Тютчевиана

Cайт рабочей группы по изучению
творчества Ф. И. Тютчева

 

Фрейберг Л.А.
Тютчев и античность

Фрейберг Л.А. Тютчев и античность // Античность и современность. – М.: Наука, 1972. – С. 444–456.

С. 444

Тема об отражении мира художественных образов античности в русской поэзии к настоящему времени представлена довольно большим числом исследований [1], но исчерпанной она считаться не может: и отдельные авторы, и целые эпохи остаются пока неизученными. Нет подобного исследования и о Тютчеве, хотя этот план его творчества, безусловно, заслуживает рассмотрения. Обращение Тютчева к античности – даже если в ряде случаев оно было опосредствовано западноевропейской культурой – почти всегда связано с мировосприятием и с глубочайшими переживаниями поэта; поэтому общему анализу его творчества нередко сопутствует также частичный анализ античной струи в его поэзии [2].

С. 445

По количеству античных мотивов Тютчев далеко уступает своим старшим и младшим современникам: ему одинаково чужды и мир условной античности Батюшкова, и насыщенность античными реминисценциями, свойственная некоторым стихотворениям Пушкина, и обилие антологических мотивов, характерное для Майкова и Щербины. Творческий путь Тютчева отмечен также отходом от норм поэтического языка эпохи классицизма: образы античной мифологии в их абстрактном применении, для обозначения общих понятий, встречаются лишь в ранних его стихотворениях. Начав однако с неизбежной реакции на классицизм, Тютчев приходит к философскому осмыслению античных образов. В небольшом поэтическом наследии Тютчева можно насчитать немногим более сорока стихотворений, содержащих отклики на античность. Но в разные периоды его жизни эти отклики и по содержанию, и по своим эстетическим функциям неодинаковы.

Знакомиться с древней литературой и с латинским языком Тютчев начал с десятилетнего возраста, в 1813 г., под руководством поэта и переводчика С. Е. Раича («...человек ученый и вместо вполне литературный, отличный знаток классической древности», – писал о нем И. С. Аксаков [3]). Сам же Раич с восторгом вспоминает о своем ученике, «который по тринадцатому году переводил уже оды Горация с замечательным успехом» [4]. Особенно плодотворны и значительны для Тютчева были занятия в предуниверситетские годы, о которых Раич говорит: «Я успел приготовить ученика своего к университету, посещая с ним частные лекции А. Ф. Мерзлякова и слушая профессоров словесного факультета. Это время было одной из лучших эпох моей жизни. С каким удовольствием вспоминаю я о тех сладостных часах, когда, бывало, весною и летом, живя в подмосковной, мы с Ф. И. выходили из дому, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей, и, усевшись в роще, на холмике, углублялись в чтение и утопали в чистых наслаждениях красотами гениальных произведений поэзии» [5].

Раич был поклонником Державина и Дмитриева, что не могло не оказать известного влияния и на Тютчева. Преемственность в этом плане постоянно ощущается в тютчевских стихотворениях, при выборе, в частности, некоторых образов из античной истории и мифологии. Почувствовав себя глубоко задетым оттого, что обучавший Тютчева француз Динокур восхищался французским переводом «Георгик» Вергилия, Раич решил «заступиться за честь родины и ее слова» [6] и начал переводить «Георгики» александрийским стихом, сделав одного только своего воспитанника ценителем своих первых опытов.

С. 446

Знания латинского языка, полученные от Раича, были прочными. «Под его руководством Тютчев превосходно овладел классиками, – пишет И. С. Аксаков, – и сохранил это знание на всю жизнь: даже и предсмертной болезни, разбитому параличом, ему случалось приводить на намять целые строки из римских историков» [7].

Однако в сохранившихся письмах Тютчева латинские цитаты чрезвычайно редки. Зато в одном из ранних писем студенческих лет содержится интересное свидетельство об уровне тогдашних знаний латыни – описание диалога с И. И. Давыдовым, у которого Тютчев слушал курс латинской словесности: «Давыдов vindicta capite imposit a сказал мне и Бычкову: «Vos non amplius morale» [8].

Знал ли Тютчев хоть в какой-нибудь степени греческий язык, неизвестно. В университете он, видимо, не испытывал особого стремления и склонности к профессиональному изучению классической древности. Прослушанные им курсы (кроме упомянутого курса у Давыдова – археологии и искусствознания у М. Т. Каченовского) были для него не более, чем обязательными предметами, как и для всякого образованного человека его времени. На Каченовского, имя которого было синонимом сухости и литературной косности [9], Тютчев написал эпиграмму «Харон и Каченовский», которая свидетельствует о довольно прочных традициях лукиановского жанра «разговоров в царстве мертвых», хорошо знакомого литературе XVIII в. И в дальнейшем античность сыграла заметную роль в прославленном тютчевском юморе и остроумии. Так, например, Австрию Тютчев называет «Ахилл, у которого пятка повсюду», князя А. М. Горчакова – «Нарцисс собственной чернильницы»; сюда же можно отнести и малоизвестную эпиграмму:

За нашим веком мы идем,
Как шла Креуза на Энеем:
Пройдем немного – ослабеем,
Убавим шагу – отстаем [10].
(1830)

Чувство стиля древней поэзии, присущее Тютчеву, проявилось в латинских названиях и эпиграфах некоторых его стихотворений. Так, например, заглавие знаменитого «Silentium!» (1830) очень подходит к афористическому характеру этого стихотворения, выдержанного в стиле, напоминающем древнегреческие стихотворные назидательные изречения – гномы. Гексаметр из Авсония –

С. 447

«Est in arundineis inodulatio imisica ripis», – поставленный эпиграфом к стихотворению «Певучесть есть в морских волнах» (1855) [11], своей плавностью дополняет систему основных понятии стихотворного текста: «певучесть», «гармония», «стройный», «мусикийский». И наконец, начальные слова одной из латинских стилизаций Томаса Грэя, написанной в виде одиночной сапфической строфы, поставлены эпиграфом к стихотворению «Слезы» (конец 20-х годов). Предваряющее весь текст «О lacrimanim fons!» готовит читателя к восприятию основной части стихотворения – торжественной оды, которая сменяет собой спокойную идиллическую картину окружающего мира.

Об объеме знаний Тютчева в области античной истории судить трудно. Два шутливых сравнения в его письмах, относящиеся к министру иностранных дел А. М. Горчакову, не выходят за рамки общеизвестных фактов: эпизоды из жизни Александра Македонского и смерти Эпаминонда [12]. Даже начало одного из писем ко второй жене Эрнестине Федоровне, где Тютчев обращается к эпизоду из «Ифигении в Авлиде» («Вот я, подобно Агамемнону, встал до зари, чтобы писать вам» – и далее) [13] могло быть навеяно чтением Расина, но вовсе не трагедией Еврипида. Более необычна для времени Тютчева оценка Аристофана, остроумие которого составляет для поэта контраст с остроумием грубым, «площадным» [14].

Античные сюжеты по раз встречаются в переводах Тютчева, выполненных в разное время: «Прощание Гектора» и «Торжество победителей» Шиллера (у Тютчева «Гектор и Андромаха», 1822 и «Поминки», 1855), в конце 20-х годов монолог Терамена из «Федры» Расина; в 1866 г. – басня неизвестного французского автора, озаглавленная Тютчевым «В Риме». Наиболее интересны в этой связи горацианские мотивы, которые характерны для раннего Тютчева. Ряд прямых заимствований из римского поэта в стихотворениии «На Новый 1816 год» отменен в упомянутом исследовании В. Буша. Тютчев перенял у римского поэта его афоризмы о неумолимом времени и неминуемой смерти [15].

«Горацианство» первой половины XIX в. сменило «анакреонтику» XVIII в.: «Гораций воспринимается прежде всего как певец личной свободы, благоразумной умеренности, скромных житейских благ, любви и дружбы, обретаемых вдали от дел госу

С. 448

дарственных, в «хижине убогой», «под кровом сельского пената» [16]. Более ощутимую дань «горацианству» Тютчев отдал в своем переложении одной из од Горация (Carmina, III, 29), получившей заглавие: «Послание Горация к Меценату, в котором приглашает его к сельскому обеду» (1819). С удивительной точностью, сохраняя пропорции между отдельными частями, Тютчев воспроизвел композицию латинского стихотворения.

В этом, как и в упомянутом ранее стихотворении, а также в стихотворениях последующих лет («К оде Пушкина на Вольность», 1820, «Весна», 1821, «Послание А. В. Шереметеву», 1823) Тютчев часто прибегает к античным образам, установленным класси-цистскими традициями, – «гнев Крона злого» (время), «Коцита грозный брег» (смерть), «дух Алцея» (свобода), «Гармонии сыны» (поэты) и др.

Написанная для выпускного акта и прочитанная в Московском университете 6 июля 1820 г. «Урания» в некоторых отношениях отступает от этого трафарета. Кроме традиционных образов (Мнемозина, хариты, Аквилон, врата Януса), «Урания» содержит еще и философски-поэтическую оценку античного мира, противопоставленного поэтом Востоку – древним Месопотамии и Египту («Вавилону и Фивам, собой являющим «бренного величия мрачный вид»). Эллада и Рим, в их преемственном культурном развитии и непреходящей ценности, представляются поэту миром спета, где все тянется к солнцу:

... Эгея на брегах приветственной главой
К нему склонился лавр; и на холмах Эллады
Его алтарь обвил зеленый мирт Паллады;
Его во гимнах звал к себе певец слепой,
Кони и всадники, вожди и колесницы,
Оставивших Олимп собрание богов...

И в той и в другой культуре поэзия сопутствует войнам: строки о Греции –

Удары гибельной Ареевой десницы
И сладки песни пастухов –

находят для себя соответствие в следующей строке, где говорится о Риме:

... Марсов гром и песни сладкогласны.

Описание античного периода истории завершается «световым» образом Вергилия:

И лебедь Мантуи, взрыв Трои пепл злосчастный,
Вознесся и разлил свет вечный на морях! . .

С. 449

Упомянутые далее «хаос и мрак» знаменуют, в представлении поэта, начало эпохи средневековья.

К 20-м годам относятся два стихотворения, посвященные Раичу. Мы находим в них «арионовский» мотив поэта в челне («Неверные преодолев пучины», 1820), и одновременно близких и античной и классицистской поэзии Музу, резвящегося Амура, супругу Орфея («На камень жизни роковой», 1820). Эти казалось бы очень обычные для направления классицизма образы у Тютчева выходят за рамки традиционной условности: ведь ими охарактеризован «человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика» [17].

Именно к этому времени у Тютчева сложилось определенное отношение к древности, которое он высказал в стихотворении, обращенном к А. Н. Муравьеву – своему соученику у Раича:

Где вы, о древние народы!
Ваш мир был храмом всех богов,
Вы книгу Матери-природы
Читали ясно без очков! . .
(1821)

Древность для Тютчева – мир, наполненный «златокрылыми мечтами», «чертог волшебный добрых фей», в противоположность «убогой хижине» рационализма, принесенного веком Просвещения [18]. И в дальнейшем своем творчестве сокровища этого чертога Тютчева используют для того, чтобы выразить свою жизненную философию. Опоэтизированные образы античности содержатся главным образом в стихотворениях конца 20-х и начала 30-х годов, и более редко появляются в стихах последнего периода.

В 1822 г. начинается так называемый «мюнхенский» период в жизни поэта, отмеченный живым общением с немецкой интеллигенцией. Тютчев был лично знаком с Гейне и с Шеллингом и с филологом-эллинистом, тогдашним ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем. Горячий сторонник самостоятельности Греции, большой знаток и прошлого ее и настоящего, Тирш стал в 1831 г. участником ближневосточной экспедиции Остермана – Толстого; в 1833 г. в столице греческого регентства, Навплии, с дипломатической миссией побывал и Тютчев, – видимо, этот общий круг интересов и общая сфера деятельности сблизили их.

В целом же немецкая литература, с которой соприкоснулся Тютчев, стала для него, после занятий у Раича, весьма значительным этапом восприятия античного наследия. Для тех немец-

С. 450

ких авторов, творчество которых, по мнению современных исследователей, было знакомо Тютчеву и в какой-то степени оказывало влияние на него, античность была непреходящим, вечно живым источником и для познания, и для художественного воспроизведения мира. Канон немецких поэтов, установленный в зарубежных монографиях, кроме переводившихся Тютчевым Гёте, Шиллера, Гердера, Ленау, Цедлица, Уланда и Гейне, включает также и Эйхендорфа Брентано, Гельдерлина, Новалиса [19]. Поэтому весьма вероятно, что знаменитые образы античной мифологии в стихотворениях Тютчева вызваны к жизни не только русской антологией XVIII в., но также пантеизмом Гёте и натурфилософией немецких романтиков. Однако у Тютчева эти образы подвергаются собственному поэтическому осмыслению, которое приводит к некоторым нарушениям мифологических традиций. Целиком вымышлен Тютчевым эпизод с богиней юности, вызывающей грозу:

Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
(«Весенняя гроза», 1830)

По сохранившимся же версиям мифов, молнии на землю мог посылать только сам Зевс или его орел [20].

Дважды, но по-разному обращается Тютчев к образу Атланта. В первом случае мы находим привычную трактовку мифа о великане, поддерживающем небо:

Уж звезды светлые взошли,
И, тяготеющий над нами,
Небесный свод приподняли
Своими влажными главами.
(«Летний вечер», 1829)

Функции Атланта здесь переданы небесным светилам [21], и таким образом его сила как бы расширяет для человеческих глаз пространство Вселенной, а это дает поэту возможность с необыкновенной точностью описать в заключительных строфах ощущение вечерней легкости и прохлады, наступившей после знойного дня.

С. 451

Иной Атлант (в тексте «Атлас») присутствует в «Видении», состоящем всего из двух строф, и тем не менее насыщенном ассоциациями с античностью:

Есть некий час в ночи всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.

Тогда густеет ночь, как хаос на водах;
Беспамятство, как Атлас, давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах! [22]
(1829)

Шестая строка стихотворения как бы заключает собой ряд понятий, постепенно нагнетающих напряжение; этот ряд открывает «колесница» и «святилище» в торжественной и спокойной первой строфе, напоминающие об античных религиозных обрядах и празднествах. Затем среди понятий, обозначающих аморфное начало мира – «ночь», «хаос», «воды», – сила Атланта становится почти физически ощутимой: но она не поддерживает, как в мифе, а давит. И давит настолько, что заключительные строки, обращающие читателя к античной концепции пророческой одаренности поэта, звучат подобно музыкальному разрешению.

Следует отметить еще ту роль эстетических обобщений, которую Тютчев в некоторых случаях предназначает античным мифологическим образам. Словно изваяния, стоящие в конце коридора или аллеи, завершают ход стихотворений Геба [23], Атлас и, наконец, дремлющий Пан, вписанный в пейзаж жаркого летнего дня, – пейзаж, как и весенняя гроза, сам по себе ничем об античности не напоминающий («Полдень», 1827–1828) [24].

30-е годы открывают в поэзии Тютчева ряд более глубоких и значительных трактовок античных образов. И первым в этом ряду стоит «Цицерон» (1830), написанный, видимо, под впечатлением известий об Июльской революции во Франции [25]. В библиотеке Тютчева находился немецкий перевод писем Цицерона и, возможно, это обстоятельство способствовало тому, чтобы поэт заинтересо-

С. 452

вался Цицероном не как государственным деятелем и оратором, а как человеком и философом.

Может быть, именно поэтому композиция стихотворения напоминает античный философский диалог. В нем можно различить исходную тему – лаконичное переложение автобиографического пассажа из «Брута»:

Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал – и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
«Скорблю, что, вступив на жизненную дорогу
с некоторым опозданием, я, прежде чем был
окончен путь, погрузился в эту ночь республики».
(гл. 96)

Далее, авторский ответ Цицерону содержит поэтическую и наглядную характеристику того периода римской истории, которому в научных трудах посвящены десятки и сотни страниц:

Так! Но прощаясь с римской славой
С Капитолийской высоты
Во всем величьи видел ты
Закат звезды его кровавой!..

И наконец, вся вторая половина стихотворения, трактующая тему отношения человеческой личности к ходу исторического процесса [26] и погружающая читателя, как и «Silentium!», в сферу афористического стиля, напоминает назидательные заключения древних философских диалогов.

Для стихотворений второй половины 30-х и 50-х годов [27] характерны три философских образа, которые восходят к античным философским системам. Это вечный, недосягаемый мир богов: затем – противоположность этого мира – хаос или бездна как воплощение темного начала; и божество, находящееся в непосредственной близости к миру людей, – рок, судьба.

Поэтические разработки этих образов составляют ту неповторимую сторону философской лирики Тютчева, которая всегда давала основание сближать поэта с античным миром по общему настроению, по духу [28].

В античной литературе художественный образ хаоса отсутствует, и поэтому хаос в стихах Тютчева – опять своеобразное

С. 453

мифотворчество, только уже с философским оттенком. Стихия, окружающая земную жизнь, «неизмеримость темных волн» («Как океан объемлет шар земной», 1830) находит свое дальнейшее развитие в образах первоначала – «древнего родимого хаоса» и близкого ему мира «ночной души» («О чем ты воешь, ветр ночной?», 1836), а затем – «ночного хаоса» – вместилища «смертных дум, освобожденных сном» («Как сладко дремлет сад темнозеленый», 1836).

В дальнейшем синонимами хаоса служат «бездна», «безымянная бездна», «темная пропасть»; светлое же начало, день – всего лишь «покров, накинутый над бездной» («Святая ночь на небосклон взошла», 1850). Этот мотив в подобной трактовке встречается и раньше!

На мир таинственный духов,
Над этой бездной безымянной,
Покров наброшен златотканый
Высокой волею богов.
День – сей блистательный покров...
(«День и ночь», 1839)

Эпитет «высокий» в данном случае чрезвычайно точен и выразителен для тютчевского образа богов. Мир богов всегда вознесен над миром людей. Это подтверждается следующими сравнениями: «Горе, как божества родные» («Снежные горы», 1830), «светозарный бог» (известный эпитет Аполлона – «Ты зрел его в кругу большого света», 1830), «... как божества горят светлей в эфире чистом и незримом» («Душа хотела б быть звездой», 1836), Обычные эпитеты богов – «благие» («Странник», 1830), «всеблагие» («Цицерон»), «блаженно-равнодушные» («Весна», 1838).

В нескольких стихотворениях разного времени поэт обращается к теме взаимоотношения олимпийцев с земными поколениями. Сначала это гостеприимство небожителей:

Угоден Зевсу бедный странник [29],
Над ним святой его покров! . .
Домашних очагов изгнанник
Он гостем стал благих богов! . .
(«Странник», 1830)

Или:

... его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир.
(«Цицерон», 1830)

На смену этой эпической простоте и возвышенности, напоминающим гомеровские эпизоды общения богов с людьми, приходит трагизм более поздних стихотворений – «Кончен пир» и

С. 454

«Два голоса» (оба в 1850 г.) В первом из них после удивительного по своей «античной» конкретности описания пира и следующего затем «вневременного» описания ночного шумного города заключительные строки утверждают еще возможность какого-то приобщения небожителей к земному миру:

Звезды чистые горели,
Отвечая смертным взглядам
Непорочными лучами.

В «Двух голосах» боги полностью отделены от человеческого мира тревог и борьбы: в первой половине стихотворения они безмятежны и равнодушны, а во второй – завистливы. Это стихотворение, относимое частью исследователей к «загадочным», содержит текстуальное совпадение с масонским гимном Гёте «Symbolum» [30], a описание блаженных богов напоминает отдельные строки «Песни судьбы» из романа,- Гельдерлига «Гиперион» [31]. Последняя строка стихотворения дешифруется как тема титанов, борющихся с Зевсом: [32]

Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец,
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Разная трактовка темы сказалась и в метрическом оформлении этих стихотворений. В отличие от примененных поэтом в описании пира четырехстопных трохеев, – размера, характерного для древних «анакреонтик», амфибрахии «Двух голосов» напоминают нам тяжелую поступь заключительных хоров в античных трагедиях.

Тема рока трактуется Тютчевым неоднократно, и здесь поэт близок к античному пониманию фатума (мойры). Это – нечто, управляющее человеческой жизнью, «что не подлежит исследованию, не имеет никакого имени и превышает человеческие потребности и человеческие способности» [33]. В таком виде эта тема возникает даже в тех стихах, которые лишены видимых античных образов: «Предопределение», 1851–1852; «Близнецы», 1852; «Две силы есть», 1869. «Два голоса» можно рассматривать как логическое завершение этой темы: именно в этих стихах Блоком было отмечено «эллинское, дохристово чувство рока, трагическое» [34].

С. 455

Так, начав в юности с классицистских штампов, Тютчев приходит к подлинно философскому осмыслению античности.

К началу 50-х годов относится и поэтическая оценка Тютчевым Гомера. В стихотворении «Памяти В. А. Жуковского» (1852) Тютчев вспоминает о чтении перевода «Одиссеи»:

Он были мне Омировы читал...
Цветущие и радужные были
Младенческих первоначальных лет [35].

Необходимо еще отметить ряд оригинальных, собственно-тютчевских сравнений и метафор на античной основе. Так, например, строками:

Как дочь родную на закланье
Агамемнон богам принес...

– начинается стихотворение, написанное по поводу взятия русскими Варшавы в 1831 г. Несколько позже лирика Тютчева обретает одну из самых выразительных античных метафор:

Душа моя – Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных... [36]
(Не позднее 1836)

Древним божеством метафорически уподобляется и поэзия:

Она с небес слетает к нам –
Небесная к земным сынам,
С лазурной ясностью во взоре –
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
(«Поэзия», 1850)

Также «античная» метафора присутствует и в стихотворении «денисьевского цикла»:

Толпа вошла, толпа вломилась
В святилище души твоей,
И ты невольно устыдилась
И тайн, и жертв, доступных ей.
(«Чему молилась ты с любовью», 1851–1852)

С. 456

Восхищаясь дипломатической деятельностью А. М. Горчакова, Тютчев прибегает к наиболее выразительному и понятному образу античного рационализма:

Счастлив, кто точку Архимеда
Сумел сыскать в самом себе.
(«Да, вы сдержали ваше слово», 1870)

Однако сам Тютчев подобной внутренней опоры был лишен. Его биография и многие стихотворения говорят о его глубоко двойственной, мятущейся натуре. Это сказалась и в некоторых трактовках античных мотивов, которые иногда разрешаются намеками на культуру христианскую. Подлинно языческие (частью приведенные выше) строфы «Странника» (1830) заключает явная тенденция к монотеизму:

Ему отверста вся земля,
Он видит все и славит бога! . .

Более показательно в этом смысле стихотворение «Певучесть есть в морских волнах» (1865), в котором античное восприятие гармонии Вселенной («стройный мусикийский шорох», «невозмутимый строй во всем») сменяется ощущением разлада с природой, сознанием индивидуализма, специфичного для христианского мировоззрения; отсюда парафраза евангельской цитаты в конце:

Глас вопиющего в пустыне
Души отчаянной протест?

Обладая живым чувством античности – пусть иногда за счет фактических знаний, – Тютчев не мог примириться с иным ее восприятием у некоторых своих современников. В 1857 г. была написана в этом плане поэтическая отповедь Н. Ф. Щербине, чья слащавая античность в представлении Тютчева была лишь «болезненной мечтой», понятной только в отторгнутом от свободы и родины человеке. «Эллинский узник» во второй строфе, в сочетании со «скифской вьюгой снеговою», вызывает невольные ассоциации с образами в стихотворении Пушкина «К Овидию» («пустыня мрачная, поэта заточенье» и «хладной Скифии свирепые сыны»).

Тютчевская античность в целом, видимо, была оценена уже современниками поэта. Обращаясь к памяти Тютчева, А. Н. Майков писал:

Народы, племена, их гений, их судьбы
Стоят перед тобой, своей идеи полны,
Как вдруг застывшие в разбеге бурном волны,
Как в самый жаркий миг отчаянной борьбы
Окаменевшие атлеты.


[1] См. : «Древняя Греция и древний Рим». Библиографич. указатель изданий, вышедших в СССР (1895–1959). Сост. А. И. Воронков. М., 1961.

[2] Можно указать, например, исследования советского периода: Л. В. Пумпянский. Поэзия Ф. И. Тютчева. – В кн.: «Урания. Тютчевский альманах, 1803–1928». Л., 1928; Д. Д. Благой. Гениальный русский лирик (Ф. И. Тютчев). – В кн.: «Литература и действительность. Вопросы теории и истории литературы». М., 1959; К. В. Пигарев. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1962 и др. Также зарубежные исследования: D. Stremooukhoff. La poésie et l'idéologie de Tioutchev. Paris, 1937; D. Čyzevskyj. Tioutcev und die deutsche Romantik. – «Zeitschr. f. slav. Philologie», Bd. IV, Dopp. – Hft. 3–4. Leipzig, 1927; A. Gregg. Fedor Tiutcshev. The evolution of the poet. N. Y., 1965. Кроме того, некоторые работы об античных авторах (а иногда и работы о русской поэзии) содержат ассоциации с античностью у Тютчева. Андрей Белый, говоря о русской поэзии XIX в. в целом («Апокалипсис русской поэзии». – Сб. «Весы», 1905), отмечает непроизвольные совпадения лирики Тютчева с образами греческой антологии. С. М. Соловьев, объясняя творчество Эсхила, сближает греческого трагика с «ночными мотивами» в тютчевских стихотворениях (Эсхил. Прометей прикованный. Иоровод с греческого С. М. Соловьева и В. Нилендера. Вступ. Статьи A. В. Луначарского и С. М. Соловьева. М.–Л., 1927); немецкий ученый B. Буш считает переведенную Тютчевым оду Горация значительным этапом в освоении римского лирика русской переводческой практикой (W, Busch. Horaz im Rusland. München, 1964).

[3] И. С. Аксаков. Биография Федора Иваонвича Тютчева. М., 1886,

стр. 12–13.

[4] Автобиография С. Е. Раича. – «Русский библиофил», 1913, № 8, стр. 24.

[5] И. С. Аксаков. Указ. соч.

[6] Там же.

[7] Там же.

[8] Речь шла о предстоящем латинском экзамене (письмо к М. П. Погодину, № 10. – «Красный архив», т. 4. М., 1923).

[9] Ср. эпиграммы Пушкина «Клеветник без дарованья» и «Как! жив еще Курилка журналист?»

[10] Стихи Тютчева цитируются по изд.: Ф. И. Тютчев. Лирика, т. I–II. М., 1966).

[11] В первоначальном варианте – заглавие.

[12] Письмо Э. Ф. Тютчевой от 27 июля 1854 г. (Ф. И. Тютчев. Стихотворения. Письма. М., 1957); письмо А. М. Горчакову от 10 января 1867 г. («Лит. наследство», тт. 19–21, 1935).

[13] Письмо Э. Ф. Тютчевой от 29 мая 1858 г. («Письма Тютчева к его второй жене». СПб., 1914).

[14] Письмо к П. А. Вяземскому (Ф. И. Тютчев. Стихотворения. Письма).

[15] W. Busch. Указ. соч., стр. 23. Предположите:!ыюо первоначальное заглавие этого стихотворения – «Вельможа. Подражание Горацию». Оно было прочитано Мерзляковым в Общество любителей Российской словесности (1818) и 13-летний Тютчев после итого был принят и общество.

[16] К. Пигарев. Указ. соч., стр. 14 и далее о переработке Тютчевым оды Горация применительно к русской природе и русской действительности (стр. 14–16), и о возможных русских источниках и поэтических параллелях стихотворения Тютчева (стр. 32–33).

[17] И. С. Аксаков. Указ. соч., стр. 13.

[18] Здесь очевидно созвучие настроений с Баратынским – «Исчезнули при свете Просвещенья поэзии ребяческие сны» («Последний поэт», 1833–1834).

[19] А. Bet. Tioutchev und die deutsche Literatur. – «Germanoslavika», Jahr. III, 1935, № 3-4, S. 383; A. Gregg. Указ. соч., стр. 7.

[20] Этот образ жизнерадостной юной Гебы находится в несомненной связи со стихотиорением Г. Р. Державина «Геба. На бракосочетание великой княгини Екатерины Павловны с принцем Георгием Ольденбургским» («Стихотворения». М., 1958, стр. 273).

[21] Ю. Тынянов полагает, что «главы звезд» в этой строфе восходят к «челам звезд» и поззии XVIII в. («Вопрос о Тютчеве». – В кн. «Архаисты и новаторы». Л., 1929).

[22] Факт, что мы имеем здесь дело с поэтическим воплощением впечатлений от реальной действительности, находит подтверждение в мемуарах К. С. Пет-рова-Водкиаа («Хлыновск». Л., 1930, стр. 209): «Есть глухой ночной момент, когда звуки стихают все. Это перелом ночи. И в этой торжественной, напряженной тишине и видимые в прорез навеса звезды, и сама земля кажутся грезящими подобно животным».

[23] Очень вероятно, что Тютчеву была известна скульптура Кановы–Геба, кормящая орла.

[24] Генезис образа Пана также, возможно, связан с немецкой философией: Л. В. Пумпянский (указ. соч.) отмечает, что «Пан был любимым божеством Кройцера и Шеллинга».

[25] К. Пигарев. Указ. соч., стр. 191–192.

[26] Л. В. Пумпянский (указ. соч.) остроумно толкует вторую половину Цицерона применительно к «Феноменологии духа» Гегеля; но прямые доказательства непосредственной преемственности отсутствуют.

[27] В период 1840–1850 гг. не было написано ни одного стихотворения.

[28] Например: «В русской поэзии один поэт был проникнут духом Эсхила» (С. М. Соловьев. Указ. соч., стр. 45); «...античный дуалистический пантеизм приходит на ум, когда вдумываешься в мироощущение Тютчева» (С. Франк. Космическое чувство в поэзии Тютчева. – Русская мысль, 1913, № 11, стр. 17); «в творчестве Тютчева можно различить две струи: одну – аполлоновскую, светлую, жизнерадостную... другую – диони-сийскую, бьющую темной и кипучей струей» (В. Ф. Саводник. Чувство природы в поэзии Пушкина, Лермонтова, Тютчева. М., 1911, стр. 165).

[29] Возможно, намек на культ Зевса Гостеприимного.

[30] М. Р. Alexeev. Nochmals uber Tutchev und Goethe. – «Germanoslavika», 1932–1933, Hft. I, p. 67.

[31] Впервые отмечено профессором-медиевистом А. И. Неусыхиным в неопубликованном докладе, прочитанном в 1943 г. в Томском гос. университете.

[32] С. М. Соловьев прямо говорит о «прометеевском духе», присущем этому стихотворению (указ. соч.). (Ср. M. P. Alexeev. Указ. соч.)

[33] А. Ф. Лосев. История античной эстетики (ранняя классика). М., 1963, стр. 536.

[34] «Дневник Блока». Л., 1928, стр. 49 (дневник от 3 декабря 1911 г.).

[35] Жуковский, со своей стороны, вспоминал об этих чтениях (в 1847 г. в немецком городе Эмсе) как о «лакомстве за трапезою Гомера» (письмо Плетневу, 1850 – В. Жуковский. Сочинения, т. VI. Изд. 7. СПб., 1878, стр. 596–597).

[36] Прецедентом для этого стихотворения мог послужить «Мой Элизий» Баратынского (1831).

НаверхПерейти к началу страницы
 
  © Разработчики: Андрей Белов, Борис Орехов, 2006.
Контактный адрес: [email protected].