухотворенности природы:

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык! –

В природе.

Однако, разве к душе, языку, любви имеет отношение стихийная жизнь? Имеет: как имеет отношение

С. 34

идеал высокий к идеалу низкому – оба идеалы.

Теперь возьмем любое из названных Брюсовым стихотворение о стихийной жизни природы (возьмем самое «сверхъестественное») и посмотрим, есть ли там пантеизм, сверхъестественное без кавычек, теистическое, божественное, то бишь высокое:

Чародейкою Зимою
Околдован лес стоит –
И под снежной бахромою,
Неподвижною, немою,
Чудной жизнью он блестит.
И стоит он, околдован, -
Не мертвец и не живой –
Сном волшебным очарован,
Весь опутан, весь окован
Легкой цепью пуховой...
Солнце зимнее ли мещет
На него свой луч косой –
В нем ничто не затрепещет,
Он весь вспыхнет и заблещет
Ослепительной красой.

31 декабря 1852

Написано в последний день года. Сегодня ночью – Новый Год. Будущее... А Тютчеву хоть бы хны.

Вспоминается, что писал Белинский о Новом Годе:

«Кто в самом себе не носит источника жизни, то есть источника живой деятельности, кто не надеется на себя, – тот вечно ожидает всего от внешнего и случайного. И вот причина чествования Нового года. Люди убеждены, что только в новом году они могут быть счас-

С. 35

тливы. О том, достойны ли, способны ли они быть счастливы, им и в голову не приходит.

Еще те, которые ждут своего счастья от денег, от материальных выгод, могут быть правы: не удалось в прошлом году – авось удастся в будущем! Притом же люди этого сорта деятельны и крепко держатся пословицы: «На Бога надейся, сам не плошая». Но романтические ленивцы, но вечно бездеятельные или глупо деятельные мечтатели думают об этом иначе».

Если соотнести это с удовлетворенным лирическим «я» только что процитированного стихотворения, то ясно, уж какой он здесь ни есть, но только не мечтатель, улетающий в неведомое, а потому таинственное будущее, мистическое, пантеистическое.

Тютчев здесь не символист, а импрессионист. Певец прелести мгновенного впечатления. Безветрие, солнце показалось из-за облака, а неподвижность не изменилась, лишь красивее стала. И хоть миг этот преходящ, но, остановленный художником навеки, он прекрасен. То, что не удалось мечтающему Фаусту, удалось лирическому «я» Тютчева и удавалось импрессионистам.

А что такое импрессионизм? Это ровесник империализма, апогея концентрации капитала, нового скачка (по крайней мере поначалу) производительности труда и общего уровня жизни вступившего в империализм человечества как такового. Импрессионизм – ровесник империализма в фазе прогресса (как бы прогресс ни был (по Марксу) аморален – ибо развивая богатство человеческой природы как таковой он,

С. 36

прогресс, пока не мог развивать это богатство во всех индивидах). Так вот импрессионизм отражал (своим языком) позитивную сторону современного ему прогресса, а вследствие аморальности тогдашнего прогресса – импрессионизм не брал предметом своего отражения человека: все брал природу да ее мгновения останавливал (даже женщины Ренуара это больше природа, чем собственно человек).

Вот так же и удовлетворенный Тютчев.

Стихи удовлетворенного, довольного действительностью Тютчева это нижний изгиб бесконечной, в веках повторяющейся Синусоиды идейно-художественного движения истории искусства.

Берем любое творение «низкого» Тютчева, и каждое – «по-низкому» прекрасно.

Весенняя гроза

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом.
Гремят раскаты молодые,
Вот дождик брызнул, пыль летит,
Повисли перлы дождевые,
И солнце нити золотит.
С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам,
И гам лесной и шум нагорный –
Все вторит весело громам.
Ты скажешь: ветренная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.

1828, 1854 гг.

С. 37

«Ты скажешь», – пишет Тютчев. В смысле: «А я не скажу. Я не язычник, а пантеист»? Так? – Да нет – смысл другой: «А я не скажу. Я атеист»?

В прежние времена одухотворенность без религиозности почти не мыслилась, Тютчев же здесь, хоть момент и не один, а два – с перерывом в 26 лет – поет гимн чувственности, а не какому бы то ни было богу.

И даже то, что могло б быть грустным, т. е. более вероятно, что – одухотворенным, то все равно оказывается чувственно-прекрасным, красивым:

Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора –
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все – простор везде,
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде,
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь –
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле...

22 августа 1857 г.

Не удивительно было бы, помня импрессионистские наклонности удовлетворенного Тютчева, если б он не только месяц и день, но и час обозначил и минуту...

И это очень многозначительно. Потому что в другую минуту, в другой день Тютчев мог быть совсем другим, совсем не удовлетворенным. Потому что

С. 38

всегда-то он был крайне разочарованным. А личину одевал то низкого импрессиониста, то высокого символиста.

И вовсе не нужно было Брюсову натягивать на Тютчева символизм, когда тот в какие-то мгновения символистом не был.

Именно потому, что он не был ни тем, ни другим, он мог притворяться и тем и другим. Гениально притворяться. (Применять термины «импрессионизм» и «символизм», я настаиваю, можно к Тютчеву, потому что изгибы Синусоиды в чем-то подобны на всех ее периодах.)

Правду сказать, Брюсов применил-таки термин «импрессионизм» к Тютчеву. Он же не мог пройти совсем уж мимо истины. Но даже применив термин, он придал ему символическую окраску:

«Пушкин умел определять предметы по их существу; Тютчев стремился их определять по впечатлению, какое они производят в данный миг. Именно этот прием, который теперь назвали бы «импрессионистическим», и придает стихам Тютчева их своеобразное очарование и магичность».

Магичность. Это слово вполне в духе символизма, устремленного к запредельному.

Но применять его можно... в увлечении.

Вон куда как низко было искусство бытовой фламандской живописи ХVII века (жратва – в натюрмортах, попойки – в жанре, быки и коровы, обычные деревья, поля и дома – в пейзаже), а Гегель утверждал же, что это не реализм, а романтизм: глубокая суть, мол, фламандской живописи – вовсе не изображение объек-

С. 39

тивной жизни, быта, а чувство гордости нации, победившей жизнь, овладевшей внешними благами.

Разве может быть символист полным отрицателем жизни

Еще одну правду сказать, Брюсов потом признает-таки наличие двух Тютчевых:

«Это – второй полюс миросозерцания Тютчева. Отправляясь от принятия всех проявлений жизни, от восторженного «пристрастья» к матери-земле, Тютчев кончает как бы полным отрицанием жизни».

Так-то это так. Только раньше, как я уже показал, Брюсов подстроил, будто восторженное пристрастие к матери-земле это пантеизм, нечто возвышенное. И тогда, получается, что у Тютчева миросозерцание хоть и двухполюсное (приятие и отрицание жизни), но, как у U-образного магнита: оба полюса находятся на одинаковой символистской высоте.

Все бы хорошо: улучшил, извиняюсь, я – Брюсова, распрямил двухполюсное миросозерцание Тютчева... Да вот как быть со сверхисторическим оптимизмом символизма в применении к черному-пречерному (по Брюсову) тютчевскому символизму?

В случае с упоминавшимся символистом Чюрленисом к его сверхисторическому оптимизму (я, когда разбирался с Чюрленисом, этого термина для себя еще не выработал) я пришел стихийно, анализируя главное его финитное произведение «Сонату солнца»:

<<...Подспудны и невнятны признаки отдаленного конца мира. Не каждому дано их увидеть – лишь самым чутким.

И «Соната солнца», похоже, вся-вся проникнута таким же тайным и таким же тяжелым переживанием.

С. 40

С. 41

С. 42

С. 43

С. 44

Что бы ни чудилось в последовательности из четырех картин этого цикла: молодость, зрелость, старость, смерть личности или человечества, – весна, лето, зима, утро, день, вечер, ночь в природе или в духовном мире, в искусстве или религии, – какой бы сюжет на тему «Развитие» ни навевали нежные, затем контрастные, бледные и, наконец, мрачные краски «Аллегро», «Анданте», «Скерцо» и «Финала», – а все же не только расположение траурного «Финала» в конце серии влияет на восприятие предыдущих картин да и всего цикла в целом.

В первой части можно разглядеть уже знакомую вещунью, и не одну... можно узреть недобро и предупреждающе поднятый указательный палец «Дня», и не один... А другие строения, вспомните, это ж фрагменты стенающего города из «Похоронной симфонии»...

Во второй – то же. На иной взгляд тут происходит что-то сомнительное: в каких-то космических тучах тонут Солнце и Земля. А макушка земного шара, подумается порой, выглядит могильным холмиком – даже свеча (как принято делать у христиан в день поминовения усопших), зажженная свеча воткнута в землю... И так-то она незаметна, свеча, что и лучи-то ее кажутся причудливо преломившимися солнечными...

О третьей части можно сказать, между прочим, что изображено на ней неполное солнечное затмение, раз уж солнце вынесено в

С. 45

название цикла. Затмение и логически оправдывалось бы – новое закрывание солнца от земли... И это второе застилание опять не замечаемо нечуткими. Не очень-то потемнело в окрестности, и не смыкаются – как вечером – лепестки цветов. Как ни в чем не бывало, ведут себя бабочки. Это, наверно, не однодневки: они летят, заметьте, все в одном направлении. В Литве, бывает, видят люди подобное явление – это миграция. От северной Африки до Скандинавии и обратно совершают перелеты столь хрупкие и, казалось бы, чувствительные существа. Летят они и вечерами – пока не стемнеет совсем. Что им неполное солнечное затмение! Жизнь идет по-прежнему...

И даже сам траур «Финала» незаметен для человечества: оно устало, достигнув величайшего могущества и власти, оно уснуло, покорив вершины познания. Дальнейшее развитие кончилось... в апогее. Наступило извечное и давно предрекаемое: абсолютный покой.

Это все – как в диалектике идеалистов и полуеретических мистиков (у первых – превращения абсолютной идеи, у вторых – Бога): Бог един в трех лицах – Бог-отец, Сын Божий и Бог как дух святой. (Их знамения – звезды, солнце и три исходные стихии – присутствуют в разбираемом цикле.) И вот всякая вещь в мире подобна, мол, этой троичности Бога. Но как бы ни различались состояния вещей и лица Бога, моменты единого – с приматом Бога-отца –

С. 46

положены в их различии.

Поэтому картина мира как некое развертывание существа Бога, начинаясь с единого, в конце концов через познание Бога и его сущности возвращается в лоно целого, в сферу полноты, а вместе с тем и абсолютного покоя.

Бог-отец, этот источник всего, от вечности пребывает неизменным...

И как поразительно созвучны этой абстракции, кажется, все детали «Финала» «Солнечной сонаты»! Звезды... Паутина и тишина абсолютной неподвижности... И всевключающая полнота – это присутствие всего сущего на фризе колокола... И всепроникающее единство разнообразия этого сущего – изображены-то на колоколе только ипостаси и вестники абсолютного покоя... сна... смерти... траура: страшная птица-вещунья, поднятый указательный палец, каменный кричащий рот, молящие руки и по-разному затмеваемое солнце.

А в естественнонаучных понятиях такому финалу и подходу к нему соответствует постепенное затухание нашего Солнца, источника жизни на Земле, – потухание, о котором ни раньше, ни сейчас, ни в обозримом будущем люди практически не думали, не думают и не подумают и которого практически не замечают.

Есть авторы, которые пишут, что в «Финале» «Сонаты солнца» – не абсолютная безнадежность. Но лучше, наверно, будет сказать, что сам художник, вероятно, питал какие-то надежды относительно человечества, раз так

С. 47

беспощадно проводил через свое сердце мысль о конце концов. Надеялся выстоять в этом искусе и тем утвердиться в своей тайной вере, внушавшей сомнения...

«Все сущее – увековечить, безличное – вочеловечить», – писал Александр Блок, современник Чюрлениса и такой же, как Чюрленис, могучий выразитель своей эпохи средствами символического искусства. Верить: хоть смутно, последним тайником души, вопреки всему – верить в провидение – было характерным для тех лет. Чюрленис, к тому же, был не чужд, в какой-то мере, религиозности, а христианство имеет тысячелетнюю традицию именовать Бога душой мира, изображать мир как круговорот божественной доброты и любви...>>

Вот так и был приведен символист Чюрленис к сверхисторическому оптимизму, не названному. Худо-бедно, но приведен. И, думаю, судите сами, там не было натяжки.

А как быть с Тютчевым-полным-отрицателем-жизни (как характеризует его Брюсов)?

Перечень стихов, на которых Брюсов основывает такой вывод следующий: «Безумие», «Близнецы», «Mal'aria», «Две силы есть – две роковые силы», «Проблеск»... Беру в любом порядке.

Проблеск

Слыхал ли в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон?..
То потрясающие звуки,

С. 48

То замирающие вдруг...
Как бы последний ропот муки,
В них отозвавшийся, потух!
Дыханье каждое Зефира
Взрывает скорбь в ее струнах...
Ты скажешь: ангельская лира
Грустит, в пыли, на небесах!
О, как тогда с земного круга
Душой к бессмертному летим!
Минувшее, как призрак друга,
Прижать к груди своей хотим.
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Но ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаем, –
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Едва усилием минутным
Прервем на час волшебный сон,
И взором трепетным и смутным,
Привстав, окинем небосклон, –
И отягченною главою,
Одним лучом ослеплены,
Вновь упадаем не к покою,
Но в упоительные сны.

<не позднее 1825 г.>

Я уже давно считаю, что дата – одна из структурных составляющих произведения.

До 25 декабря 1825 года написан «Проблеск», до восстания декабристов – да простят меня враги

С. 49

вульгарного социологизма. Я, ей-Богу, не буду вульгарен. Судите сами.

Только мне надо будет зайти издалека.

Берковский писал:

«...Тютчев начинает литературную жизнь среди европейских революций 20-х годов, сделавших кризис Реставрации...

[Монархии Бурбонов во Франции, а в чем-то и дворянских феодальных привилегий не только во Франции.]

...несомненным, хотя Реставрация и выстояла против них. Нас не должны смущать непосредственные политические высказывания Тютчева, холодные и вялые слова, написанные по поводу «Вольности» Пушкина, едва ли дружелюбные строки, обращенные к декабристам. Тут перед нами не весь Тютчев, не самый бесспорный. Тут больше биографии Тютчева, чем поэзии его. Всем лучшим составом своей души Тютчев стоял в родственно близких отношениях к неспокойствию и тревоге, господствовавшим тогда в Европе. Осознавал то Тютчев или нет, но именно Европа, взрытая революцией 1789 года, воодушевляла его поэзию.

Когда мы утверждаем, что перед Тютчевым созидался новый социальный мир – мир буржуазии, с ее цивилизацией, с ее формами сознания, с ее эстетикой и нравственностью, – то нужна оговорка... Не столь важно как они [современники] его [мир] называли сами. Важно, что имя пришло не сразу, оставляя простор ожиданиям, обещаниям, надеждам. Каза-

С. 50

лось, что возник на месте учреждений старого режима мир неслыханно прекрасный и свободный. Проходили годы и десятилетия, прежде чем стало ясным, насколько неслучайны границы, в которые заключило себя новосозданное общество, границы, узость которых ощущалась уже вначале...»

Вот это негативное, чувствуемое еще вначале, и определило Тютчева. Он был провидец (как Пушкин, например; тот в декабризме разочаровался еще до восстания и поражения декабристов). И Берковский не прав в создании позитивной ауры, написав про Тютчева: «Перед ним расстилалась романтическая, становящаяся Европа, и он знал также Европу ставшую, отбросившую романтизм...» Тютчев еще умнее. Он все-все предвидел еще в зародыше. Еще в 1816 году, тринадцатилетним мальчиком, он уже написал:

...Новый год!..

Предшественник его с лица земли сокрылся,
И по течению вратящихся времен,
Как капля в океан, он в вечность погрузился!
Сей год равно пройдет!.. Устав небес священ...
О Время! Вечности подвижное зерцало!-
Все рушится, падет под дланию твоей!..
Сокрыт предел твой и начало
От слабых смертного очей!..

Очи Тютчева, кажется, слабыми не были. И оттого он то увидел и тогда (так рано), что, увидев, прикрыл их на всю жизнь – до «По дороге во Вщиж», и прикрыв, видел сквозь ресницы по своему произволу, т. е. сочинял то просто жизнерадостные, оптимистичные стихи (соответствующие – по Берковскому –

С. 51

созидающемуся новому буржуазному миру начала ХIХ века, или – по-импрессионистски – созидающемуся империалистическому миру конца ХIХ века), то Тютчев сочинял очень непросто оптимистические стихи: сверхисторически оптимистические, т. е. если попросту – пессимистические. А в тех и других – прятал себя настоящего: катастрофически, до равнодушия, пессимистического.

А чтоб уметь прятаться в сверхисторического оптимиста (пессимиста) – нужно было как минимум видеть, как кто-то круто обжегся. Вот, в частности, на тех, сплошь провалившихся европейских революциях 20-х годов, посленаполеоновских, Тютчев и приобрел опыт разочарования, столь необходимый для залетов в символистское далёко. Декабристы же выступили, кажется, последними по времени. Вот она – значимость даты «Проблеска».

И теперь можем посмотреть сам «Проблеск».

В чем там разочарование? – В будущем. А сверхбудущее, как ни немыслимо в него попасть (на то оно и сверхбудущее), выглядит довольно привлекательно.

Идем по тексту. «Воздушной арфы легкий звон» – это настоящее, будущее или сверхбудущее? Воздушная арфа, ангельская лира – атрибут сверхбудущего, но в настоящем он влечет жалкое существование: «грустит в пыли». Потому ее звуки «потрясающие», «как бы последний ропот муки». «Зефир» – будущее. Оно зовет из настоящего в небо «скорбью в ее струнах». Но Зефир-будущее обманывает, предчувствуем мы: «мы в небе скоро устаем». Ну, а если б что-то произошло (в немыслимом сверхбудущем немыслимое могло б и случиться) и мы б (сверхбудущие мы) перестали б

С. 52

быть «ничтожной пылью»? Что тогда бы было? «Бессмертное», «дышание божественным огнем», было б «сердцу радостно, светло». Вот оно какое, сверхбудущее, в которое из сегодня не попасть.

Конечно, сверхисторический оптимизм очень похож на пессимизм. В сверхисторический попасть не дано. Ну никак. Но нюанс, отличающий от наипоследнего пессимизма, все же есть. Это сегодня и завтра – никак. И никто не знает, когда будет известно как. Факт лишь (да! факт!), что если будет, то будет это сверхбудущее прекрасным.

Так что я не могу согласиться с Брюсовым, что тут Тютчев полностью отрицает жизнь. Жизнь настоящую и будущую – да, полностью. А сверхбудущую? Нечего было б расписывать Нечто, недоступное абсолютно. Есть мы – пыль. Но есть и бессмертное и радостное, раз мы о нем узнали.

И не упрекайте меня, что с «Проблеском» я не обыграл, как обыграл с «Весенней грозой» отмежевывающееся «Ты скажешь». Но ведь в «Грозе» и боги языческие, чувственные, и момент бражный взят, и вообще это нескрываемый литературный привесок к пейзажной живописи словом, добавочное украшение. А в «Проблеске» «меня» «ты» убедил-таки в небесном происхождении разбудившего «меня» звука. Так построил стихотворение автор.

Даже любовь к смерти это не полное жизнеотрицание, если она – ради остроты жизни

Возьмем теперь еще что-нибудь из брюсовского списка.

Близнецы

Есть близнецы – для земнородных
Два божества, – то Смерть и Сон,
Как брат с сестрою дивно сходных –

С. 53

Она угрюмей, кротче он...
Но есть других два близнеца –
И в мире нет четы прекрасней,
И обаянья нет ужасней,
Ей предающего сердца...
Союз их кровный, не случайный,
И только в роковые дни
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они.
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений –
Самоубийство и Любовь!

<не позднее начала 1852 г.>

Есть тут и «божество» и «неразрешимая тайна», а все-таки тут уже совсем другой Тютчев – любитель пожить, любитель острых ощущений, любострастник. «В избытке ощущений»... «кипит и стынет кровь»... Конечно, тут не фламандская жратва. Впрочем, и та была – прямо царская, на серебре... Даром, что всего лишь мещан услаждала. Ну а если низкий идеал у дворянина? Дмитрия Карамазова, скажем, которому по воле Достоевского нравился Тютчев за чувственность...

Замечательно написал Белинский: «... но уничтожьте эту возможность в одну минуту потерять данное целою жизнию – и где ж величие и святость жизни... О, без трагедии жизнь была бы водевилем, мишурною игрою мелких страстей и страстишек, ничтожных интересов, грошовых и копеечных помыслов...»

Это – низкое, конечно, повыше фламандской жи-

С. 54

вописи. Но и нечего ждать одинаковых амплитуд низкого в Синусоиде искусства. А точнее, – скажу я теперь, через годы, – здесь субнизкое, вылет вон с Синусоиды идеалов вниз, демонизм, ницшеанство.

И опять нет полного жизнеотрицания

Безумие

Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, –
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!..

<1830 г.>

Здесь совсем символистский Тютчев. Ничего себе «жалкое» – оценка безумия, когда оно так заинтересовано описано. Я вполне согласен с Брюсовым:

«Наконец, в стихах о «безумии» есть темное влечение к этому состоянию души, которое хотя и названо «жалким», но при котором все же есть возможность «мнить», что слышишь, угадываешь тайную жизнь природы...»

А ведь это – к вопросу о непостижимости мира, крайнем пессимизме. И «...все же...»– говорит Брюсов. Вот вам и пессимизм.

Но предположим, что я у Брюсова вычитал, что

С. 55

хотел. А на самом деле эта цитата значит вот что: у Тютчева, мол, безумец лишь думает, что чует воду; а на самом деле ничего такого нет. Постижения тайны нет.

Однако, извините за грубость: этот якобы экстрасенс давно бы умер в пустыне от обезвоживания. А дело представлено в стихотворении так, что он там живет и живет... Значит, ему не только чудится, но, бывает, и действительно найти воду удается.

Ну, ладно. Я извиняюсь. Но если и не находит... Тогда персонаж живет буквально святым духом. И, получается, как ни отрицает Тютчев ужасные настоящее и будущее, но что-то вообще немыслимое – все-таки он утверждает. И я опять не согласен с Брюсовым, что Тютчев полностью отрицает жизнь.

И опять

Берем следующее на выбор из брюсовского перечня:

Две силы есть – две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой,
От колыбельных дней и до могилы, –
Одна есть Смерть, другая – Суд людской.
И та и тот равно неотразимы,
И безответственны и тот и та,
Пощады нет, протесты нетерпимы,
Их приговор смыкает всем уста...
Но Смерть честней – чужда лицеприятью,
Не тронута ничем, не смущена,
Смиренную иль ропщущую братью –
Своей косой равняет всех она.
Свет не таков: борьбы разноголосья –
Ревнивый властелин – не терпит он,

С. 56

Не косит сплошь, но лучшие колосья
Нередко с корнем вырывает вон.
И горе ей – увы, двойное горе, –
Той гордой силе, гордо-молодой,
Вступающей с решимостью во взоре
С улыбкой на устах – в неравный бой.
Когда она при роковом сознанье
Всех прав своих, с отвагой красоты,
Бестрепетно, в каком-то обаянье
Идет сама навстречу клеветы,
Личиною чела не прикрывает,
И не дает принизиться челу,
И с кудрей молодых, как пыль, свевает
Угрозы, брань и страстную хулу, –
Да, горе ей – и чем простосердечней,
Тем кажется виновнее она...
Таков уж свет: он тем бесчеловечней,
Где человечно-искренней вина.

Март 1869 г.

Ну что? Здесь, наконец, может, Брюсов прав? Здесь Тютчев является жизнеотрицателем? И, значит, смертевоспевателем? Смерть – вон – с большой буквы пишет. Хвалит ее (за честность, за нелицеприятие)... И вон – другую роковую силу тоже с большой буквы пишет... И хоть не хвалит ее, зато восторгается ведущим себя так, что навлекает на себя гибель от этой другой роковой силы... То есть, опять же, хвалит антижизнь... Прав Брюсов?

Да нет же! Тут опять, как с «Близнецами»: жизнь в ценности повышается, когда смерть рядом. Смерть ценна как катализатор, тот в химической реакции не участвует, но усиливает ее.

С. 57

Возразите, что лирический герой в последнем стихотворении, мол, вовсе так и не переживает: живет себе, как живется, ест, что вкусным кажется, и если вкусны ему острые блюда, то не опасностью отравиться, а просто своим вкусом; видит цель – и идет к ней напрямик, ни с кем и ни с чем не считаясь. Возразите? И будете правы. Только вы не заметили, что главный герой здесь другой – лирическое «я» автора. Вот этому-то последнему и нравится наблюдать, как кто-то нарывается на смерть. Но нравится не за смертельный исход, а за, мол, красивую жизнь, какую успевает прожить персонаж именно в силу того, что опасной дорогой успевает сколько-то пройти (хоть и не знает персонаж, что – опасной). Авторское «я» зато все видит: и опасность, и особую красоту.

То есть получается, что опять здесь жизневоспевание, а не жизнеотрицание. Причем, жизневоспевание как идеал низкий (в принятой нами системе «верх-низ»). Не забывайте только, что идеал субъекта с его, субъективной, точки зрения низким никогда не кажется. И Тютчеву, в минуты сочинения этого вот, объективно низкоидеального стихотворения, – идеал этой минуты тоже низким ему не кажется. Тютчев – в роли. И – воспевает. То воспевает, что – обществу кажется виной.

Правда, общественный романтизм (на Синусоиде – участок восходящий, но не как символизм, что с Синусоиды как бы слетает вон) тоже не чужд эстетизации порока. Но у граждански романтических героев она происходит на почве единения с себе подобными. Общество – против общества. Общество, еще малое, – против

С. 58

общества, еще большого. Но хоть и малое – оно все же общество.

У Тютчева же, похоже, перед нами персонаж – принципиальный одиночка-антиобщественник, даже не замечающий, что он – антиобщественник; авторское же «я» – принципиальный одиночка-антиобщественник, сознающий свою антиобщественность. И, значит, – не восходящий тут, как при гражданском романтизме и символизме, отрезок, а нисходящий. Может, и вон с Синусоиды вниз слетающий.

Потому «вон», что на Синусоиде – приемлемые массами варианты искусства и идеалы.

Здесь же, у Тютчева этого вот стихотворения, – проявление искусства отщепенца, вроде Ницше, восхвалявшего преступников-титанов времен Возрождения, в одиночку, открыто и насмерть борющихся (каждый сам по себе) за объективно субнизкий идеал, с его «человечно-искренней виной».

Так что символизмом на этом вылете вон с Синусоиды – и не пахнет. И нет у Тютчева тут полного отрицания жизни ни настоящей, ни будущей. Есть утверждение некой субнизкой, может, и сверхбудущей.

И еще – жизнелюб

И, по случаю, хочу заметить: символизму соответствует антииндивидуализм, сверхличное. Тем не менее я не хочу соглашаться с Брюсовым, когда он о том же пишет по поводу стихотворения «Смотри, как на речном просторе»:

«Предугадывая учение индийской мудрости, – в те годы еще мало распространенное в Европе, – Тютчев признавал истинное бытие лишь у

С. 59

мировой души и отрицал его у индивидуальных «я». Он верил, что бытие индивидуальное есть призрак, заблуждение, от которого освобождает смерть, возвращая нас в великое «все».

Вполне определенно говорит об этом одно стихотворение («Смотри, как на речном просторе»), в котором жизнь людей сравнивается с речными льдинами, уносимыми потоком...»

Смотри, как на речном просторе,
По склону вновь оживших вод,
Во всеобъемлющее море
За льдиной льдина вслед плывет.
На солнце ль радужно блистая,
Иль ночью в поздней темноте,
Но все, неизбежимо тая,
Они плывут к одной мечте.
Все вместе – малые, большие,
Утратив прежний образ свой,
Все – безразличны, как стихия, –
Сольются с бездной роковой!..
О, нашей мысли обольщенье,
Ты, человеческое Я,
Не таково ль твое значенье,
Не такова ль судьба твоя?

<не позднее весны 1951 г.>

«...жизнь людей сравнивается с речными льдинами...» Сравнивать-то Тютчев сравнивает, Брюсов прав. Но только в том, что сравнивает. Однако, зачем сравнивает? Разве, чтоб восславить безличное? Перечитайте стихи, и имеющий глаза да увидит: не чтоб восславить, а чтоб ужаснуться, сделал Тютчев свое сравнение. Смотрите, какой набор слов

С. 60

о безличности: «неизбежимо тая», «утратив образ», «бездне роковой». В этих стихах опять перед нами Тютчев низкого, индивидуалистического идеала. Лирический герой задает необольщающий вопрос... Этим вопросом кончается стихотворение... Разве не минорная окраска у этого вопроса, у всего произведения?

А ведь всегда «эмоция дана не как самоцель, а как ценность: положительная или отрицательная, – как эмоция, подлежащая культивированию или, наоборот, подлежащая вытеснению. Тем самым произведение содержит оценку эмоций, а значит и идею эмоций» (Гуковский). И если эмоция здесь отрицательна, то отрицательно и отношение жизнелюба к безличному, к сверхличному, к неиндивидуальному.

В общем, Брюсов больше половины напутал.

Объяснить я это могу только увлеченностью. Он открыл предтечу русского символизма (и в этом он был-таки прав), он предчувствовал, что в обиход вводит забытого поэта, и какого поэта!

Ошибок бы не произошло, если бы Брюсов не иллюстрировал тютчевскими куплетами и строками свои мысли, а сначала вникал бы в каждое произведение само по себе. А он – нет: обошелся общим впечатлением от творчества...

Глава 3
Правота и ошибки Гиршмана

Вводное

Впрочем, сама по себе направленность на анализ отдельно взятого произведения тоже не панацея от ошибки.

Смотрите. В кои веки я натыкаюсь на книгу, посвященную теории и практике по целостному анализу произведения, и что там читаю об одном тютчев-

С. 61

ском шедевре.

Сначала, однако, посмотрим на шедевр.

Последний катаклизм

Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!

А вот разбор его.

Только мне прийдется во многом своими словами пересказать то, что, по-моему, ошибка. Потому пересказать, что моему читателю прямое цитирование будет непонятно.

Да и вводные нужно сообщить.

Например, цезурный пятистопный ямб. Надо ж знать, что это. А аналитик (Гиршман) не объясняет. Итак.

Автор – Гиршман – утверждает, что в цезурном пятистопном ямбе «у всех поэтов конца ХVIII и первой половины ХIХ в. самым сильным (после 10-го) был 6-й слог, а самым слабым – 8-й».

Сильный – я понимаю как сильноударный, слабый – слабоударный:

          ко- гда про- бьет по- след- ний час при- РО- ды
          1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
          со- став час- тей раз- РУ- шит- ся зем- ных
          1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

С. 62

Далее Гиршман пишет, что одной из самых редких вариаций (тогда же) был пропуск ударения на 6-м слоге:

и Бо- жий лик и- зо- бра- зит- ся в них
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Первую фразу Гиршмана можно понять двояко: 1) наибольшее количество строк самым сильным имеет 10-й слог, и в этом случае в этих строках слогом чуть менее сильным, чем 10-й, оказывается слог 6-й, а самым слабым – 8-й; 2) наибольшее количество строк самым сильным имеет 10-й слог, а на втором месте по численности – строки, в которых самый сильный в строке 6-й слог.

Первую версию проверить трудно. Например, мне перед цезурой (4-й слог) кажется чаще вторым по силе ударения, чем 6-й – вторым по силе ударения. Но, может, у меня плохой слух.

Вторую версию я проверил на пушкинском «19 октября» (там 175 строк). На первое место вышли строки с 4-м самым ударным слогом (48 раз), на второе – с 10-м (в 42 строках), на третье – с 6-м (в 36 строках).

Но предположим, что Гиршман все же прав, а 175 строк одного произведения – не представительны. Однако, разве он прав, что со второго двустишия строки у Тютчева – из редких?

все зри-мо-е о-ПЯТЬ по-кро-ют во-ды (6-й).

Неужели я неправильно делаю ударение? Ведь по Библии воды и в начале начал все покрывали, и в потоп... А теперь вот – опять. Но можно, в конце концов, и на «кро» сделать сильнейшее ударение.

С. 63

Тогда действительно строка станет ритмически редкой: 8-й слог самый ударный.

Ну, а последняя строка бесспорно из редчайших: пропуск ударения на 6-м слоге.

и Бо- жий лик и- зо- бра- зит- ся в них
4 6

Ладно. Чего мелочиться: с третьей или с четвертой тютчевской строки начинается редкостность. Но отметим: Гиршман не безусловно точен.

«Значит ли факт редкостности что-то?»– спрашивает (как я понял) Гиршман и отвечает (как я понял): «Вообще говоря, нет. Но если окажется, что в редкостных строках есть еще что-то экстремальное, то вышеприведенный факт может-таки что-то значить». И Гиршман находит там еще экстремум.

Только опять нужны вводные понятия.

Что б такое могло быть «акцентно-ритмической и звуковой выделенностью»? (Это – о последней строке.) Я б подумал, что акцентная выделенность – это самое ударное слово: «лик». Могу допустить, далее, что звуковой выделенностью обладает слово «изобразится»: оно самое длинное (5 слогов) не только в строке, но и во всем стихотворении. Из-за того, что в нем мало ударений, его произносят тихо, как бы таинственно. Ну, а ритмическая выделенность – это уже упоминавшаяся редкостность в цезурном пятистопном ямбе строк с пропущенным ударением на 6-м слоге («зо»).

Есть у Гиршмана еще такое словосочетание «индивидуально-контекстная формообразующая роль», опять же, – о последней строке. Индивидуальное – нечто частное, контекстное – нечто общее... Как

С. 64

нечто индивидуальное для данной строки, но увязанное в общем контексте, влияет на формообразование? Думаю, что это – о словах «божий» и «изобразится». Не видимый ранее в «зримом» (из 3-й строки) Бог вдруг изобразится. Вот это небывалое – Бог изобразится – по-моему, и формообразует редкостную (безударный 6-й слог) ритмическую вариацию строки. Ура!

Ошибка: достижимая гармония – идеал Тютчева

Гиршмановский принцип сходимости анализа торжествует. И его слова про последнюю строку, что та «с точки зрения ее индивидуально-контекстной формообразующей роли это, напротив, самая типичная ритмическая вариация» – оправдываются. Надо, выходит, различать: типовая и типичная. Типовая – ритмическая вариация, наиболее (чуть менее) повторяющаяся – с сильнейшим ударением на 10-м (6-м) слоге. Типичная – редкостностью ритмического рисунка соответствующая редкостности выражаемого по смыслу; или наоборот – нередкость ритмического рисунка, соответствующая банальности выражаемого по смыслу. А у Тютчева 4-я строка достойно представляет вообще все стихотворение. Типичная!.. В капле узнать вкус целого моря... Так что? Ура!?

Разоблачение ошибки

Как бы не так. С помощью упоминавшейся «акцентно-ритмической и звуковой выделенности» (с помощью которой я выделил 1 раз «лик» и 2 раза «изобразится») Гиршман выделил только «изобразится», и с помощью еще одного фокуса Гиршман делает неверный вывод.

Что это за фокус? Это «смысловая сложность слова «изобразится»:

«...его связь как с созидательным «образ», «образити», так и с разрушительным «разити»

С. 65

(ударять) и «раз» (удар)».

Конечно, я со своим убогим чувством языка, слова, наверно, не должен бы спорить с профессионалом, книга которого перед опубликованием рецензировалась в Ленинградском и Московском государственных университетах. Но...

А если бы не будущее время было применено? Если б не последний катаклизм обсуждался у Тютчева, а то, что после него? Божий лик бы тогда изображался в водах. Как бы тогда Гиршман прицепил сюда разрушение?

Подсознательно воздействующие элементы произведения: соотношение типовых с редкими ритмическими вариациями строк, семантического центра строки с ее интонационным центром, звукопись – это все хорошо, если согласовывается друг с другом. Но совсем по Гиршману же все это подсознательное должно б согласовываться и с просто осознаваемыми элементами произведения.

А просто осознается, что перед нами не собственно последний катаклизм, а то, чего он является началом и, по-видимому, бесконечным продолжением – изображением лика Божьего в водах, поглотивших в себе и растворивших все. После последнего катаклизма начинается и длится непосредственное, явное и явленное существование Бога во всем. Видимое. Если б было кому посмотреть. А до того, в природе, Бог существовал неявно. И не все это существование чувствовали – только такие чувствовали, как Тютчев, да и то: в те минуты, когда он в запредельное залетал, неудовлетворенный действительностью ни настоящей, ни скоро будущей... «После последнего

С. 66

катаклизма» – можно было б переназвать (да плохо бы звучало) стихотворение Тютчева по сути его. Гляньте, там и восклицательный знак в конце. Автор в восторге от полного, видимого явления Богом себя.

Совсем по Выготскому: ужас – последний катаклизм – развоплощается Тютчевым в какую-то спокойную химическую реакцию: «Состав частей разрушится земных». А следующий акт – еще спокойнее: что-то с водной гладью связано (правда ж – на волнах и бурунах как-то не вяжется, чтоб изображался Божий лик?).

А так как залетающий в запредельное Тютчев говорит здесь об этом запредельном в форме будущего времени («изобразится»), то Гиршман получил возможность увидеть в изобразительстве нечто противоположное по смыслу – разить.

Он, конечно, имел полное право на такую ассоциацию. Старозаветный Бог, раздраженный человечеством, погрязшим в небогоугодных делах и забывшим о нем, Боге, разил и не раз ту или иную часть человечества: то разрушил Содом и Гоморру со всеми жителями (за исключением Лота, его жены и его дочерей), то, еще раньше, наслал потоп на землю (спасши Ноя с семьей и по паре каждой твари). А в самом начале, создавая все, он первое, что создал – землю, всю покрытую водой (§2, глава 1 первой книги Моисеевой). Так что ассоциация (с опять покрывшими все водами) сразу двух понятий: созидания и разрушения – понятна.

А Гиршман настаивает. Но я – тоже

Но понять не значит простить. Ибо смотрите, что пишет Гиршман далее, воодушевленный своим

С. 67

открытием:

«В ритмической композиции стихотворения разрушительное и созидательное значения...

[Ну, пусть в слове «изобразится» он увидел разрушительное и созидательное. Но неужели в типовых ритмических построениях строк он тоже увидел созидание, а в нетиповых – разрушение?]

...разрушительное и созидательное значения не просто противопоставляются и меняют друг друга в разных словах...

[Надо бы: в разных строках.]

...но в самом центре ритмико-интонационного и лексико-семантического развертывания...

[В слове «изобразится». Почему тут лексико-семантическое развертывание – понятно: коль скоро тут и «образити» и «разити». Но почему тут центр ритмико-интонационного развития?! Самый же конец произведения. Свертывание, сказал бы я.]

...развертывания эти значения оказываются соединенными, совмещенными, «оборачивающимися» одно в другое.

[«Разити» и «образити» действительно совмещены в одном слове. Но нежели в одной строчке совмещены типовое и типическое, которое мы с вами, читатель, чуть повыше, вроде, развели?]

...Аналогичны и звуковая выделенность...

[Что? наибольшая длина слова – это созидающий момент, а наибольшая безударность – разрушающий?]

...и своеобразная оборачиваемость...

[Вот что правда, то правда: ИЗОбрАЗИтся.]

...в одном и том же слове: один и тот же комплекс, типичный для звукового фона всего

С. 68

стихотворения,..

[А тут в каком смысле применяется слово "типичный"? И что за звуковой фон всего стихотворения?]

...повторяется в этом слове дважды, но в противоположном порядке.

[В слове – да. Но не типично же это для звукового фона всего стихотворения!]

И все это – отдельные моменты стихового воплощения двуликого и двузначного мира,..

[А я доказал как раз отсутствие двуликости и двузначности.]

...интенсивно совмещающего противоположности...

[А я доказал как раз последовательность, а не совмещение.]

...мира, где максимальное разрушение, всеобщее уничтожение оборачивается максимальным созиданием...

[А я доказал, что уничтожение и т. п. развоплощается, а не оборачивается.]

...»последний час природы» – первым мигом вечной «божеско-всемирной» жизни, исчезновение зримой «мнимости» – проявлением зримой «сущности».

[А я доказал, что не оборачивается, а одно предшествует, другое же – следует после.]

Эта двуликость и двузначность...

[Которых нет, я доказал.]

– не результат противопоставления отдельных и обособленных частей...

[Это последование, следование друг за другом.]

...а основная содержательная характеристика

С. 69

единства данного поэтического целого и формообразующий закон его развертывания в слове».

Да, формообразует нетиповость ритмического строя последней строки: нетривиальному финалу соответствует этот нетиповой ритм; тривиальность предшествующего как бы следует из финальной нетривиальности – и вот вам – типовость ритмического строя первых строк произведения. Да, не зря оказался заакцентированным, редкостно ударным (4-й слог) «лик», не зря звуково выделенным оказалось слово «изобразится» – длинное, тихое, с редкостно безударным 6-м слогом строки. Все не зря. Ибо это опять нетривиальность. Нетривиальность – во всех этих действующих на подсознание и, может, подсознательно же примененных и Тютчевым элементах. Нетривиальность стала типичной для этих стихов. Нетривиальность – суть символистской направленности этого символистского произведения. И поэтому оно – художественно: и форма выражает содержание, и содержание вызывает к жизни такую форму, и сложнейшее оно – это содержание, и сложнейше, оказалось, устроена форма. Произведение гения!

И я могу дальше с полным сочувствием цитировать абстракции Гиршмана, пишущего по поводу этого же творения (но думать свое):

«Как одно из самых концентрированных микровоплощений этого формообразующего закона – финальная ритмическая вариация «Последнего катаклизма», одновременно и самая типичная с точки зрения законов данного поэтического мира и его стихового воплощения, и безуслов-

С. 70

но уникальна в том смысле, что за пределами данного целого такой же ритмической вариации нет и быть не может. Конечно, мы можем вспомнить массу случаев, когда подобная «нетипичная», редкая на общем фоне ритмическая форма используется для различного рода выделений, подчеркиваний, заострений и т. п. Вообще может быть сколько угодно таких же сочетаний ударных и безударных слогов, таких же словораздельных вариаций, такой же звуковой и акцентной оборачиваемости в тех же самых или других словах, таких же лексико-семантических или грамматических параллелизмов и контрастов. Не может быть лишь такого же их органического слияния... уникальность и эстетическая значимость определяются слиянием всех этих сторон, преображаемых и становящихся моментами первичного по отношению к ним целостного мира...»

Только, по Гиршману, этот целостный мир (это сказано за троеточием) – «антиномичен, двулик, двузначен». А по-моему, этот целостный мир сверхбудущего, после последнего катаклизма – неантиномичен, недвулик, недвузначен, а по-настоящему целостен, един, чисто божественен, моно, моно, моно.

Итог

А ведь гиршмановская оборачиваемость антиномий – это барочное соединение несоединимого. Тревожно-успокоенное с акцентом на успокоенность. А моя неантиномичность сверхбудущего – тоже акцентирует успокоенность. Но если у Гиршмана успокоенность распространяется на наличный, сегодняшний мир: он всегда антиномичен, даже и в последнем катаклизме;

С. 71

так чего же сверхбудущего катаклизма бояться и к нему стремиться; там – как и здесь, тогда – как и сейчас; будь мудр и делай, мол, вывод из антиномичности. То у меня (у меня, иначе понявшего Тютчева), а вернее, у Тютчева этого вот стихотворения – сверхбудущий, неантиномичный, символистский и, кстати, безличностный, безликий (ибо божественноликий) успокоенный мир – успокоен в сверхбудущем.

У Гиршмана в «Последнем катаклизме» – барочный Тютчев, у меня – символистский.

А барокко – это стиль искусства, отражающего мировоззрение мудрого соединения крайностей: крайнего идеализма и крайнего материализма, идеала высокого и идеала низкого.

И если истинный Тютчев (не поэт) не имел ни высокого, ни низкого и притворялся: то с высоким, мол, то с низким идеалом он, – то мало вероятно, чтоб он захотел и смог притвориться, мол, он – со средним (как это ему навязывает Гиршман, если я правильно Гиршмана понял).

Даже с точки зрения общих соображений, по-моему, Гиршман не прав.

Вот верность общих соображений и должна спасать от ошибок при анализе конкретного произведения.

У Брюсова не было анализа отдельно взятых стихотворений, у Гиршмана – общей концепции истории искусства... И – ошибки, ошибки...

Не знаю, может, я заблуждаюсь, но что-то очень уж логичным способом. Неужели ко мне здесь применим афоризм: быть логичным не значит быть правым?

С. 72

И все-таки логичность, коль скоро так множественно обнаружилась – нешуточная вещь. Предлагаю в данном случае считать ее заявкой на приближение к истине. Согласитесь, что я, кажется, прав и с Тютчевым, и с разбиравшими его Брюсовым и Гиршманом...

Глава 4
Сплошная ложь Эпштейна

О высоте авангарда

А теперь я хочу применить свою логичность к Эпштейну (разбиравшему другого художника без идеала, Кабакова, и вообще авангардизм) и к Роднянской (разбиравшей разбор Эпштейна).

Поразительно, вроде слепа Роднянская, похоже, не видит, что Эпштейн, подводя авангардизм под аналогию то с юродством, то с катафатической теологией, то с апофатической (явлениями религии, а значит, возвышенными, сообразующимися с высоким духовным идеалом), – Эпштейн и авангардистов и религиозных деятелей считает движимыми высокой духовностью.

Эпштейн Роднянская
Это не отрицание веры, но отрицание верой. Даже богохульство, порой исходящее из авангардистской среды, может найти параллель в поступках юродивых. Так, «Василий Блаженный на глазах потрясенных богомольцев разбил камнем образ Божией Матери на Варварских воротах, ко- [У Эпштейна] неверное понятие о древнерусском «юродстве во Христе», парадоксальном, притчеобразном поведении, демонстративном отказе от земного благообразия во имя красоты и сладости небесной.

С. 73

торый исстари считался чудотворным. Оказалось, что на доске под святым изображением был нарисован черт».

Следует различать нигилистическое отрицание, уничтожающее смысл веры, и «протестантское» отрицание, очищающее этот смысл. Авангардизм ближе ко второму.

В теологии наряду с катафатическим, »утвердительным», направлением, которое выносит определенные положительные суждения о природе и свойствах Бога, существует апофатическое, "отрицательное", считающееся более совершенным. Апофатическая теология выражает абсолютную трансцендентность Бога через нетождественность, иноположность Его всем видимым проявлениям через отри-



...у Эпштейна это понятие [юродство] распространяется на любой безобразный и бесноватый жест, лишенный идеального полюса.

Тут [у Эпштейна] намеренные или невольные «богословские» ошибки: так отец апофатического, «отрицательного» богословия Псевдо-Дионисий Ареопагит был в то же время родоначальником положительного религиозного символизма, учения о явленной тайне, без которого было бы невозможно средневековое искусство; Эпштейн же делает из него нигилиста, попирающего во имя неизречен-

С. 74

цание Его имен и атрибутов. Любое определение оказывается несоизмеримым с тем, что должно оставаться скрытым в себе Абсолютом. В своем отношении к высшей реальности авангард тоже как бы разделяется на два направления, которые можно условно обозначить теми же терминами. Ности Абсолюта все «высокое, истинное, святое».

Как же сумела Роднянская ослепнуть? – А она не ослепла. Она смотрит в суть. Суть же в том, что Эпштейн просто бездоказательно разок-другой заявляет, что как религия устремлена к Абсолюту, к Богу, так авангардизм – к... тому, что Богу в искусстве соответствует. Фактически же Эпштейн доказывает антиидеальную направленность авангардизма. И когда подцепляет к такому «антиискусству» те или иные религиозные аналогии, то внимание наше обращает на «отрицательное» в них: в юродстве, в апофатической теологии, в эсхатологии, в религиозном покаянии.

О покаянии и эсхатологии

Возьмем очень логичные рассуждения Эпштейна о «Мусорном романе» и «Мусорном человеке». Чем их кончил Эпштейн?

«И вдруг в сердце этого мусора пропечатывается библейское «прах ты и в прах вернешься» [«Бытие», 3, 19]. Ничтожеством своим это концептуальное создание [произведение Ильи Кабакова, то

С. 75

бишь] заставляет униженно пережить ничтожество собственной жизни, и если какой-то последующий жест оправдан, то – стукнуться лбом об пол, зарыдать и взмолиться: «Помилуй, Господи!» Ибо ничего, кроме праха, из жизни своей человек не производит, ведь и сам из него состоит.

Тема мусора приобретает у Кабакова глубоко эсхатологический смысл – как прощание с пыльной материальностью мира. Вся жизнь, переполняясь малозначащими подробностями, становится одной из них – легко отлетающей пушинкой».

Подцепляется – вы прочли – эсхатология и христианское покаяние.

Возьмем покаяние.

По-моему, из противочувствия, устроенного Кабаковым: «ничтожество – значимость» – не возвышение (по Выготскому) чувств происходит, а, так сказать, понижение – вполне декадентская потеря идеала.

Но пусть, – как обман зрения, как обман чувств, – у религиозного зрителя-читателя произведений Кабакова и возникает возвышение чувств – христианское покаяние в ничтожестве тварной своей жизни. Так ведь это имея ж в виду, что всю жизнь плевал на христианство, утверждающее двусоставность человека из материальной и духовной природы. За наплевательство надо каяться, а не за ничтожество своей материальной природы. За ничтожество материальной природы – что каяться? Она такова. Кайся – не кайся – ее не изменишь. А вот за забвение духовной природы, своего родства с Богом – стоило бы. Но

С. 76

ведь тогда нужно бы вспомнить не то место Библии, где Бог гневается на Адама и Еву и изгоняет их, нераскаявшихся, из рая, какое вспоминает Эпштейн, а другое, например, из Экклезиаста: «возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его» («Экклезиаст», 12, 7).

Если б, однако, Эпштейн поступил, как мне представляется: последовательно, – то в поле зрения любого его читателя (а не только взыскательного, как я) возник бы, как выражается Роднянская, идеальный полюс.

Но этого-то Эпштейну не нужно. Он же обосновывает идею антиискусства. А для нее нужно, чтоб идеальный полюс как можно меньше замечался.

И если мне скажут, что я не понял эпштейновского намека, недоговоренности, то я возражу: во-первых, не дело критика – намеки, его дело – прояснения, во-вторых, не зря он именно в том месте применил намек и недоговоренность (если это они), где прояснение было чревато идеальным полюсом, коль скоро в ассоциации – религия.

Возьмем теперь подцепленную Эпштейном к Кабакову эсхатологию. Да, εσχατοζ это последний по-гречески. Да, это «совокупность представлений о конечной судьбе мира [внимание!], входящая составной частью во многие религии» (Краткий философский словарь). (Уже и в этом определении отмечено, что она – составная часть большего. Потом увидите, к чему это приведет.) А сама эсхатология, оказывается, подразделяется на индивидуальную и всемирную. Индивидуальная – учение о загробной жизни единичной человеческой души. Уже в этой связи скажите, пожалуйста, какое к эсхато-

С. 77

логии имеют отношение произведения Кабакова «Мусорный роман» и «Мусорный человек»? У него ж кроме пыли ничего не остается от человека. В эпштейновских «намеках» тоже ничего нет о душе и загробной жизни.

Идем дальше. Индивидуальная эсхатология у христиан (а надо думать – христианство имеет в уме Эпштейн, когда сравнивает авангард с религией), – индивидуальная эсхатология становится частью всемирной. Определение же всемирной таково: это учение о цели(!) космоса и истории, об их конце и о том, что за этим концом следует(!). Целая сверхистория следует! А что об этом у Кабакова и Эпштейна? – Ничего.

Оба, наверно, атеисты в душе. И работали они (пока, по крайней мере), пожалуй, имея в виду большинство в стране, т. е. атеистов. У атеистов же с эсхатологией и апокалипсисом (его тоже поминает Эпштейн, правда, не в связи с Кабаковым: авангард, мол, это апокалиптический реализм) ассоциируются только конец света, Страшный суд. А ведь Страшный суд это не только вечные адские муки еретикам и непокорным. Страшный суд для верующих есть еще надежда на восстановление попранной справедливости, и еще – райское блаженство для терпеливых и покорных. В исламе же даже адские муки не вечны. Не зря, в общем, это религии спасения. И от них умиротворением веет, а не ужасом и разочарованием.

О возведении исключения в юродстве в правило

И я опять вынужден согласиться с Роднянской:

«Подлинное же, плодотворное раскаяние невозможно без знания идеала, без сопоставления себя, недостойного, с ним – мысль, которой Эпштейн противится с нечеловеческим, я

С. 78

бы сказала, упорством».

Упорство, однако, у Эпштейна обосновано. Как я уже писал, в авангарде, как и юродстве, под действием потребности выступить в конкретных безнадежных обстоятельствах очень активно – очень сильно ощущение (может, подсознательное) ложности выхода; над ними довлеет практическая безнадежность, практическая бесперспективность. «Лучший способ защиты – нападение» – это для на что-то практически все же надеющихся. А для практически не надеющихся нападение тоже лучший способ, но не защиты, а истерики. Юродство практически выглядит, как безверие (случай с Василием Блаженным – исключение: Василий взбунтовался и тут же победил). Авангардизм практически выглядит, как декадентство. И то и другое – бунт бессильного не во имя победы, иными словами – нигилизм. И потому Эпштейн так (по сути) тянет авангард к отрицанию. Нечеловечески, как замечает Роднянская.

Попутно: о лжи критика Эпштейна – Роднянской

По-человечески было б – по-прежнему: «вполне подходящим «метафизическим» трамплином служил [для объяснения авангарда] набор леворадикальных анархических фраз»,– как ехидно колет Роднянская. Замечаете: Роднянская иронически относится к левореволюционным анархистским фразам. Естественно. Ведь к отрицательному полюсу левореволюционных фраз положительным полюсом окажется просто революционная и не фраза, а дело. А это сейчас не модно. Мода сейчас на религию, дань которой и отдал Эпштейн. Да неловко. Роднянской хотелось бы, чтоб без неловкости. Она Эпштейна потому и поколотила: не поминай, мол, имя Божие всуе; семь раз отмерь, преж-

С. 79

де чем нечто прорелигиозное отрежешь, напишешь.

Но время-то – суетное, хаотическое. Вот Эпштейн и пользуется. Вот его и напечатал даже журнал относительно несуетной – «Новый мир» N°12-88 (и все-таки достаточно суетной, чтоб устами третейского судьи, Роднянской, отстраниться от революционного прошлого страны и от современного тому прошлому искусства).

О «положительном» авангарде

В суете многое успевает проскользнуть...

Чтоб сосредоточиться на «отрицательности» авангарда и не быть разгромленным профессионалами, Эпштейн – вы уже прочли – разделил авангард на два направления, соответствующие «утвердительной», катафатической, и «отрицательной», апофатической, теологиям. И главное внимание он уделяет второй, впрочем, и в первой, «утвердительной», интересуясь больше все же «отрицательностью». Но один раз он дошел и до «положительности» авангардиста-богозащитника.

Сначала, однако, что это за «положительный» авангард?

«Авангард 10-20-х годов – экспрессионизм, футуризм, конструктивизм, супрематизм – был преимущественно катафатичен в том смысле, что пытался позитивно запечатлеть какие-то высшие эманации Духа (как в поэзии А. Белого и Хлебникова или в живописи Кандинского и Малевича...

[Ответ на мой вопрос мне ясен, но я себе позволю чуть продлить цитату.]

... Но утопизм раннего авангарда был скомпрометирован и отброшен именно опытом

С. 80

реализации этих утопий в самой исторической практике, которая обнаружила ужас и убожество тех «высших реальностей», к буквальному воплощению которых – в этике и онтологии мистического коммунизма – призывали Маяковский и Малевич».

Я не буду упрекать Эпштейна, что атеистические коммунистические «высшие реальности» он уподобил религиозным, теологическим (катафатическим). Я и сам так считаю: и то и то – из области высокого, духовного. И чтоб эту опасно немодную тему не развивать, Эпштейн больше ни разу не вернулся к «утвердительному» авангардизму. Но от жадности, еще на подступах к разделению авангарда на два подвида, он самого Маяковского впутал хоть в «утвердительную», но прорелигиозность. Уж кого-кого, а Маяковского б в стороне лучше оставил бы Эпштейн со своей загоревшейся привычкой подпевать религии. Так нет:

«Многое в богоборческих элементах авангардистского сознания можно было бы объяснить сознательной или бессознательной борьбой с идолопоклонством. Даже такие эпатирующие заявления у раннего Маяковского: «Я думал – ты всесильный божище, а ты недоучка, крошечный божик... Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!» – никак нельзя отнести по ведомству «научного атеизма»: во-первых, потому, что борьба с Богом предполагает признание его живым (вспомним борьбу Иакова с таинственным незнакомцем), во-вторых, потому, что герой обнаруживает свою причастность

С. 81

к смыслу веры через принесение себя в жертву: «я – где боль, везде: на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте». »

Не намутил ли Эпштейн и тут? – Боюсь, что намутил.

Это – о строках из «Облака в штанах» рассуждает Эпштейн. А в поэме такая широта и многообразие тем, что цитатным способом можно проиллюстрировать что угодно. Маяковский бросается с пятого на десятое, в прямые противоположности его швыряет. И это понятно: лирический герой поэмы вне себя, как та поэтесса-по-Рериху, на выступлении которой испортился проектор. По фабуле «Облака» лирического героя поэмы бросила любимая (а прототипа – Маяковского – Мария Александровна Денисова), и он рвет и мечет, то думает о себе как о богоравном и все вокруг презирает, то совсем теряет себя и унижается. И, казалось бы, прав был Эпштейн, когда для иллюстрации юродства авангарда процитировал из этой же поэмы строки про Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева (помните?).

Но в том-то и дело, что как ни нарывался, вроде, Маяковский на скандал своими отрицаниями «вашей любви», «вашего искусства», «вашего строя», «вашей религии» (так он раз определил части тетраптиха «Облако в штанах»), он ради «нашего», ради идеального полюса, хочет быть услышан совсем не «нашими». Во вступлении к тетраптиху видно, к какого сорта публике он обращается своей поэмой:

Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

С. 82

И рассчитывал он, что будет понят – в каком-то далеком будущем, может, сверхбудущем:

Крик последний, –
[обращается он к собственной поэме]
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Такими словами кончается первая часть, и лишь дальше начинаются собственно отрицания и утверждения, которыми – можно думать – автор укрупняет страдания своего лирического героя, отвергнутого женщиной, до страданий масс и за массы, чем – опять можно думать – придает «крику» своему вековую значимость. И если б так только и было, то не годилось бы мое предположение о сверхбудущем прицеле поэмы.

Но посмотрите, чем кончается последняя, четвертая часть:

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Казалось бы, совсем как у Тютчева в «По дороге во Вщиж». Но нет. Спит – значит, может и проснуться, можно разбудить. А для этого нужна, грубо говоря, передача информации в сверхбудущее. А через кого? А через немудрящих чиновниц. Они передадут –

С. 83

опять извиняюсь за грубость – из поколения в поколение скандальные вирши поэта, передадут за его якобы всеотрицание, а просочится через века – и утверждение. Это как Гамлет просит друга Горацио не кончать жизнь самоубийством после его, Гамлета, смерти, через минуту-другую (чтоб уйти из этого мерзкого мира), а сперва рассказать мерзкому миру истинную подоплеку всего, что случилось в Эльсиноре.

...и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне –
люди,
и те, что обидели, –
вы мне всего дороже и ближе.
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

И пусть меня упрекнут, что я тоже выдергиванием цитат пробавляюсь, но у меня цитат побольше, чем у Эпштейна. Сходимость есть анализа! Так что я смею заметить, что последние процитированные строки объясняют и в общем понятность Маяковского (не сравнить с хлебниковским «Бобэоби...»), и даже название поэмы, «Облако в штанах».

Читаем:

Нежные
Вы любовь на скрипки ложите.

С. 84

Любовь на литавры ложит грубый.
[К нежным он обращается; о грубых разговор в третьем лице.]
А себя, как я, вывернуть не можете,
Чтоб были одни сплошные губы!
Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите –
буду от мяса бешеный -
и, как небо, меняя тона –<
хотите –
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а – облако в штанах!

Дамский угодник – иными словами. А давно известно, что художественность лучше всего проверяется на дамах. А дамам в то время («Облако в штанах» написано в 1915 году) было угодно и перчику (бешенства) и нежности. Но Маяковский был бы Северяниным (на которого тут, в поэме, автор публично плюет), если б только угодником публики и был.

Он проповедует огромные вещи. Потому первое название поэмы – «Тринадцатый апостол». Оно было зачеркнуто царской цензурой. Но сама-то проповедь осталась. А проповедуют – кому? Еще не приобщенным. И для достижения цели – все средства хороши: и угождение, и издевательства.

С. 85

Издевательства – от отчаяния, от глухоты той вселенной, которую он хочет пронять. Конфликт, конечно, житейски безнадежный. И в силу его – похожесть лирического героя, да и, собственно, автора (между ними почти нет дистанции, как и подобает лирике) – на юродивого.

Но поскольку нет окончательной безнадежности, поскольку есть вера в сверхбудущее, есть идеал, – постольку остается и художественность.

Вот почему художественная революция в поэзии, произведенная Маяковским, столь очевидна для многих, если не для всех.

В разные этапы, – пишут доброжелательные исследователи поэтического языка ХХ века, – отмечаются разные тенденции: одна состоит в расподоблении поэтического языка и практической речи, вторая – в том, что поэтический язык стремится к сближению с разговорной речью. В революционное время преобладать должна вторая тенденция. Маяковский в ней и отличился. Многообразно.

Например. Вы помните, что он добивался рваного ритма в своих стихах: отдельно взятый стих его зачастую неосознаваем как стих. Но у Маяковсого получилось, что нет худа без добра:

«Справедливы слова Р. О. Якобсона: «Маяковский освобождает [слово] от прокрустова ложа ритмической инерции силлабо-тонического стиха...», «... стих Маяковского, не знающий в силу своих ритмических особенностей тесных словесных групп, объединенных смыслом, ударением, декламируется так, как если бы все слова связались между собой впервые» »

С. 86

(«Очерки истории языка русской поэзии ХХ века»).

Чем не здорово!

А все – от наличия идеала, положительного полюса. И вот это-то положительное (смотри текст поэмы) и взвело на Голгофы аудиторий... А не желание быть оплеванным и обруганным ненавистными неверующими в его идеал.

« «Облако в штанах»... считаю катехизисом сегодняшнего искусства»,– справедливо писал Маяковский.

В чем же его идеал искусства? В сближении искусства с жизнью масс.

Пока выкипячивается, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая –
ей нечем кричать и разговаривать.

Но как Пушкин, гонимый светом, вынужден был все же вращаться в нем и писать для него, так и Маяковский не мог не обращаться к мещанам, к богеме и к слоям общества повыше, ибо тем, кто пониже, было не до искусства в том капитализме, в то предреволюционное и военное время.

Впрочем, это и спасло Маяковского как художника. Потому что когда после революции он получил возможность обращаться к массам, к низам и (на короткое время) быть вроде бы понятным ими (в агитчастушках, в заборной литературе, в спектаклях-митингах, в спектаклях-демонстрациях), то это был уже путь из высокого, идеологического, искусства – в прикладное и вообще в неискусство: в публицистику, в политику – в жизнь. А искусство – не жизнь. И нельзя безболезненно для первого очень уж сближать его со вторым. А то, что его вроде бы понима-

С. 87

ли, – так то было заражение чувствами и без футуристов наэлектризованной революционной массы. То было заражением чувствами, а не (по Выготскому) возвышение чувств – катарсис.

И, еще раз, то был путь (а в «Облаке в штанах» еще только призыв) – в конечном счете – в неискусство, а не в антиискусство, выдуманное если и не Эпштейном, то Эпштейном «теоретически» выводимое и утверждаемое в качестве существующего.

Антиискусства в природе нет. Искусство или есть, или его нет.

Отрицание верой, – говорит Эпштейн, – это жест юродивого, это антиискусство. А я говорю, что жест юродивого это уже неискусство, это способ воздействовать на неверующих не непосредственно и непринужденно (как искусство), а непосредственно и принуждающе (как жизнь: спровоцировать переругивание с аудиторией в процессе чтения стихов про Голгофу аудиторий, что, впрочем, не относится к поэме «Облако в штанах»). И «Облако в штанах» – не жест юродивого, не антиискусство. Маяковский его б только эстрадно и читал, и, пожалуй, не напечатал бы, если б сам расценивал его только как дразнилку, а не как крик на столетия.

И как поступок Василия Блаженного, рассчитаный на безусловную немедленную победу (а не на немедленное поражение), являясь исключением в юродстве, не должен был бы привлекаться Эпштейном для аналогии с антиискусством, так и ссылка на Маяковского как на борца (а ля Василий Блаженный) против идолопоклонства – ляпсус.

«Можно было бы», – осторожничает Эпштейн, –

С. 88

объяснить по виду богоборчество Маяковского борьбой за единобожие (против идолопоклонства). Можно было бы... Да еще бессознательно, мол, это происходит у авангардистов.

Подстраховался Эпштейн. И не зря. Потому что нельзя объяснить так, как «можно было бы».

У Маяковского даже по виду не богоборчество, а простое богохульство, рассчитанное на чинных чиновниц между двумя революциями (1905-го и грядущей), рассчитанное на моду на перчённое. Не потрафишь – не проймешь.

...Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою`
отсюда до Аляски!
Пустите!
Меня не остановите.
Вру я,
вправе ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите –
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Не только милая бросила – мировая война идет, и не во имя идеалов ни с какой из сторон («звезды опять обезглавили»), и жертвы на ней непомерные («и небо окровавили бойней»). Как тут не прокричать, хоть и безответно (революции-то все-таки нет, а он к ней уж не один год взывает:

...в терновом венке революций
грядет шестнадцатый год.

С. 89

А я у вас его предтеча.)

Как не прокричать пусть и пустую («вру я») угрозу, да не идолу-божику, а мироустройству, богу, которые – оба – будут упразднены революционерами-атеистами, и бог станет божиком, если революция таки грядет и победит в России («отсюда и до Аляски»).

Маяковский и его лирический герой вполне осознанно пока сотрясают воздух и не более. А Эпштейн «мог бы» объяснить это неосознанной борьбой за единобожие. Бы да кабы – так во рту росли б грибы...

Или эти эпштейновские намеки:

«...борьба с Богом предполагает признание его живым (вспомним борьбу Иакова с таинственным незнакомцем)...»

Благоверный Иаков боролся, потому что ночью на него кто-то напал. А он ожидал нападения Исава. И все. Иаков при этом и не знал, что с Богом борется. Нельзя привлекать этот библейский образ для иллюстрации богоборчества. Да и вообще, разве это не смешно: риторическое обращение героя к Богу как к живому существу интерпретировать как монотеизм автора, да такой монотеизм, который предполагает, что Бог, услышав вызов, для борьбы и сам и вместе с небожителями материализуется в существа, потенциально подверженные смертельному воздействию сапожного ножа лирического героя:

Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, –
отчего ты не выдумал,

С. 90

чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал – ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крылатые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошите перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою`
отсюда до Аляски!

Ну, не смешон ли Эпштейн с его намеками?

Или вон тот намек: Маяковский, мол, чужд научного атеизма, ибо его герой обнаруживает причастность к смыслу веры через принесение себя в жертву.

Что: террористы эсеры, революционеры социал-демократы, приносившие себя в жертву грядущему лучшему будущему, – тоже чужды были атеизму? Научному... Или рабочие-красногвардейцы в революцию и гражданскую войну – с их коллективизмом и жертвенностью во имя общего дела?..

Фу, Эпштейн, – можно сказать.– Вы ж не на митинге своих, которые проглотят все, чем вы им ни надумаете потрафить.

Вот такую а ля катафатическую утвердительность футуризма продемонстрировал нам Эпштейн.

Практически утвердительности у футуризма-авангарда, т.е. у скандала – нет. Она есть у футуризма-не-авангарда, т. е. у маньеризма начала ХХ века,

С. 91

называющегося футуризмом.

Об экспрессионизме, в частности

Можно бы возразить Эпштейну еще. Если поверить ему, что авангард начала ХХ века «пытался позитивно запечатлеть высшие эманации Духа», то почему как катафатический включен в авангард экспрессионизм?

Экспрессионизм, этот давящий на чувство, на подсознание почти невразумительный вопль («Боже! Зачем ты меня оставил?», «Граждане! Впереди конец света!»), отрицательно относясь к потере Бога и веры в сверхбудущее, действительно, получается, через отрицание отрицательного – утверждает Бога и сверхбудущее. Но разве это «позитивное запечатление»? Это негативное. Противоположное катафатическому (если поверить, что катафатический авангард существует в качестве просто или анти-, но искусства). Т.е. экспрессионизм – это апофатический авангард (если поверить, что и тот существует в упомянутом качестве).

На самом же деле такой экспрессионизм, чем он более внятен, тем он, по-моему, ближе к еще одному виду маньеризма ХХ века, называющемуся (жаль) тоже экспрессионизмом и являющемуся (все учтено!) идеологическим искусством высокого толка, родственником символизма. А чем он, мол, авангардный, менее внятен, чем более он представляет собой ужасный неопределенный потрясающий вопль, тем он ближе к неискусству, только не авангардного тона, а декадентского. Тем он ближе к ужасным руладам стона человека, потерявшего все святое и никаким отрицанием отрицательного ничего не утверждающего, ибо

С. 92

уж больно неопределенен его вопль.

Об «отрицательном» авангарде – концептуализме, мол, героя «Подростка» Достоевского и его гипотетического иллюстратора Э. Булатова

И вообще возразить можно Эпштейну, что подразделение авангарда на как бы катафатическое и как бы апофатическое вряд ли верно. По крайней мере такое подозрение дополнительно возникает при рассматривании той суммы произведений, на которых базируется Эпштейн, теоретизируя о как бы апофатическом авангарде.

Тут надо особо оговорить, что приступив к теоретизированию об апофатическом, так сказать, авангарде, Эпштейн (в отношении советских художников и художников, выходцев из СССР) стал концептуализмом называть соц-арт.

Первым из таких «произведений» он разбирает придуманное им творение Э. Булатова, если б тот нарисовал навязчивую грезу одного из героев Достоевского о Петербурге:

«Мне сто раз, среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жаркодышащем, загнанном коне?" »

Эпштейн так разбирает это представимое у Булатова произведение:

«...Россия очень многим в своем укладе обязана влиянию чужеродных культур – но в этом, как ни парадоксально, и проявляется ее

С. 93

склонность к авангардному мышлению, забегающему в область неставшего, невозможного, несуществующего.

Петр приказал России образоваться, чтобы были газеты, заводы, университеты, академии, они и появились, но в формах искусственных, не способных скрыть свою умышленность, приказной порядок возникновения. По сути, мы имеем дело с... характером цивилизации, составленной из правдоподобно выписанных этикеток: это – «газета», это – «академия», это – «конституция»; но все это не выросло естественно из национальной почвы, а было насажено сверху... Слишком многое шло от идеи, от замысла, от концепции...

Грандиозным концептом, отчасти предопределившим судьбы российской культуры нового времени, был, конечно же, сам Петербург – европейская столица России, воздвигнутая на «чухонском болоте». «Петербург – самый умышленный город на свете», – писал Достоевский...[и] состоит из каких-то вымыслов, умыслов, бредов и видений, хмарью поднявшихся над гнилой, непригодной для строения почвой.

Зыбкость была заложена в самое основание имперской столицы, ставшей впоследствии колыбелью трех революций. Осознание ее нарочитости, «идеальности», так и не обретшей под собой твердой почвы, породило один из первых... словесных концептов – у Достоевского [бронзовый всадник над болотом].

С. 94

[Концептуализму, по Эпштейну, а по-моему, так соц-арту]... недостаточно показать, что «земной град», пышно и горделиво вознесшийся на болоте, – это хмарь и призрак, прикрывающий доподлинную реальность самого болота...

Многие... реалисты... по традиции просто критические – ограничивают себя именно этой задачей: показать болото, на котором все мы живем, и доказать, что оно неумолимо затягивает нас в свою пропасть, прорываясь то стихийными бедствиями, то потрясением социальных основ. Концептуалисты же [соц-артисты, по-моему] делают неприличную вещь: не только показывают нам трясину под испарившимся городом, но и втыкают в нее священный обломок этого города, фигуру основателя, на челе которого навеки застыла градостроительная дума.

К чему же эта концептуальная [соц-артистская] вольность, непочтительная шутка? А пожалуй для красы! Такова эстетика концептуализма [соц-арта], показывающая реальность одних только знаков в мире призрачных реальностей... Не таков ли архетип... нынешней цивилизации [социалистической, вероятно, имелось в виду], ознаменовавшей себя величайшими проектами и утопиями в истории человечества...»

Такой утопии как справедливое «тысячелетнее царство божие на земле» Эпштейн не хочет отдать пальму первенства. Ясно. Он же прорелигиозность авангардизма нынче обосновывает. Причем не унизить

С. 95

авангардизм хочет, а возвысить до уровня антиискусства (по модулю, так сказать, равного искусству). А чтоб возвысить – сойдут, в частности, и модные положительные ассоциации со всем, что относится к религии. И умолчать, конечно, надо о всем отрицательном, что ассоциируется с религией же. Ничем нельзя брезговать для продвижения своей идеи. Так? Так. Вот Эпштейн и не брезгует. А если не все у него – от сознания, а что-то еще и от чувства, то, значит, талантливо вжился он в роль апологета религиозности.

Но это к слову... Продолжим.

«...Заслуга концептуальности [соц-арта] в том, что она осознает и выставляет на обозрение эту этикеточную природу, которую тщательно скрывали «идейность» и «плановость», пытаясь выдать за свойства самой действительности, законы истории. Концептуальность [соц-арт] – та стадия развития идейности, когда она... обнажает... искусственный и насильственный, поддельно-нарочитый характер.

Концептуализм [соц-арт] – это критика не столько определенной идеологии, сколько идеологизма вообще».

Смешно читать. Будто учение о «естественности, органичности развития» (не к нему ли подспудно тянет Эпштейн?) не является такой же идеологией, как учение о «скачкообразности развития, переходе количества в качество, о революциях как локомотивах истории» или как учение о «чередовании эволюций с революциями».

Ну, простим Эпштейну. Он в полемическом раже.

С. 96

Он ведь не разбирается, а пробивает свое. (Как и я, впрочем.)

Но это опять к слову.

Плохо, что обобщенный отрицательный замысел нынешнего концептуализма [соц-арта] Эпштейн вывел из, строго говоря, единственного произведения, словесного, «произнесенного» героем «Подростка» Достоевского.

Эпштейн, правда, пытается авторитетность автора этого «произведения» повысить до авторитетности самого Достоевского:

«У писателя [Достоевского] есть несколько вариаций на тему этого видения [уход Петербурга в небытие], глубоко его поразившего, в том числе от первого лица, – в «Слабом сердце» (1848г.), в «Петербургских сновидениях в стихах и прозе» (1861г.), в наброске к «Дневнику писателя» (1873г.)».

Ну, что? – Эпштейна нельзя оставлять без проверки. Смотрим с конца.

В 21-м томе Полного собрания сочинений Достоевского, в разделе «Подготовительные материалы...» есть «Дневник писателя. 1873», где в главе «Влас. «Смятенный вид». Черновые наброски» действительно напечатана фраза, напоминающая о нарочитости Петербурга:

«Петровский период закончен юбилеями.

Через 200 лет оказывается, что народ не принял жизни Петровой, а ко всем желавшим принять ее, к нам то есть, она сама не принялась».

Но. В том же томе в примечаниях к «Власу» чис-

С. 97

тового «Дневника писателя. 1873» аргументировано замечено, что у Достоевского был даже очень идеальный полюс в отвергании «птенцов гнезда Петрова», реформ Петра, «петербургского периода» и тому подобного. Достоевский считал, что с отменой крепостного права вышеназванное, навязанное России, западное, изначально прокапиталистическое влияние кончается и есть возможность ей вернуться на самобытный, утраченный путь развития.

Какой?– спросил бы я Эпштейна, если б мог. Ответьте сами, читатель. Только помните, что тогда многие уповали на крестьянский социализм, основываясь на коллективистских традициях сельской общины в России. А сам Достоевский к тому времени «исповедовал» «почвенничество» и «религиозный социализм». Заметьте: вариант того уклона, против которого изгаляется Эпштейн своей апологией концептуализма, призвав в союзники... Достоевского.

Переходим дальше, вспять по эпштейновскому списку – к «Петербургским сновидениям в стихах и прозе» (1861). Это действительно от первого лица написанная Достоевским статья для журнала, издававшегося братьями Достоевскими. И там действительно есть «видение», чуть не дословно переписанное из «Слабого сердца». Но. В этом произведении Достоевский занимался «переосмыслением романтической традиции», и «оно подводило в какой-то мере итог сделанного в докаторжный период» (слова из примечаний к то`му полного собрания сочинений).

«Видение»-то он переписывает, но потому, что с ним связывает конец некого этапа в своем творчестве, романтического, можно понять, который завер-

С. 98

шался в то время, когда была написана повесть «Слабое сердце». Поэтому сразу можно переходить к ней.

«Повесть создавалась в период увлечения писателя идеями утопического социализма». Это опять слова из «Примечаний». А от себя – в пику – добавлю: напечатана она в 1948 году, в год революций во всей Западной Европе и за несколько месяцев до таких биографических фактов, как: 1) сближение со Спешневым, прямым революционером и подпольщиком, и 2) шаги на пути к нелегальной деятельности.

Романтика и революция – близнецы-сестры. А крах революции или его предвидение вызывает чаще всего и конец романтического периода.

Вот этот-то момент и описан в «видении».

Прототип главного героя, Васи Шумкова, – литератор-самородок бедный мещанин Бутков, которому редактор Краевский купил рекрутскую квитанцию под выплату Бутковым ее стоимости в счет гонораров в рассрочку. Тем Краевский спас Буткова от армии и приобрел литературного пролетария.

Нет, в повести никто Васю не перегружает. Начальник к нему благоволит. Работу дает ему сам, не через начальников рангом пониже, и Вася работает дома, что удобнее. Подарок к Новому году подарил ему начальник от себя лично. Вообще все у героя складывается как нельзя лучше. У него отличный товарищ – сожитель по комнате и сослуживец. Вася влюбился и любим. Маменька его избранницы тоже в нем души не чает и благословила на брак.

Вот только очень чувствителен Вася. Он кривобок. Любовь и взаимность – это уж, кажется ему,

С. 99

чрезмерное благо для такого маленького человека. Он несколько недель не мог работать, нервничал – каково будет отношение к его признанию в любви? Затем – будет ли принято его предложение руки и сердца?

В результате – работа завалена. Он это таит ото всех.

Таковы события, предшествующие собственно сюжету.

А сюжет – как радуется его товарищ, Аркадий, счастью Васи, узнав, что тот женится; как они покупают Лизаньке, невесте, новогодний подарок; как Вася знакомит Аркадия с Лизой и ее маменькой; как все рады; как Аркадий мечтает жить коммуной – все деньги в одни руки, Лизаньке. А затем – как измученный непомерным счастьем (когда кругом столько несчастья) и чувством вины перед добрым начальником Вася... сходит с ума. Да. Пишет без чернил, боится, что отдадут в солдаты за срыв срока...

Трагедию предчувствуешь задолго до развязки. Слишком уж надрывно переживается счастье и Васей, и Аркадием, и Лизой, и маменькой. Особенно – Васей. Слишком оно невероятно и хрупко. Видимо, слишком жесток мир для маленьких людей, хоть признаки этой жестокости еле угадываются по нескольким намекам.

И вот рок взял свое. Васю со службы увезли в сумасшедший дом. Потрясенный Аркадий возвращается к себе...

«...Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую

С. 100

последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей.

Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами – отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротевшего товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего, но доселе не знакомого ему ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастия Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и как будто прозрел

С. 101

во что-то новое в эту минуту...»

Надо признать, что у Достоевского кое-где двусмысленность. Что «в свою очередь тотчас исчезнет и искурится»: 1)»весь этот мир» с его несправедливыми контрастами или 2) мечта-сон, в котором из тепла «новый город складывался в воздухе»?

Думаю, действительны обе версии. Это ж описание смутных переживаний. И потом: обе не так уж отрицают одна другую, если предположить самое естественное – что они следуют друг за другом. Действительно, город курился колоссально. Могло показаться, что он искурится дотла. Но кажимость – сама преходяща, мимолетна.

Подтверждением третьей, «последовательной» версии являются во многом разные и описанные одно за другим проявления душевных движений Аркадия. Сперва, – соответствуя великанам теплым дымам, уничтожающим неправый мир, – «сердце его как будто облилось... горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего... ощущения». Потом, – соответствуя исчезновению кажимости, – «губы его задрожали... он побледнел».

Но если даже нарочно мной пропущенное во втором моменте «глаза вспыхнули» ликвидирует второй момент как таковой, сводя его к первому, так сказать, героическому, то следующий абзац (последний в повести), уж точно пораженческий, соотносится с исчезновением героической грезы.

«Он сделался скучен и угрюм и потерял всю свою веселость. Прежняя квартира стала ему ненавистна – он взял другую. К коломенским [к Лизаньке с маменькой] идти он не хотел,

С. 102

да и не мог. Через два года он встретил Лизаньку в церкви. Она была уже замужем; за нею шла мамка с грудным ребенком. Они поздоровались и долгое время избегали разговора о старом. Лиза сказала, что она, слава Богу, счастлива, что она не бедна, что муж ее добрый человек, которого она любит... Но вдруг, среди речи, глаза ее наполнились слезами, голос упал, она отвернулась и склонилась на церковный помост, чтоб скрыть от людей свое горе...»

Аркадий в повести проходит через (см. рисунок) четыре состояния: оптимиста с идеалом в настоящем («веселость») – №1, исторического оптимиста с идеалом в будущем (стихийный социалист-утопист, мечтающий о бытовой коммуне) – №2, исторического оптимиста с идеалом в ближайшем будущем (в героической фазе видения или просто во время видения, заставившего кровь вскипеть, а глаза вспыхнуть) – №3, и, наконец, четвертое состояние – человек без идеалов («он сделался скучен и угрюм») – №4. Последнее – с точки зрения Достоевского-автора, сверхисторического оптимиста – №5, ставшего таковым благодаря тому, что, как Аркадий, сам залетал в своей жизни во «второе» состояние и, на миг, в «третье». Лиза, и счастливая и несчастная одновременно, сочетающая в себе «низкое» (семейное удовлетворение) и «высокое» (любовь к Васе), перешла в, так сказать, шестое состояние – №6.

Все они, между прочим (но – и для сугубой ясности), располагаются на отрезке синусоиды логически плавного перехода мировоззрения в мировоззрение с инерционным вылетом с синусоиды сверх-

С. 103

вверх на месте разворота «сверху» «вниз» и, там же, с вылетом вообще вон из плоскости, так сказать, где люди имеют идеал.

Три «как будто» вставил Достоевский в последние строки длиннейшего абзаца с видением: «сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови», «он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума... Вася», «он как будто прозрел во что-то новое».

Смею заявить, что первое и третье «как будто» в минимальной степени оправдывают свое появление, а второе – в максимальной (психологически все это объясняется смутностью переживаний).

Кровь действительно, а не как будто, усиленно прилила к сердцу Аркадия. И он действительно, а не как будто, прозрел свое «четвертое» состояние. А вот Васю в самом деле лишь как будто он в тот миг

С. 104

«узнал» и «тревогу» в видении в самом деле лишь как будто в тот миг «понял» в качестве «доселе не знакомого ему ощущения».

Просто во время видения Аркадий всем существом своим вжился в мироощущение Васи. А Вася – это претворяемая в жизнь мечта и крах претворения, это активизм в деле улучшения мира (не меньше), начиная с себя (но только начиная), и крах активизма. Как революция! Как надорвавшаяся революция... Не зря, может, Вася – Шумков, а не Шумов или Громов.

Умом-то Аркадий неэволюционные устремления Васи понимал и раньше, что Вася подтвердил (а я подчеркну характернейшее):

«...чтоб не было даже и несчастных на земле, когда ты женишься; чтоб у меня, например, твоего лучшего друга, стало вдруг тысяч сто капитала; чтоб все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы, ни с того ни с сего, помирились, чтоб все они обнялись среди улицы от радости и потом сюда к тебе на квартиру, пожалуй, в гости пришли... Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтобы все, решительно все сделались разом счастливыми! Потому ты хочешь сейчас всеми силами быть достойным этого счастья и, пожалуй, для очистки совести сделать подвиг какой-нибудь!»

И еще раньше Аркадий предрекал Васе, что можно с ума спятить от такого максимализма и несоответствия ему в первую очередь самого же себя.

Все он давно понимал, Аркадий. И – увлеченный Васей до степени социалиста-утописта, но не революционера все же – он не без иронии указывал Васе

С. 105

его залеты.

Но во время видения Аркадий на миг как бы стал Васей и вскипел «от прилива какого-то могучего, но доселе не знакомого [Аркадию] ощущения. Он как будто только теперь понял...»

Повторяю, понял он давно, а пережил всем существом лишь сейчас, когда показалось, глядя на «всю эту тревогу», что весь Петербург, вся европейщина, весь олицетворяемый ими наступающий капитализм сейчас искурится, и «новый город» станет над «старым».

А искурилась-то – кажимость.

Самого Достоевского крах революции не сломил, не сломил даже арест, даже приговор к смертной казни, даже замененное наказание – каторга. Достоевский не Аркадий, не потому ли тот – Нефедевич (не Федя)? Достоевский вместо утопического социалиста стал христианским социалистом. И в самой зыбкости, приданной автором видению, этот ход собственного мировоззрения уже предчувствовался, может. Потому, может, и было видение переписано через тринадцать лет, при «переосмыслении романтической традиции». Тем более, что в негативной оценке скисшего Аркадия уже просматривался идеальный полюс.

В общем, опережая выяснение, что такое соц-арт, можно, в пику Эпштейну, сказать, что Достоевский породил не один из первых словесных концептов, а одно из первых произведений соц-арта.

К видению в романе «Подросток» я не перейду – это слишком далеко бы увело. Во всяком случае, когда Эпштейн про него пишет:

С. 106

«Картина, словно только что сошедшая с полотна художника-концептуалиста, вполне представимая, например, у такого мастера, как Э. Булатов», -

я думаю, что лучше бы разобрать действительную картину Булатова и потом делать из нее обширные выводы. А еще лучше – из нескольких конкретных картин нескольких авторов, называемых Эпштейном концептуалистами.

Наиболее краткая эпштейновская формула так им называемого концептуализма: «Нигилизм утверждает отрицание; концептуализм отрицает утверждение». Но ведь из такой формулы, совмещенной с «представимым» у Булатова произведением, можно сделать вывод совсем не в духе эпштейновского Великого-Отрицания-на-практике. Уж больно содержателен эпштейновский разбор «произведения» Булатова.

Что если это неспроста? Что если это как с Чюрленисом? Тот тоже не доверял (в письме, словами) прекрасным идеям, не соотносящимся, ну никак, со свинской жизнью. Общо не доверял. А картину за картиной создавал. И в них это общее сомнение не то, чтоб конкретизировалось, но давало интерпретаторам возможность вполне доказательно конкретизировать. И получалось, что он испытывал на прочность вот эту, вот эту, вот эту и так далее «прекрасную» идею, и они его испытание не выдерживали, а он продолжал, и продолжал, и продолжал искать и испытывать, – своеобразно, как художник, – искать путь в лучшее будущее, и не находить. А в итоге итогов получалось: «Не знаю, но не сдаюсь!»

Вот какой вывод естественно напрашивался из

С. 107

ультрасодержательности и в общем-то понятности чюрленисовских картин.

Приведенный Эпштейном пример тоже содержателен и понятен. И из нескольких таких примеров можно б вывести, что концептуалисты [соц-артисты], отрицая, и отрицая, и отрицая каждый раз вполне конкретные идеи, концепты, в конечном итоге всей суммой своих творений выразят тоже, мол, не знаю, но не сдаюсь. А в этом уже присутствовало бы сверхбудущее и благотворно влияло бы на понятность и содержательность. Вера в сверхбудущее, пусть неосознаваемая художником вполне, была бы для каждого такого произведения первопричиной этой понятности и содержательности.

Ну, конечно, такую мысль надо проверять на конкретных же произведениях, и не на одном.

Об «отрицательном» авангарде – концептуализме, мол, в действительно существующих картинах художников соц-арта

И я принялся искать репродукции вещей Э. Булатова, а заодно и Кабакова (раз и его Эпштейн называет концептуалистом).

Первое, что я нашел, это упоминание их обоих в обойме художников соц-артистов, а не концептуалистов (оттуда и пошли мои квадратные скобки вокруг соц-арта после каждого упоминания концептуализма Эпштейном). Что это за обойма? В.Комар, А. Меламид, Л. Соков, А. Косолапов, И. Кабаков, Э. Булатов.

В подборке статей и репродукций демонстрировались произведения первых четырех, но подробно разбирались лишь произведения первых двух: Комара и Меламида, работающих совместно. Вот я и попробовал вслед за авторами статей вглядеться и вчувствоваться в творения этой двоицы.

«Истоки социалистического реализма». 1982-1983 годы.

С. 108

С. 109

Ночь. Зал дворца в античном стиле, открытый во мрак и бесконечность. Сама вечность, как вечно оказалось античное искусство... Сталин, в парадном белом кителе и брюках, с единственной наградой на груди – звездой Героя Советского Союза – разрешил златокудрой полуобнаженной женщине, музе, посадить себя на ступени возле основания сдвоенных мраморных колонн так, чтоб тень от его профиля оказалась на этом основании. Сталин принял величественную монументальную спокойную и значительную позу, в левой руке его каноническая курительная трубка, лицу придал надмирное олимпийское выражение. Правой рукой, правда, он обнял витийствующую над ним музу за обнаженную спину (впрочем, именно обнаженную, а не голую, и покровительственно, а не как женщину – пальцы прямые, не сгибающиеся, виднеются из-за ее лопатки: просто положил ей ладонь на спину). Величественность позы от такого жеста должна была бы пропасть, но он, этот жест, почти незаметен, заслоненный точеным смуглым телом музы. Муза выбрала место для светильника, видно, на несколько сантиметров неудачно. Ей пришлось осторожно взять Сталина за подбородок правой рукой и то ли чуть приподнять, то ли чуть повернуть его голову – чтоб тень-профиль получилась на постаменте колонны получше. А левой рукой, указательным пальцем, она тщательно обводит эту тень-профиль. Запечатлевает?!. Для вечности?!. Никаких следов на камне, конечно, не остается. А Сталин замер, позируя.

Воплощение идеи бесплодности социалистического реализма дали Виталий Комар и Александр Меламид в

С. 110

1982-83 годах (а написана вещь в добротном классическом стиле, гладкописью).

Удивительно, как ее недопонимают доброжелательные критики соц-арта. Вот, например, что пишет о ней Маргарита Тупицина:

«...Комар и Меламид акцентируют главный стилевой признак этого течения, отождествляя истоки соцреализма с началом процесса мифологизации тирана. Освященный присутствием Музы, Сталин позирует для первого идеологического полотна. То обстоятельство, что эта (и многие другие) картина – в рамках строго выдержанного академизма реалистического образца, не только гармонирует с темой, но и подчеркивает ироничность».

А какое же тут первое полотно, когда рисуют-то Сталина явно на камне? Видны углубления в местах стыка каменных блоков. Одно, вертикальное, выходит из темени тени-профиля, другое, горизонтальное, – из-под ее подбородка, третье, опять вертикальное, Т-образно ответвляется от горизонтального углубления.

Но, может, муза просто на секунду подскочила к Сталину поправить ему постанов головы, а кто-то его рисует? Или, может, не на секунду, а надолго она на колено стала и секундно лишь исполняет указание художника о повороте головы Сталину, об постамент же с тенью она просто оперлась рукой, чтоб не упасть на Сталина, привлекающего ее своей дланью?

Нет, не думаю. Скорее подумаю, что муза левша и «рисует» сама. Вон и смотрит-то она не на Стали-

С. 111

С. 112

на, а за его затылок, на его тень, на свою «рисующую» по краю тени руку.

Ситуация трагическая для обоих.

И я соглашусь с критиками, что и здесь и вообще соц-арт не карикатура, не цинизм, а скептицизм. И соглашусь с самой ссылающейся на авторов Маргаритой Тупициной, что по крайней мере соц-арт иммигрантского периода – не политический, а ностальгический.

Тупицина тут же и доказывает это, только на другой картине – «Двойной портрет в виде юных пионеров» (1982-1983гг). Дело в том, что в 1972 году, еще живя в СССР, Комар и Меламид сделали просто «Двойной портрет», изобразив себя на манер стереотипного профильного портрета «Ленин-Сталин», «замечательно, – как пишет Тупицина, – имитируя фактуру сталинских мозаик». А десять лет спустя, заграницей, они сделали совсем другой автопортрет:

«В более поздней картине художники изображают себя в окружении идеологических реалий их детства (они одеты в пионерскую форму с красными галстуками, рядом с ними бюст Сталина, они трубят в горны, собирающие пионеров на линейку). Здесь уже появляется дистанция между художниками и фигурой Сталина, чье изображение выходит за пределы обычной пародии».

Действительно, бюст и все. Его не очень ясно даже видно. Смеются художники над собою-детьми. Над своим рвением в исполнении своих формальных пустопорожних пионерских обязанностей – созывании пионеров на опять-таки пустопорожнюю линейку.

С. 114

Смотрите. Чтоб дальше было слышно (а дело-то – в помещении) «дети» залезли на стол. Один даже – на табуретку и стул, поставленные на стол. Чтоб торжественнее – на табуретку, стул и стол набросили красную скатерть. Чтоб перед самими собой (никого больше еще нет) выразить преданность, один вытянул, как по стойке смирно, левую руку, судорожно прижав пальцы к бедру (а один носок-то – приспущен), другой – горнист – картинно подпершись рукою в бок: чтоб больше воздуха взять в грудь и сохранить устойчивость (а стоит-то – сразу на двух стульях) – старается.

Но бюст Сталина-то во всех этих нелепостях замешан лишь косвенно.

И Тупицина продолжает:

«Таким образом, соц-арт в его иммигрантской фазе строится не на непосредственном столкновении с идеологическим материалом, не на создании комических и ниспровергающих «дубликатов» (как это имело место в случае московского соц-арта), но на дистанцировании, ностальгии и желании превратить национальную иконографию в аллегорию».

Аллегорию чего? Да беды нашей, советской – в данном случае, американской – в другом случае, еще какой-нибудь – в третьем.

Сделав в 1981 году «Портрет Рональда Рейгана в виде кентавра», – президента США на фоне мрачного ирреального пространства, почти буквально распоясавшегося, размахивающего красной материей (отмотанной частью его повязки-пояса на животе), вставшего на дыбы, – чем это было, как не очередной ус-

С. 115

мешкой над ситуацией «слепые ведут слепых», когда этот руководитель ведущей державы мира объявил СССР империей зла, и США и СССР катились к ядерному столкновению.

Что такое кентавр? Это трагическое существо со страстями животного, аллегорически выражаемыми телом коня ниже шеи, и с разумом человека, аллегорически выражаемым телом человека по пояс.

Не карикатура тут.

Да и в раннем (московский соц-арт?) «Двойном портрете» видна не только профанация риторики официоза, а и, – как правильно заметил Гарри Индиана по поводу соц-арта, – горечь осознания, что «культура, выправляющая собственную историю, порождает коллективную немоту». Сказано это, правда, по поводу прямых изображений Сталина, которые делались тогда соц-артистами в порядке нарушения «грозного зрительного табу» на его прежние бюсты и портреты, в том числе и двойные, с Лениным. Но нарушать же табу можно и косвенно: нарисовать себя аналогично портрету «Ленин-Сталин».

Всюду трагизм.

Вот потому я и думаю, что и в «Истоках социалистического реализма» он есть: и в, мол, пустоцвете-музе социалистического реализма, и в заблуждении Сталина относительно музы и себя.

Слепые ведут слепых...

Однако, пора переходить к Булатову и Кабакову.

Мне удалось найти лишь одну репродукцию вещи Кабакова: одной его картины из серии «Праздники». 1987 год.

Сцена, словно подсмотренная через окно сквозь

С. 117

ажурные занавесы с цветными лоскутьями на них. Лоскутья мешают видеть... Занавесы тоже не помогают... Но не беда. Хоть что-то благодаря художнику мы увидим в обычной жизни обычной семьи. Хоть что-то... А то ведь занавесы в действительности, как ни ажурны, в дневное время умеют-таки скрыть от внешнего мира, что там делается – в квартире, в частной жизни.

А скрывать, видно, есть что от внешнего мира... Во внешнем мире, как следует из названия, праздник. В праздник люди, приобщенные к празднику, покидают квартиру. Здесь – нет. Глава семейства, его половина и их отпрыск квартиру не покинули. Он, слегка отодвинув занавес (занавес другого окна, не того, через которое мы смотрим), отстраненно смотрит в то, другое, окно, вниз (видно, на энном этаже проживает семья). А жена и ребенок, отвлекаясь от своих занятий, посмотрели на главу семейства в связи, видно, с каким-то замечанием, отпущенным им по поводу происходящего во внешнем мире. Сын занимался ездой по комнате на трехколесном велосипеде, а жена – вышиванием.

И в доме у них праздника – а никакого. Стол пуст: гостей не ждут. Жена за вязаньем: не готовит праздничный обед или ужин.

Что-то красное свисает то ли на улице, видное нам сквозь два окна и куда посматривает папа, то ли в руках у сына... Возможно, сегодня политический праздник, в котором не хочет участвовать эта семья, как в празднике липовом, не настоящем.

В годы застоя надо было иметь уважительную причину, чтоб не выйти на майскую или октябрьскую

С. 119

демонстрации. Если б это изображались те годы – было б понятно, что происходит. Было б понятно, почему прямо прячась выглядывает в окно папа: он перед внешним миром сказался больным. Но год-то написания картины – 1987. Второй год перестройки. Официальные праздники уже покатились на убыль в 1987 году... Или это – в Средней Азии, где перестройка медленнее набирала силу? Вон и лицо мальчика (его лучше всех видно) уж очень раскосое, и очень уж чернявы и смуглы все трое.

«Сущность отечественного соц-арта, – написано от имени все того же Эпштейна на другой странице после этой кабаковской репродукции, – это мрачновеселое погребение тех идей, которые долгое время терзали народную душу тщетой невероятной власти, счастья, единства, победы. Это ударный марш, исполняемый на костяшках идей и поэтому перерастающий в похоронный».

И какая-то грусть чувствуется-таки в картине. То ли из-за флера занавеса и всеобщей нерезкости, мути, то ли от черных одежд персонажей (парадных или траурных?), то ли от безделья главы семейства (он явно не знает, куда себя деть).

Однако тут можно и поспорить с Эпштейном. Марш-то – траурный. Но что, если – из-за наступившего кризиса с идеалами: во что ж верить?

Уж лучше написано в сопровождающей статье (не Эпштейна) про Кабакова:

«...опыты «вживления» сиюминутных бренных смыслов в зону действия экзистенциально вечных ценностей».

С. 120

Ценностей... Чувствуете идеальный полюс!

Почитав мою самиздатскую книжку, всмотревшись во вклеенную в нее цветную ксерокопию кабаковской картины, С. Ф. Баранова, женщина, относящаяся довольно плохо и к коммунистам, и к коммунизму, указала мне на вопиющую, по ее мнению, ошибку: катается-то не чернявый мальчик, а седой старик, с усами и в очках, и, пожалуй, не на трехколесном велосипеде, с чем соглашалась и читательница, а на инвалидной коляске. Так если на велосипеде и с красной тряпкой на палке в руке, то, получается не грусть, а издевательство над выжившим из ума старым, видно, большевиком.

Действительно, чернявость катающегося это плод увлечения мыслью о ретро, еще во всю функционирующем в 1987 году в Средней Азии.

Но дело даже не в том, старик тут или мальчик, с флагом или без, на коляске или на велосипеде. Дело все же в неистребимой ноте грусти от присутствия в том или ином виде ущербного прошлого.

Не во что стало верить, и это плохо. А раз что-то оценивается как плохое, то есть, есть идеальный полюс.

Или вот – картина М. Рогинского «Эскалатор». 1982 год.

Три ленты движущихся ступеней, видно, в метро. Возле каждой горят лампы. Все три действуют. Но вверх поднимает лишь одна. А над ними – организующая надпись: «Стойте справа, проходите слева». Она разрешает некое разнообразие. Но... на словах. А на деле большинство данной свободой не пользуется. Зачем идти вверх, когда эскалатор сам поднимает? И люди стоят, стоят не только справа, но и слева. Все, как один. Тупо уставившись лицом в затылок друг другу.

Лишь один выделяется из массы. Он огромен. Два любых других лица поместилось бы на его лице. И рост – соответствующий. И он, единственный, повернул лицо и оно видно в профиль (у остальных – лишь затылки безликие). Этому исключительному человеку, наверно, и скорость подъема на эскалаторе маловата. Он бы, пожалуй, не прочь проскакать и через две ступеньки вверх, пусть и по движущемуся вверх же эскалатору.

Но нет же дороги! Нет места разнообразию, хоть на словах (буквально, написано ж) – есть.

Что ж это за призыв липовый!

Досада? – Досада. Можно ж было как-то более гибко отнестись организаторам. Например, зачем два пустых, действующих, видно, везущих вниз эскалатора? Пустили б вверх два, а не один, раз вверх людей так много. Или пусть стоял бы средний и на него желающих бы пускали. Мало ли, как можно распорядиться. Но этого нет, и – минором веет от

С. 122

картины.

А раз – минором, значит, подразумевается идеальный полюс.

Или взять того же Булатова. «Слава КПСС». 1975 год. Все пространство картины заполнено названными буквами скучного шрифта и бледной насыщенности алого цвета. Лишь по самым краям холста: снизу, сверху и слева – еле заметны края чего-то. Но буквы на этих краях не держатся. Они торчат в проеме между краями сами по себе, никак, ни по оттенку своему, ни «сюжетно» не соотносясь ни с краями (окна, что ли, через которое видны буквы?), ни с тем, что видно за буквами. А за буквами – живое голубое небо с разнообразными живыми облаками. И вот это-то небо застилает алая мертвечина букв.

Сопровождающий текст (продолжение вышеприведенной цитаты о Кабакове):

«Этот второй – не буквально-разоблачительный, а отвлеченно-философский план прочтения социальных реалий, «опрокидывающий» их в пространство незыблемых значений, стал «нервом» творчества Эрика Булатова... Драма столкновений нравственного и социального, вечности и тлена, разрабатываемая Э. Булатовым «по шкале» высоких ценностей и не «мимобежных» чувств, станет в середине 80-х центральной темой...»

Чувствуете идеальный полюс?

И действительно. Только и света в окошке, что славить КПСС – так можно переименовать картину Булатова. И в этом – горечь, как не просто негативен ненасыщенный и скучный транспарантный алый цвет

С. 124

букв, не привязанный к миру.

И хотя – вполне в духе первого этапа (есть и такой) соц-арта (а картина написана в 1975 году) – здесь чувствуется «преобладание фарсово травестийной интонации», «освобождение из-под гнета идеологических догм», но это именно преобладание фарсово-травестийной интонации (ибо есть и подразумеваемое утверждение – вспомните о положительной идее факта пробуждения отрицательных эмоций). И это не всяческое освобождение из-под гнета идеологических догм. Отрицается нечто вполне политически конкретное (в образе скучных букв «СЛАВА КПСС»). И утверждается нечто тоже достаточно конкретное, не «мимобежное», вечное, нетленное: красота природы, красота органического, настоящего – облачное живое небо, фон букв.

И то же в другой картине Булатова – «Знак качества». 1986 г. Опять живой, с пристрастной любовной подробностью написанный клок неба: синий просвет между облаками в солнечный день. И на этом просвете стоит знак качества, бытовавший в СССР, введенный для советских изделий, когда... стало повсеместно ясно, что в мире советское стало синонимом некачественного.

И буквы «СССР» на знаке уже истаивают... Что? Нет и тут горечи у автора? Только ли насмешка? Не чувствуется разве, что он не открещивается от идеального полюса как такового, и что его искусство – не антиискусство?

Соц-арт – искусство типа маньеризма. В нем остается еще какая-то вера, в сверхбудущее некое. В нем еще остается отзвук идеала.

С. 126

И я б вывел соц-арт за пределы авангарда и за пределы «отрицательного», апофатического авангарда, если правомерно такой выделять.

Я подытоживаю

В общем, подозреваю, не правомерно нарекать авангард апофатическим. Как и катафатическим.

Ведь сравнивает Эпштейн авангард – с теологией, учением о Боге, о чем-то высоком и позитивном. И когда апофатическую теологию называют отрицательной, то называют не за отвергание Бога, позитивного, как такового, а за отрицание антропоморфности Бога, явленности Его человеческим органам чувств.

Похоже ли это на тот символизм или, скажем, соц-арт, что предвзято подходят ко всякой «прекрасной» идее, как к идее лишь в кавычках прекрасной, а на самом деле, мол, еще разберемся и, разобравшись, определяющие ее в качестве не прекрасной, ориентируясь на что-то все же действительно прекрасное, хоть и невыразимое? – Похоже.

Так зато символизм и соц-арт есть искусство.

Более того, любое идеологическое искусство (и с идеалом высоким, и с низким) поскольку выражают идеал, идею, то есть нечто в большей или меньшей мере безо`бразное – любое искусство сходно с теологией: приземленное – пусть с катафатической, возвышенное – с апофатической.

А разве похожи концептуалистские произведения «Мусорный роман» и «Мусорный человек» в своем итоговом «возвышении» чувств хоть бы и на отрицательную, апофатическую теологию, общий итог которой – положительный, а именно: Бог это Сверх-

С. 127

жизнь, Сверхкрасота, Сверхблаго, Сверхмудрость, Сверхбытие, Сверхсущество? – Не похожи. Потому не похожи, что «написав» своими «мусорными» произведениями: «Человеческая жизнь бессмысленна», – «написав» без восклицательного знака, без отчаяния, Кабаков не подразумевает идеального полюса.

Заметьте, я не пеняю Кабакову, что он взял подчеркнуто неэстетический материал – мусор. Одна из первых живописных работ так называемого современного искусства, открывшаяся мне, еще в оттепель, в 60-х годах, была изображение захламленного двора. Но краски были такие контрастные, в том числе и яркие, что впечатление получалось прямо обратное хламу – «Счастье! Да здравствует жизнь!»

А у Кабакова мусор (аккуратностью обращения с ним) не развоплощается в нечто далекое от мусора. «Человеческая жизнь бессмысленна» – это от мусора не далеко ушло. Аккуратная форма, призванная, если можно так выразиться, отсутствием идеала, ничего особого не может сделать со своим материалом. Искусство же – как фотон, родившийся от уничтожения в столкновении электрона и позитрона.

По противоположности вспоминается, какие чудеса может делать неаккуратная форма, если она призвана идеалом.

Когда в застой, на Малой Грузинской в Москве ютилось оппозиционное искусство, я видел в стиле арте-повера (бедного искусства) из мешковины сделанную хоругвь... Это вполне соответствовало загнанному положению церкви в тогдашнем СССР и вызывало уважение к ее мужеству.

Или еще. На упоминавшейся оттепельной выставке

С. 128

я, подустав, проходил мимо очередной мазни, и вдруг чем-то она меня задержала. Чем? Я остановился. Абсолютно ничего не видно, кроме хаоса разноцветных мазков. Я двинулся дальше. Однако, когда я отводил глаза от холста, что-то опять меня задержало. Что же? Я вернулся, не сделав и полшага, и всмотрелся. Хаос мазков. Ничего не видно. Совсем. И я пошел. И опять такой же странный эффект. Тогда я понял, что глядеть надо нарочито невнимательно, скользя взглядом, не пристально на мазок за мазком, а на все сразу. И – увидел вообще знакомое мне место: ялтинский пляж с Ай-Петри на дальнем плане. Мазки были рябь волн, каша из гальки и заляпанных то солнцем, то тенью человеческих тел, а также дрожащей в летнем мареве далью Ай-Петри были мазки. Я посмотрел название – «Ялта. Ай-Петри». Что-то такое было написано. И то ли оттого, что я пришел в восторг от своей победы, то ли оттого, что так хотел художник и добил меня, я – тогда северянин – переназвал для себя эту картину – «Кипящее счастье лета на юге». А, казалось бы, так небрежно наляпаны мазки.

Вот что такое развоплощение материала формой во имя идеала, в первом случае (с грязным двором) – возвышенного, во втором (с Ялтой) – достаточно низкого.

Концептуальное же искусство (не соц-арт), по одному определению, мол, – демонстрация документов подчеркнуто внеэстетического характера, видимо, искусством-то и не является. Ибо не имеет идеала. Не развоплощает в «мусорных» произведениях аккуратность все эти талончики, квитанции, билеты – в возвышающее над материалом и формой переживание, в

С. 129

нечто, имеющее название ИДЕАЛ.

И не потому, думаю, не развоплощает, что Кабаков – неумеха. В «Праздниках» он сумел все, что хотел. И не потому не развоплощает, что в данном случае – не получилось. Кабаков в здравом уме. Не получилось бы, что хотел, – не выставил бы. А потому не развоплощает, что некуда было возвышать нас Кабакову в ту именно минуту, когда он «творил» свои «мусорные» произведения, и в ту, когда их выставлял.

Искусство – по происхождению своему – призвано совершенствовать человечество. Когда природа еще колебалась: оставлять ли ей развитие неандертальца на произвол естественного отбора или открыть ему путь социального развития, предлюди, изобретя искусство как средство самосовершенствования, прекратили эти колебания. И именно по наличию предметов искусства в археологических раскопках кости ископаемых существ (если сомнительна идентификация) считают принадлежащими уже homo-sapiens-у, а не еще неандертальцу.

И вот, давайте представим, для какой цели человечеству понадобилось бы общественное приспособление, не возвышающее, а снижающее переживания от противоположно действующих элементов: материала и формы (например, хлама и аккуратного размещения в «мусорных» произведениях Кабакова)? Для какой цели человечеству могло бы понадобиться антиискусство? – Для доживания (не для жизни) в видах всеобщей гибели. Тогда лишь человечеству нужно нечто, внушающее, что после него – хоть потоп.

И человечеству тогда именно антиискусство нуж-

С. 130

но, а не искусство с низким идеалом. Низкое – нужно человечеству, имеющему будущее. Например, неандертальцы чуть вообще не исчезли с лица земли из-за табу (запрета) на половую жизнь в стаде в периоды интенсивной хозяйственной (значит, общественной) деятельности, которые стали чуть не сплошными. То табу было прототипом аскезы высокого идеала в искусстве, и понадобилось что-то каким-то образом противоположное, низкое, чтоб спастись неандертальцу как виду, понадобилось ненарушающее нарушение табу: табу, мол, не распространяется на особей чужого рода, с теми, мол, можно спариваться. Это, может, низко или соединение высокого с низким. Но это не античеловечно.

Вот в глобальности все и дело. Человечество в целом еще ни разу не доходило до безнадежного состояния. Кто-то (та или иная группа художников, но обязательно небольшая), может, и доходит до крайне безнадежного и практически актуального для себя мнения о человечестве. Но человечество-то их переживаний не разделяло никогда, даже в ХХ веке с его апокалиптическими социальными и другими катастрофами.

Вот и получается, что в антиискусстве объективной потребности нет. А значит – и самого антиискусства нет, есть лишь заявки. А то, что на такое название претендует, есть, с точки зрения человечества, просто неискусство. И таким его делают сами художники, смутно чувствуя неавторитетность своей установки для человечества.

Человечество достаточно несерьезно не только в отношении своей обязательной гибели в очень отдаленном будущем, но и в отношении вчерашней перспективы термоядерной войны, сегодняшнего спида, завтрашней экологической катастрофы. И так было всегда. Впрочем, может, именно вследствие практической несерьезности и человек в отдельности, и

С. 131

человечество в целом способны вообще жить день за днем: впереди-то – смерть.

Еще Немного об «отрицательном» авангарде – концептуализме, мол, поэзии

И все-таки некую занозу Эпштейн оставлял в моем сознании.

В одной его книге есть подраздел «Концептуализм», где – к удивлению моему – он дает (опять дает!) содержательный разбор нескольких стихов в стиле, мол, концептуализма.

Вот стих:

Неважно, что надой записанный
Реальному надою не ровня
Все что записано – на небесах записано
И если сбудется не через два-три дня
То через сколько лет там сбудется
И в высшем смысле уж сбылось
А в низшем смысле все забудется
Да и уже почти забылось

Д. Пригов. Рубеж 70-80-х годов

А вот разбор:

«В этих строках – характерное для концептуализма сращение «газетного» и «мистического» жаргонов: один перерастает в другой («записано» в отчете – «записано» на небесах), раскрывая сам процесс мистификации повседневной реальности, которая превращается в нечто возвышенно-непостижимое, предрешенно-неминуемое – а то, что остается в ней от реальности как таковой, уж настолько несущественно, что подлежит забвению. Многие приговские стихотворения строятся именно так: начинаются каким-то обыденным и злободневным фактом, а затем неистово экзальтируют

С. 132

его, возводят в некий риторико-провиденциальный план, обнажая попутно его реальную заурядность и ничтожество... И заканчивается ритмическим сбоем, каким-то вялым жестом, проборматыванием этого факта в рамках обыденного сознания, которому уже все равно, как и о чем мыслить и высказываться, нас только реальность для него развоплотилась, утратила свое значение и субстанцию: «Да и уже почти сбылось».»

Или еще пример:

Течет красавица-Ока
Среди красавицы-Калуги
Народ-красавец ноги-руки
Под солнцем греет здесь с утра
Днем на работу он уходит
К красавцу черному станку
А к вечеру опять приходит
Жить на красавицу-Оку
И это есть быть может, кстати
Та красота, что через год
Иль через два, но в результате
Всю землю красотой спасет

«Сколько лирических песен и помпезных стихов сочинено на этот сюжет, потрясающий своей монументальной простотой! Приговский концепт – общее место множества стереотипов, блуждающих в массовом сознании, от идиллически-благоразумного «окрасивленья» родного пейзажа до пародийно сниженного пророчества Достоевского «красота спасет мир». Концептуализм как бы составляет азбуку этих стерео-

С. 133

типов, снимая с них ореол творческого паренья, высокого воодушевленья, обнажая в их вульгарной знаковости, призванной стимулировать простейшие реакции любви и ненависти, «за» и «против». При этом используются минимальные языковые средства, демонстрирующие оскудение и омертвение самого языка, вырожденного до формулировок ходовых понятий. Косноязычие оказывается инобытием велеречивости, обнажением ее сущностной пустоты. Концептуализм, безусловно, отражает реальности той среды, в которой возник и распространился, – точнее, ее мнимые, пустопорожние «идеальности».»

Что ж выходит: палочка-выручалочка внятности и конкретности на этот раз не действует, как с символистом Чюрленисом и с соц-артистами? Внятно и конкретно абсолютное отсутствие идеала «мусорных» произведений Кабакова, мусороязычных стихов Пригова...

Заноза.

А Эпштейн добивает:

«Концептуализм опирается на вполне почтенные традиции... поэзию обэриутов, прозу М. Зощенко. Вместе с тем нужно видеть и сдвиг, произведенный концептуалистами... У Зощенко... массовое сознание персонализируется в каком-то конкретном социальном слое... и в образе конкретного героя, говорящего обычно от первого лица. Концептуализм чужд такой локализации – социальной или психологической, вычленяемые им структуры и стереотипы принадлежат не конкретному сознанию, а соз-

С. 134

нанию вообще, авторскому в той же степени, что и персонажному. Поэтому концептуальные произведения никак нельзя занести в разряд юмористических или иронических, где автор устанавливает некую дистанцию между собой (или, что то же самое, областью идеала) – и осмеиваемой действительностью».

Знакомый упор против идеала, идеала, которому «Эпштейн противится с нечеловеческим упорством».

Но тут-то, кажется, и можно Эпштейна поймать.

Давайте согласимся, что Эпштейн прав, и Пригов себя не отделяет от бытующего советского (именно советского) массового стереотипного сознания. И вот выражает разочарования homo-советикуса.

Так только ли тут разочарования?

Сейчас, – при крахе марксизма-ленинизма, социалистического лагеря, СССР, советской власти, компартии, – уже всем видно то, что смутно чувствовал Пригов еще за 10-15 лет до нынешней реставрации капитализма. А как этот крах переносит homo-советикус, чувствующий непобедимую привязанность к социализму как справедливости? Что, если прав теоретик, считающий, что в октябре 1917 года (политической революцией) началась на планете социальная коммунистическая революция, которая продлится (хоть и не так долго, как предыдущая – эксплуататорская – несколько тысячелетий, но продлится) несколько сот лет. И что, если обычный homo-советикус интуитивно предчувствует предсказание теоретика. Как он тогда относится к факту вполне открывшейся ныне иллюзорности своего мировоззрения? Что, если при всем разочаровании, сарказме, иро-

С. 135

нии, юморе он переживает нечто, что сам Эпштейн иронией и т. п. не называет? И что, если сам Пригов когда-то то же, пусть неосознанно, да переживал?

Жертвуя карьерой, презирая липовость октябрьских демонстраций, я на демонстрации не ходил в течение всего застоя. Но в 1990-м году, чувствуя, что это – последняя, я пошел, ибо в социализме как справедливости не разочаровался при всем том, что так называемый реальный социализм себя дискредитировал явно. Пошел один. И опишу не себя, а другого, тоже пришедшего одним, – пожилого человека, которого реальный социализм измучил гораздо больше, чем меня. Он хромал. В поры его лица навеки въелась угольная копоть. Почти с самого общественного низа человек. Он примкнул абы куда к колонне безразличных к происходящему демонстрантов и доверчиво оглядывался на окружающих, надеясь, что те – его единомышленники, не поминающие лихом тот строй, который столько зла ему наделал. Он не вполне разбирался в действительности. Но такая блаженная улыбка блуждала на его лице, что казалось – он из тех юродивых, что предвидят далекое будущее, но не ставят себе задачи немедленно ввести окружающих в свою веру. Это такому человеку соответствуют примитивы Пригова, косноязычие, отсутствие знаков препинания и т. п.

И все это у Пригова – в русле еще более старинных, чем зощенковские, стилистических реформ, сопровождавшихся, «в частности, разрушением традиционного авторитетного авторского слова и модернистским возвышением несовершенного, а подчас и уродливого слова, слова персонажа. В прозе – у Го-

С. 136

голя, Достоевского... Платонова; В поэзии – у Кузьмы Пруткова, Блока «Двенадцати», Хлебникова, Маяковского... обэриутов... и конечно, у Зощенко» (Жолковский).

И как ближайший из предшественников Пригова, Зощенко, «не ограничивался чистой иронией по адресу новой [социалистической] культуры [по адресу, зачастую, просто бескультурья]» и совсем неконъюнктурно «в его [Зощенко] голосе всегда звучала нота подлинно примитивного отказа от «проклятого дореволюционного прошлого» в пользу новых «простых ценностей» » (Жолковский), так – и в слиянности голоса Пригова с примитивом.

И что-то уж больно упорно этот Пригов долбит то одну, то другую иллюзию homo-советикуса (и больше никого, не то что Чюрленис – разные мировоззрения). Пригов одно мировоззрение испытывает и испытывает, и убеждается, что не выдерживает оно, а все равно испытывает снова и снова. Как в игре «холодно-горячо»: не хочет отойти от места, где уже тепло.

И я подумываю, что не концептуализм у него, а литературный извод соц-арта в живописи, только что описанный. И, пожалуй, как в живописи – амбивалентна заглаженность (не только фальшь государственных муз, но и тонкая нить сверхисторического оптимизма в основательности академизма), так и тут: «окрасивливание», «возвышенно-непостижимое», «предреченно-неминуемое» – двусмысленны. Ну, что из того, что не через год и не через два красота спасет мир; ну, что из того, что не через два-три дня сбудется «записанное» желаемое!.. Сами эти два-три

С. 137

дня, год-другой – столь ограниченный срок... Это не только издевательство, но и затаенная вера.

И, конечно, при реставрации капитализма не предпринимателям и им сочувствующим вот этак Пригова почувствовать, а самым безнадежным в благополучии. Значит ли, что эти последние опять заблуждаются? – Нет.

Так что я бы и Пригова назвал соц-артистом и отлучил его от совершенно лишенного идеала концептуализма.

Одна слабость сквозит в моих различениях разочарования: художник, уверовавший в некое Сверхбудущее, настолько благополучен, что как же ему перейти к спокойному же, но безверию? Вон – Кабаков: «Праздники» и... «мусорные» произведения. Или – как перейти к беспокойному практическому безверию (футуристические скандалы Маяковского)? Как ультраверящий заскакивает в декадентство или в авангардизм, в модернизм, одним словом?

Психологической неустойчивостью художника под влиянием социальных потрясений я объясняю себе такие скачки.

Ну, а у Пригова что? Предчувствие Реставрации? Или психологическая неустойчивость срабатывает и от мизерных причин, как порча проектора у той поэтессы-по-Рериху?

Так или иначе временны`е скачки от искусства к неискусству и обратно могут быть мизерные.

И возможна инерция: сохранение художественности в опусе без идеала («По дороге во Вщиж»), сохранение внятности («Мусорный роман», «Мусорный че-

С. 138

ловек»), а в вещах не без теплящегося идеала (как у Пригова) – отсутствие художественности.

Да! Искусство – это непосредственное и непринужденное испытание сокровенного мироотношения человека с целью совершенствования человечества (Натев). Вещи же Пригова, которые представил Эпштейн, это вытяжки идей. Не непосредственное. Пригов и отталкивается-то от произведений неискусства (от иллюстраций неких идей, от иллюстраций, «пугающе похожих на живого человека», но все же – иллюстраций). И Пригов, в своей духовности отвергающий то неискусство, залетает в неискусство другое.

Это, впрочем, не впервой с маньеризмом случается. В проповедь, в учительство впали в конце концов Гоголь, Толстой, «аналогичен и путь Зощенко: игриво-амбивалентное чтение наивной советской морали в рассказах 20-30-х годов сменилось затем серьезным, однозначно авторитетным словом, с одной стороны в «соцреалистических» повестях 30-х годов, а с другой – в таких научно-автобиографических книгах, как «Возвращенная молодость» и «Перед восходом солнца». Последняя к тому же повела к отлучению ее автора от официальной идеологии (как это было у Толстого с церковью и у Гоголя с лагерем Белинского)» (Жолковский).

Вот и Пригов – не без учительства: воюет и воюет он с дрянным реальным социализмом (когда тот еще казался прочным):

Всем своим вот организмом
Сколько он сумеет мочь
Я хочу быть коммунизмом
Чтобы людям здесь помочь

С. 139

Чтоб младую дорогую
Не растрачивали жизнь
Чуть родились – а я вот он:
Здравствуй, здравствуй коммунизм!

1988 г.

И если он будет и дальше продолжать такое, то вряд ли поладит с так называемыми демократами, пришедшими на смену коммунистам.

Я подытоживаю окончательно

Споря с Эпштейном, я до сих пор опирался на его же разборы произведений или на свои разборы вещей тех художников, которых упоминает сам Эпштейн. Однако, было бы полезно поговорить о таких не названных Эпштейном деятелях и таких работах, которые вернее всего можно было б заподозрить в принадлежности к апофатическому авангарду, если б тот существовал: о Белютине, например, и его совершенно неизобразительных каляках-маляках, некоторые из которых еще и с абстрактными названиями: «Композиция N 15» и т. п.

Есть такое течение под названием минималь-арт (в живописи – постживописная абстракция – холсты, равномерно окрашенные, расчлененные большими орнаментальными и упрощенными формами). Так вот если в некоторых эпштейновских рассуждениях заменить слово «концептуализм» на «минималь-арт», то на какое-то время можно задуматься: может, и вправду есть апофатический авангард.

«Незнание «открывает мрак таинственного безмолвия, превышающий всякий свет» (Псевдо-Дионисий. «Таинственное богословие»). Вот почему всякий просветительский экстаз перекрывается и снимается [минималь-артистскими]

С. 140

приемами... чтобы вести в глубь мрака, превышающего свет, в глубь неясности, превышающей ясность... Ведь Сверхценность (она же Не-ценность) молчит, и чем больше слов о ней мы закавычим, тем больше приблизимся к ее «авторскому» слову о себе, которое есть молчание, то есть пребывание в самой себе и наше пребывание в ней. Слушать [минималь-артистские] сочинения – значит через скуку и душераздирающую пустоту... вслушиваться в немоту, вглядываться во мрак, глохнуть и слепнуть, приближаясь к Абсолюту как отрицанию всех утверждений. Такое изложение Абсолюта «по мере восхождения приобретает все больше сжатости, а достигнув цели восхождения, и вовсе онемевает и всецело соединяется с неизреченным» («Таинственное богословие»).»

Все это особенно здорово звучит, если отнести процитированное к украшениям мечетей: орнамент с каллиграфическими надписями на стенах священных фраз о Боге.

Орнамент, этот вид прикладного (неидеологического) искусства, действительно родом из идеологического. Так, вода для многих южных народов была священна, и священным считалось и такое изобретение, как глиняный сосуд для воды. Сосуды же поначалу были, для прочности, с каркасом из прутьев. Когда же научились глине прочность придавать обжигом и следы прутьев (вместе с каркасом) исчезли с сосудов, то специально для выражения идеи священности воды процарапывали узоры, напоминавшие былые следы прутьев.

С. 141

Так что орнамент вполне может выражать высочайшее. Однако, одно но. Надо, чтоб непрерывная традиция связывала такой-то орнамент с такой-то высокой идеей, чувством, переживанием, мистическим откровением. Искусство должно быть каноническим. В нем, строго говоря, и не орнамент может быть, а любые изображения (умопостигаемо – по канону – выражающие огромные вещи). И потому Роднянская совершенно права, противопоставляя эпштейновской апофатичности «учение [того же Псевдо-Дионисия] о явленной тайне, без которого было бы невозможно средневековое искусство».

А если Белютин, скажем, сегодня изобрел свои каляки, а завтра выставил их на вернисаже – кто постигнет, что именно он хотел зрителям передать? И почему нужно перед белютинской «Композицией № 1» настраивать себя на нечто высокое, сверхвысокое, если рядом висят почти такие же каляки-маляки с названиями «Мать и дочь», «Сестры»? И я слышал про эту «Мать...» и «Сестры» совсем не возвышенные и довольно мотивированные рассуждения эрудита, мол, вот эти фрагменты каляк общи для обоих маляк, «Матери» и «Дочери», значит, они – родные, несмотря на вроде бы разницу других каляк. А вот там, где «Сестры» – полная, казалось бы, разница маляк обнаруживает все же сходство в некоторых каляках, и, значит, они по-иному родные.

Все это, однако, подозрительно близко к платью андерсеновского короля. Тем более, что всегда находятся подлипалы, готовые к самому искреннему самообману, только б не прослыть отставшими от моды.

И я опять вынужден согласиться с Роднянской:

С. 142

«А больше всего эпштейновские апелляции к скрытой, ничто-образной... «Сверхценности» напоминает высмеянное В. Соловьевым в «Трех разговорах» сектантское «дыромоляйство»; провертеть в стене дырку и приговаривать: «изба моя, дыра моя, спаси меня»...»

Я троеточие перед «Сверхценностью» в цитате поставил, ибо опустил: «лишенной всех идеальных свойств». У Эпштейна же не минималь-арт, к которому допустимо все же примыслить идеальные свойства. У Эпштейна концептуализм, к которому их, мол, нельзя примыслить. И потому я не согласен с аналогией, предложенной Роднянской – с сектантством. Сектантство все же с чем-то высоким связано. А Эпштейн же не говорил о минималь-арте. Он настаивал на антиискусстве. Значит, в теологических аналогиях Эпштейну надо отказать. Если уж хочется религиозных аналогий – пусть довольствовался бы ересью дуализма (мир, мол, опирается на два равносильных начала: добро и зло), т. е. на то в теологии, где отсутствует идеал.

Свою новомирскую статью Эпштейн начал заставкой, почему это, мол, Марсель Дюшан, один из основоположников западноевропейского авангардизма (а надо бы проверить – не из продолжателей ли декаданса), раздражался, когда его спрашивали, верит ли он в Бога, и раздраженно заявлял о своем атеизме. Понимай, он – подсознательно верующий, и его работы это подсознательно же и выражают, вот сознание и бунтует; правда глаза колет.

А ведь можно объяснить все иначе. Вероятнее всего, что интервьюировали Дюшана не тогда, в 1917

С. 143

году, когда не разрешили ему выставить простой писсуар под названием «Фонтан», а когда он стал признан и знаменит. Мы же уже знаем свойство и декаданса и авангарда, вызвав скандал поначалу, вписаться потом в человеческую культуру.

Дюшановский дадаизм, возникший наверно в связи с бесчеловечной первой мировой войной, будучи чисто нигилистическим течением, думал найти в публике тех, для кого актуален конец человечества. Мировая же война – кончилась. Человечество – как было в общем легкомысленным, таким и осталось. А художники восприняли дадаистские приемы использования готовых вещей.

Например, поп-арт. Выставляется натуральный, хорошо послуживший унитаз с принципиально иной подписью: «Для отправления нужд духовных и эстетических», блевать, мол, в него от отвращения к вещизму, от отвращения, которое авангардист поп-артист вознамерился немедленно внушить погрязшей в вещизме же публике.

И – жизнь покатилась дальше. Худо-бедно, но не так, чтоб уж совсем без человеческого идеала. И Дюшан – при этой жизни – в почете.

Вот если вы сделаете кому-то пакость, а он не поймет и станет вас благодарить. А вы еще не дошли до состояния, когда совсем уж на все-все наплевать ввиду гибели человечества? – Будет вам удобно выслушивать благодарность?..

Так что и лишившимся идеала, от Тютчева до Дюшана, не чуждо считаться еще с людьми.

Одесса. Январь 1991 – сентябрь 1991

НаверхПерейти к началу страницы
 
  © Разработчики: Андрей Белов, Борис Орехов, 2006.
Контактный адрес: [email protected].