начальная personalia портфель архив ресурсы

[ предыщущая часть ] [ содержание ] [ следующая часть ]


Соблазн века

Два течения времени

Десятилетний юбилей слезно-сопливого собрания импотентов, каким и  задумывался Первый съезд народных депутатов прошел незамеченным. Это хороший признак. Реальная, а не горбачевская демократия оказалась куда более живой, страстной, а потому порой отталкивающей, неприятной и неприемлемой для людей, к страстям не способным. Даже к зависти.

«Нет, решительно нет никаких разумных человеческих оснований представлять себе первый день России «после большевиков» как розовую зарю новой свободной жизни. Утро, которое займется над Россией после кошмарной революционной ночи, будет скорее то туманное «седое утро», которое пророчит умирающий Блок. И каким же другим может быть утро после убийства, после оргии титанических потуг и всякого дурмана, которым убийца пытался заглушать свою совесть? Утро расплаты, тоски, первых угрызений… После мечты о мировой гегемонии, о завоевании планетных миров, о физиологическом бессмертии, о земном рае — у разбитого корыта бедности, отсталости, рабства — может быть, национального унижения. Седое утро…»

Это Георгий Федотов написал в 1938 году. Иван Ильин тоже предвидел многое:

«Русский народ выйдет из революции нищим… Нищее крестьянство, пролетаризованное вокруг «агрофабрик» и «агрогородов»; нищий рабочий в промышленности; нищий ремесленник, нищий горожанин… Конечно, вынырнет перекрасившийся коммунист, награбивший и припрятавший… все будут бедны, переутомлены и ожесточены.

Государственный центр, ограбивший всех, исчезнет; но государственная монетная единица, оставшаяся в наследство наследникам, будет обладать минимальной покупательной силой на международном рынке и будет находиться в полном презрении на внутреннем рынке. И трудно себе представить, чтобы государственное имущество, награбленное и настроенное, было оставлено коммунистами в хозяйственно-цветущем виде…

Итак, предстоит нищета граждан и государственное оскудение…»

Да-да, согласны, и мы того же мнения! Так скажут десятки пишущих. И соврут. Они полагали, что после падения большевиков сразу наступит «царство Божие на земле», все наденут белые одежды, а их самих призовут узреть Господа. (Ослепнуть они не боялись.) Они полагают, что «оскудение» принесли реформы, а не большевики. Пустые прилавки 91-го забыты. В памяти другое, гораздо более неприятное, — расплата. [170]

Подавляющее большинство советской интеллигенции, получило в свое время бесплатное образование, отдавало своих детей в детские сады, не особенно перегружало себя на работе, ездило по профсоюзным путевкам на курорты, в санатории и дома творчества. И при этом не затрудняло себя размышлениями над вопросом: откуда взялось все это, в общем-то, серенькое благополучие? Мало кто хотел признавать, что так называемые блага социализма оплачены рабским трудом в ГУЛАГе («накопленный труд», как говорил один из героев «Круга первого»), несправедливой оплатой труда, а точнее, распределения, нищетой деревень.

И теперь, когда за все пришлось расплачиваться, эти люди пытаются убедить и самих себя и общество, что никаких значимых событий в России не происходит, не произойдет и произойти не может (а если что и случается, то лишь нечто мелкое, гадкое и дурное).

«Мы привыкли… спрашивать себя об одном: скоро ли падут большевики? Что за падением большевиков начинается возрождение России, в этом не было ни искры сомнения. В революции мы привыкли видеть кризис власти, но не кризис национального сознания».

Это вновь Федотов. Так и не прочитанный теми, кто вообще не хочет признавать за собственной нацией право стать нацией. И других прав тоже.

«Мы заслужили мелодраму вместо трагедии». Эти слова были сказаны Надеждой Мандельштам в комментарии к строчке Осипа Мандельштама: «Я не увижу знаменитой Федры».

«Причина конца трагедии, — заключила Надежда Яковлевна, так и назвавшая, “Конец трагедии”, эту главу своей “Второй книги”, — в несовместимости трагедийности с теми, к кому обращаются с подмостков: зрители–шакалы, которые готовы растерзать музу».

Существование шакалов принципиально бесценностно, и им трагедия не нужна, потому что: «когда народ имеет твердые ценностные понятия, трагедия говорит об их осквернении и защите». А потому мародеры всегда стремятся представить трагедию фарсом или мелодрамой. Нет трагедии — нет и ценностей.

Надо очень плохо, пренебрежительно относиться к людям, очень не любить их, чтобы бросить фразу о том, что история повторяется как фарс. История бывает фарсом только для тех, кто хочет жить в бесценностном мире. История — всегда трагедия для тех, кто чем-то дорожит.

Шакалы — мародеры животного мира. В советском обществе разделение труда между элитой политической и элитой идеологической (ее не назовешь ни интеллектуальной, ни научной, ни литературной и вообще никаким человеческим словом ее не определишь) было подобно тому, что в биологии называется комменсализмом, а применительно к людям именуется нахлебничеством или приживальством. Крупные хищники убивали, шакалы мародерствовали. [171]

Тех, кого реформы должны были, что называется, «списать», оказалось очень много. Ведь успех реформ полностью обесценивал социальное положение, социальный опыт почти всего правящего слоя и почти всей интеллигенции.

«Даже неполная доля свободы резко выделяет свободного человека из толпы. — писала в свое время Надежда Мандельштам. У него прямая походка и глубокое сознание греховности».

Она все задавалась вопросом: «Как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?» Теперь мы знаем ответ. Потомки испугались свободы и обусловленных ею ответственности и сознания греховности.

Перестройка, начавшаяся с сетований интеллигенции по поводу потери народом своего «исторического сознания» в российском (тогда советском) обществе, закончилась болезненным страхом той же интеллигенции перед свободой и историей.

Наиболее существенные изменения в стране произошли помимо «прорабов перестройки» и даже вопреки их желаниям и планам. Разумеется, многие отказались от коммунистической идеологии из сугубо прагматических соображений, так как большевизм в конце XX века перестал соответствовать их представлениям о собственной респектабельности. Но я вовсе не отрицаю того, что многих, в том числе и тех, кто был в политбюро, мучила совесть. Однако они смогли лишь ослабить тоталитаризм, руководствуясь благородными побуждениями, но имея смутные представления о собственных целях.

Если спросить меня, за что я больше всего не люблю большевиков и почему столь неприязненно отношусь к «прорабам перестройки», то отошлю к «Раковому корпусу». К описанию того, как весной 55-го года в больничной палате каждое утро ждет Костоглотов газеты. В которой сообщают то о смене состава Верховного суда, то о снятии Маленкова.

«Шаги истории». А в общем-то самое большое унижение. Ведь унизительнее всего радость, доставляемая тоталитарным режимом. Когда этот режим радует подданных своим возможным ослаблением.

И пугает тоже. Герой «Ракового корпуса» испытывал ведь нечто не совсем радостное — это была скорее тревога. Он заставлял себя не верить и довольствоваться тем, что есть, — ссылкой, вечной, а потому родной. «Уходят из России страхи» — это пошлость, то есть пустая красивость. Страхи-то как раз усиливались.

То же самое было и тридцать лет спустя. Со второй половины 86-го многие начали собирать публикации в «Огоньке» и «Московских новостях». Никто не верил, что все это всерьез, а многие помнили, как ценились в 70–80-е подшивки «Нового мира» времен «оттепели».

Острота тех ощущений пропала после августа 91-го, когда большинство пришло к Белому дому защищать себя, а меньшинство, именующее себя интеллектуальным, отправилось туда кончать с собой. [172]

Какое разочарование они испытали! И сколько радости от рабства потеряли!

С первых шагов настоящих, ельцинско-гайдаровских, реформ деятельность правительства получила неадекватную интерпретацию. Политики и журналисты, профессора и директора стали выдавать выздоровление за болезнь, крах совка — за конец света, а собственную нравственную и интеллектуальную неадекватность происходящему — за тревогу о судьбах Отечества.

Так называемые простые люди оказались более восприимчивыми к изменениям. Они начали приспосабливаться и даже преуспевать. И это касается всех социальных групп.

Когда я говорю об интеллигенции, то речь идет не только о тех, кто формирует общественное мнение, но и о тех, кого принято жалеть. Так, например, Сергей Николаев, полагает, что есть элита, а есть те, кто, по его словам, «зачастую за медные деньги подвижнически тянут лямку положительного культурного делания». Но я вовсе не собираюсь противопоставлять журналистов учителям и библиотекарям, чьи низкие зарплаты справедливы. Тем более что сейчас есть и высокооплачиваемые учителя, и богатые врачи, и библиотекари, владеющие современными информационными технологиями. При этом в стране в целом средний профессиональный уровень людей интеллектуального труда был и остается невысоким. А средний уровень — показатель не культурный, а цивилизационный.

И таким же этот уровень был и в начале века. Нельзя судить о России ни по слабоумным террористам, ни по выдающимся инженерам и врачам. Основной части интеллигенции еще предстояло пройти путь от разночинского самомнения к осознанию ценности профессионализма, понять, что недостаточно быть учителем, литератором, юристом, надо быть хорошим учителем, грамотным (по меньшей мере) литератором, умелым юристом. Профессионализм не стал частью личной морали, «честность мысли и направления», да и просто принадлежность к интеллигентскому ордену подменяли и подменяют трудовую этику.

Вместо этого интеллигенция и прежде и теперь идентифицировала себя относительно власти, а вовсе не относительно профессии, дела. Власть она презирала, но искала близости с нею, считала своим долгом быть в оппозиции и одновременно поучать. «Я и власть» — это единственная, главная, определяющая тема интеллигентских раздумий и писаний. Точнее сказать, «мы и власть». Ведь интеллигент по природе своей лишен собственного Я.

Нравственная и интеллектуальная неадекватность, социальная и национальная безответственность так называемой интеллектуальной элиты — очевидны. Я бы сказал, что история России приобрела два течения времени. Ситуация отчасти может быть истолкована в категориях, предложенных в свое время французскими медиевистами для описания социальных и политических [173] изменений в Средние века. Процессы, шедшие в структурах повседневности, в социальной жизни людей, происходили во времени длительной протяженности, изменения шли столетиями, а вот политические события развивались во времени более динамичном. В современной же России динамичными и меняющимися стали обыкновенно стабильные структуры повседневности, тогда как время, в котором пребывает элита, нелинейно, бегает по кругу.

Изменилось даже то, что принято называть нравами и обычаями — в формировании гражданского общества уличные торговцы (есть еще и не уличные, но это, пожалуй, самый демократичный слой так называемых новых русских), которые теперь говорят «спасибо» покупателю, играют не только более важную, но и принципиально иную роль, нежели те, кто мнит себя элитой. Безвременье, языческий циклизм царят лишь «наверху». Причем на «верху» не политическом, а интеллектуальном.

Но дело не только в борьбе за потерянные блага: подчас именно те, кто обрел блага новые громче всех оплакивает прежние годы — материалистическое понимание истории еще раз показало свою несостоятельность. Интеллигенция не признала право нации на трагедию по более глубоким причинам.

Порой это непризнание выражается в агрессивном смирении.