начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Аркадий Недель

Соблазненная суверенность

Эссе об обещании

Я начну с цитаты из Ницще. В “Генеологии Морали” (1887) говорится так: “<…> с помощью нравственности нравов и социальной смирительной рубашки человек был действительно сделан исчислимым. Если <…> мы перенесемся в самый конец этого чудовищного процесса, туда, где дерево поспевает уже плодами, где общество и его нравственность нравов обнаруживают уже нечто такое, для чего они служили просто средством, то наиболее спелым плодом этого дерева предстанет нам суверенный индивид, равный лишь самому себе, вновь преодолевший нравственность нравов, автономный, сверхнравственный индивид, <…> короче, человек собственной независимой длительной воли, смеющий обещать, — и в нем гордое, трепещущее во всех мышцах сознание того, что наконец оказалось достигнутым и воплощенным в нем, — сознание собственной мощи и свободы, чувство совершенства человека вообще. Этот вольноотпущенник, действительно смеющий обещать, этот господин над свободной волей, этот суверен — ему ли было не знать того, каким преимуществом обладает он перед всем тем, что не вправе обещать и ручаться за себя, сколько доверия, сколько страха, сколько уважения внушает он — то, другое и третье суть его “заслуга” — и что вместе с этим господством над собою ему по необходимости вменено и господство над обстоятельствами, над природой и всеми неустойчивыми креатурами с так или иначе отшибленной волей ?” [1] В этих словах Ницше высказывает свое недоверие по поводу обещающего человека, его силы, воли и устремлений. Истоки последних оказываются сомнительны, силы неуправляемы, воля разрушительна, цели опасны, добродетели, по которым такой человек распознается, и чему, по Ницше, учит история, оказываются фальшивыми. Однако, каким бы большим не было недоверие Ницше к человеку, который дает обещание, речь здесь идет о сильном человеке, способном удерживать себя в мире благодаря чувству собственного превосходства над остальными, — не суть важно насколько это чувство оправдано. Нельзя отрицать тот факт, что среди смертных, да и среди бессмертных, не найдется того, кто никогда ничего и никому не обещал. Любой из нас хотя бы раз в жизни был сильным, хотя бы раз смог почувствовать свое превосходство над другим и предъявить себя в качестве суверенного существа, имеющего право на попрание добродетелей и желание погримасничать перед реальностью, где суверенность и добродетель отнюдь не всегда находятся в равновесии друг с другом. Но как бы то ни было, если мы прислушаемся к словам Ницше и, пусть отчасти, приобщимся к его опасениям относительно обещающего человека, мы сможем убедиться в следующем. Дающий обещание подтверждает свою суверенность, более того — он ее устанавливает над тем, кому обещание дается (над неким другим или над самим собой); обещание устанавливает суверенность в присутствие, которое нам этим обещанием дается; обещая, мы устанавливаем присутствие суверенности. Когда я что-то обещаю другому, я делаю его другим, я восстанавливаю его в другой, ему не принадлежащей реальности, я делаю его реальность своей собственностью, я делаю его объектом моих суверенных претензий. Давая обещание, я совершаю акт насилия над другим, я насилую его субъективность, исчерпывая ее запас в другом и забирая этот запас себе. Мое обещание, данное другому, превращает меня в садиста, в садиста, наделенного нарциссическим соблазном, который стремится сохранить другого как способ востребования своей суверенности. Он, другой, присутствует, ожидая исполнения моего обещания или, наоборот, ожидая того, что мое обещание не исполнится. Обещая, я существую за счет чужого настоящего; я говорю, что будет то-то и то-то, что ожидать следует именно “этого”, обещанного мною, и что на самом деле, я, обещающий, превращаю свое настоящее в неопределенно отложенное будущее, независимо от того, исполняется ли мое обещание сейчас, исполнится ли оно позже или не исполнится вовсе. Обещая, я экономлю свое присутствие, я живу в этом своем отложенном будущем, которое становится для другого настоящим; данное мной обещание, подчеркнем это, совершает насилие над расположением реальности (реальности другого и своей собственной), сопротивляющейся моему желанию жить, не растрачивая само реальное. Вдобавок, мной овладевает страх перед растратой реального, который сопутствует любому даваемому обещанию; этот страх, на самом деле, является страхом перед свидетельством собственной суверенности, свидетельством другого в реальном, садистским свидетельством того, что реальное не принадлежит мне полностью и что моя суверенность есть не более, чем способ фиктивного контракта моего желания с не принадлежащим мне миром.

Итак, давая другому обещание, я приобретаю свою суверенность. Она для меня становится реальной не иначе, как в акте моего насилия над другим, у которого я забираю определенную долю его собственной реальности, которой мне всегда не достает. Иначе говоря, личная суверенность приобретается на основе неполноты или, лучше сказать, онтологической недостаточности моего “я”. То, что, на самом деле, представлено перформативными высказываниями типа: “я обещаю”, “я прошу”, “я клянусь” и т. п., давно описанными в лингвистике и являющимися конструктами нашего вербального поведения, так это моя принципиальная необходимость в другом, играющем роль объекта моей выстраиваемой суверенности. Чем, в этом случае, является моя суверенность с онтологической точки зрения? Чему она отвечает? Ответ: суверенность есть способ преодоления границ своего “я”, преодоления его неполноты, создания из себя субъекта, который, в противоположность “я”, реализуется как некое реальное, но всегда на чужом поле. “Я” не реально, субъект — реален, но он реален только в той степени, в которой находит себе место в присутствии. Он присутствует, но присутствует только тогда, когда говорит, когда его говорение является одновременно его действием, выстраивающем его не как априорную данность, а как принадлежность к присутствию, то есть как способ насилия над ним. Если субъект реален, то он оказывается неминуемо садистичным, если он обладает суверенностью, то она имеет природу интенционального насилия. Ему не приходится выбирать; субъект совершает то, что ему поручается совершить онтологической недостаточностью, его травмой первого лица. Садист всегда рождается из недостатка субъективного, из первичного дефицита реальности, которая свойственна любому “я”; он насилует мир и его объекты, чтобы стать более субъективным, более реальным в присутствии, где его место постоянно находится под угрозой исчезновения. Субъекту угрожает возврат в “я”, то есть регресс к онтологической недостаточности, от которой он всеми силами стремится избавиться, всякий раз оправдывая свое насилие сочинительством моральных законов, нравственных норм, изобретением политических режимов и типов культур, где насилие было бы сведено до минимума или запрещено вовсе. Кстати сказать, в этой трогательной и, по-своему, сентиментальной негативности по отношению к насилию, в этой не прекращающейся полифонии голосов, требующей его изгнания из цивилизованных сообществ, его полного культурного поражения, садистская суверенность субъекта, на мой взгляд, приобретает наибольшую целостность: отрицая насилие во всех его формах, она, эта суверенность, освобождает себе путь к абсолютной диктатуре над тем, что ею же отрицается, она воссоздает отрицаемое в виде самотождественности, для которой у нее отныне не существует препятствий. И если уж об этом зашла речь, то истоки современных посттоталитарных диктатур, включая диктатуры, устанавливаемые демократическими режимами, следует, вероятно, искать все в том же страхе перед онтологическим регрессом, как и в борьбе за присвоение присутствия. 

Вернемся к нашей теме. Говоря “я обещаю”, я оставляю первоначально данное мне языком “я” и превращаюсь в субъект, у которого, строго говоря, никакого “я” нет, а есть (или может быть) неопределенное количество его символических заместителей (“я гражданин”, “я муж”, “я любовник”, “я автор”, “я читатель” и т.п.). Поэтому, суверенность любого субъекта, а другой суверенности, помимо субъективной, у нас нет, состоит из множества символических или, как сказал бы Лакан, маленьких “я”, имеющих разный онтологический коэффициент и создающих реальность инаковости во мне. Будучи суверенным, я остаюсь постоянно инаковым; это означает, что я пребываю в постоянном соблазне приобретения дополнительной реальности, большего онтологического коэффициента, маркирующего мое присутствие в мире. Хотя бы лишь отчасти расставшись со своим “я”, субъект представляет разомкнутую сингурярность, которая то и дело выскакивает за свои пределы, переделывается, надстраивается, меняется и которая не может закончится; эта сингулярность никогда не может придти к своему тотальному финалу, то есть полностью идентифицировать себя с присутствием. В этой открытости субъекта заключается его невозможность сбыться, быть до конца реальным; другими словами, окончательно преодолеть свою изначальную “я-данность”. Забегая вперед, отметим, что охвативший собой полмира и до сих пор плохо оцененный соблазн тоталитаризма, в частности, советского типа, состоял именно в этом: он, как никакой другой политический режим, давал человеку иллюзию такого преодоления, преодоления его изначальной данности. Тоталитаризм обещал (подчеркнем это слово) избавление от всех недостатков, которыми обладает и может обладать “я”, он обещал создать субъект, реальность которого была бы тождественна или даже вытеснила бы реальность мира, он обещал отменить все изначальные данности, которые, с его точки зрения, являлись исторически неполноценными.

Обещание не только перформативный акт высказывания, это не только некое сингулярное суждение, всегда исходящее от первого лица и всегда ему принадлежащее; если подойти к этому с неформальной стороны, то окажется, что это еще и способ самоидентификации субъекта, его непосредственного занесения в определенную эмпирическую серию, которую можно было бы назвать “серией садистских соблазнов”. Будучи внесенным в такую серию, субъекту гарантируется его доля бытия всеобщего, на которую он претендует с самого начала выхода из своего “я”. И понятно: чем эта доля больше, тем онтологически значительнее сам субъект, тем меньше в нем остается от “я”. В качестве серийного, и только в этом качестве, субъект получает право на суверенность, право на обладание своим местом в присутствии, возможность конституировать субъективность, обещать и ожидать исполнения обещания от других. Словом, субъект как субъект исполняется только в серии. В эту серию, повторим, субъект вносится не иначе, как при помощи обещания.

Итак, обещающий субъект входит в садистскую серию, где он расположен к насилию и где насилие расположено в нем. Там, внутри, он вынужден искать пути к тотальности другого, чтобы тем или иным способом освобождаться от своей онтологической недостаточности. Он нуждается в другом как в другом себе, как в том, кто начинает свою историю заново, отказываясь от всех им полученных травм и унаследованных недостатков, он нуждается в этом другом, как в том, кто способен на бунт против несправедливого распределения бытия, против конечности своей природы, против пустоты пространств, бунт против своего рождения, против своих родителей, против собственных высказываний, описывающих мир снаружи, но не меняющих его изнутри.

Теперь я хочу перейти к своему основному предположению. Вкратце, оно заключается в следующем. То, что ищет серийный субъект, то, в чем нуждается его природа и его отлетевшее от “я” сознание, то, что ему необходимо для построения своей субъективности и то, что, стало быть, конституирует его суверенность, он находит в тоталитаризме, в себе как тоталитарном субъекте. Иначе говоря, тоталитарное общество, и советское в первую очередь, нарушает первоначальный онтический симбиоз человека с его “я-данностью”, оно, что так же важно, снимает ответственность за насилие, осуществляемое человеком, когда он, отрицая свою эгоическую историю, становится субъектом. Человек не ответственен за проделываемую им работу по изготовлению из себя субъекта, вернее, он не несет ответственности за насилие над другим (и над собой), которое такую работу сопровождает (“лес рубят — щепки летят”, говаривал Иосиф Сталин). Но дело не только в этом. Основным соблазном эпохи было то, что с тоталитарного человека снималась ответственность за самого себя, если, конечно, он расставался со своим персональным прошлым, давая обещание о его полной амнезии. Инфантильный садизм, а затем и его социальные формы, свойственные поведению любого человеческого индивида, и что тем или иным способом вменяется человеку в вину его социальным контрактом с обществом, используемым, к тому же, как средство репрессии его взрослого “я”, были превращены тоталитарной идеологией в предмет, который человек обменивал на защиту своей суверенности. Тоталитаризм, как и всякий другой социальный режим, основан на обмене и соблазне; разница состоит лишь в том, что здесь у человека берется его садистская природа и дается право не быть за нее ответственным. Соблазн же состоит в том, что этого обмена невозможно избежать. Почему ? Потому что не общество, а сам человек выступает его инициатором. Он сам предлагает обществу с ним поменяться, соблазняясь предоставляемой возможностью войти в серию, отыскать в себе радикальное иное и обещая себя в качестве субъекта.

Обещая, человек становится субъектом, единицей серии; он приобщается ко всеобщему. Однако, то, что делает субъект тоталитарным, так это обещание без его выполнения или отсрочка этого выполнения на неопределенный срок. На этом выстраивался советский мир. В особенности это касается той незримой массы официальных обещаний, заверений, клятв и прочих перформаций, владевших жизнью советских людей, как самых обыкновенных, так и самых великих. После смерти Ленина Сталин дал клятвенное обещание продолжать его дело, став “Лениным сегодня”. Обещание второго вождя отменяло его собственное персональное прошлое, помещая его в бесконечно отсроченное настоящее. Обещающий Сталин — это почти Ленин, это — “Ленин сегодня”, который не может уйти в прошлое, не может умереть и оставить на произвол судьбы всех тех, кто верит его мудрым словам и ждет справедливости его решений. Садист обещает то, что заведомо не собирается выполнять. Сталин, методично уничтожавший практически всех близких Ленину людей, все время подчеркивал, что он верен и всегда будет верен своему обещанию. Церемония сталинской клятвы стала предметом кино и живописных полотен. На картине Ф. Решетникова “Великая клятва” (1949) изображен стоящий Сталин, прижимающий левую руку к сердцу, правая рука касается кафедры, взор Сталина устремлен поверх собравшихся. Он сжимает листок с текстом клятвенного обещания, который дублирует произносимое, придавая ему большую ценность. Для садистского сознания написанное важнее сказанного, текст помещает говорящего в бесконечное присутствие.

Сталинское обещание явилось предметом для бесконечных подражаний, производя сильное впечатление на молодежь. Лучшие ее представители тоже давали обещание, но уже самому Сталину. Любовь Космодемьянская делится своими воспоминаниями о том, как она в далеком 1924-м году догадалась сохранить текст речи Сталина и какое впечатление произвели на ее дочь слова вождя. В повести о своих детях мать говорит: “Зоя знала эту речь и прежде. Но сейчас знакомые слова были прочитаны ею как-то по-новому: пожелтевший газетный лист был свидетелем тех дней, он заставил с необычайной остротой ощутить все величие сказанного.” [2] Затем, вступая в комсомол, девушка и сама дает обещание, выполняя которое, она погибает. Сталинистский человек не может выполнить свое обещание, оставаясь при этом живым. Его выполнение не предполагается; человек не может быть свидетелем выполнения своего обещания, последнее им только дается. Он его либо не выполняет, оставаясь живым, либо старается выполнить, за что и расплачивается своей жизнью. Не потому ли в очень многих торжественных заверениях, обещаниях и клятвах, через которые, как правило, проходили все советские дети и юноши, была обязательно строчка, говорящая о том, что в случае особой необходимости, пионер, комсомолец, да и всякий настоящий советский человек должен быть готов отдать свою жизнь. Обещание может быть выполнено только ценой собственной жизни, живой такого сделать не может. Александр Матросов, Павлик Морозов, Олег Кошевой и прочие замечательные юноши и девушки советской страны погибли геройской смертью, выполняя свои обещания данные родине. Другие мальчики и девочки, вступающие в пионерскую организацию или комсомол, как и комсомольцы, вступающие в партию, обещают следовать этим примерам. В повести Л. Кассиля и М. Поляновского “Улица младшего сына” (1949) артековец Андрюша Качалин, прочитав книжки и послушав рассказы о Морозове, говорит своей руководительнице: “— Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас <…> поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать… заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины… такими, каким был ваш Павлик.” [3]

В тоталитарном социуме обещание является приобщением к сакральному, не суть важно насколько оно само значимо для общества. Более того, обещание было способом существования самого реального. Сталинистское реальное, как мы могли видеть, структурировалось как обещание, как бесконечная серия больших и малых перформаций, порождавших одна другую. С этого начиналась сознательная жизнь человека, с этим он жил, любил, страдал, ненавидел, защищал себя, предавал других, доносил на ближних. Обещая, человек конструировал свое суверенное поле, которое одновременно являлось и полем его соблазнов. Он жил внутри соблазняющей его реальности, субъектность такого человека зависела от того, в какой степени он был ею соблазнен, в какой степени он сумел войти в соблазняющую серию. Человек реален только в ее границах, только в ее границах он способен встретиться с реальным. Другого реального не существовало. Обещание, которое требовалось от человека для того, чтобы его допустить к реальному, создавало длительность, в которой он существовал, не имея особой возможности из нее выйти. Эта длительность не имела каких-то определенных, раз и навсегда установленных, пределов. Она сама конструировалась из серии взымаемых обещаний, которые откладывались на никому неизвестные сроки.

Данное обещание человеку не возвращается, оно сохраняется как знак его тотального разрыва с начальной симбиотической фазой его жизни. Если кто-то пытается забрать данное им слово обратно, то он автоматически возвращается в фазу симбиоза с “я-данностью” и, проще говоря, пропадает как субъект. Он теряет свою суверенность в тот самый момент, когда сам решает (или же это решают за него) приостановить свое пребывание в длительности, нарушая, тем самым, целостность серии. Не случайно сталинисткий мир сакрализировал акт внесения в серию, идентификации со всеобщей длительностью, с реальностью, которая преодолевает прошлое в самое себе. Еще будучи ребенком, советский человек, желая стать пионером, делал клятвенное заверение в искренности своего намерения. Например, авторы “Книги вожатого” (1954) предписывают: “если вопрос [о приеме в пионеры. — А.Н.] решен положительно, то на этом же сборе перед знаменем дружины, перед всеми пионерами вступающий дает торжественное обещание юного пионера.” [4] По сценарию, после того, как “торжественное обещание” принято, ребенок проделывает всем известный жест салюта со словами “всегда готов !”. Формула, сама по себе, очень любопытна. Субъект, а попросту садистский объект, в коего пионер превращается, на глазах у всех свидетельствует об отказе от своего “я”, он свидетельствует о произошедшей в нем негативной инициации и о своей более непринадлежности себе. Приобщившись к присутствию реального, став отныне серийным, ребенок, этот будущий субъект, утрачивает собственную реальность, постоянно пребывая в состоянии готовности. Он нацеливается на то, чтобы в какой-то момент времени быть использованным, на то, что его обещание может быть затребовано и ему придется его выполнить. Однако, это только иллюзия, очередной соблазн, увеличивающий суверенность субъектов серии. Обещание нужно дать, потом — сохранить. Все важные из них, имеющие непосредственное отношение к конструированию субъективности, сохраняются обязательно, они сохраняются в сакральных или квази-сакральных для общества местах. Клятвы и торжественные обещания пионеров сохраняются в ленинской комнате.

Иллюзия быть использованным, соблазн быть нужным и необходимость быть всегда готовым являлись, бесспорно, факторами, формировавшими садистское сознание. Человек находился в настоящем, при этом воспринимал он себя как принадлежавшего к присутствию в будущем, как того, кто сам, своим путем, осознавая себя и делившего свое самосознание с другим, строил длительность, которая в конце концов пожирала его как субъекта. Парадоксальным здесь является то, что, заботясь о создании своей особой субъективности, сооружая серийные субъекты, садистский мир сталинизма сам отменял в них субъективное и превращал в объект своего сознания. Длительность, в которой присутствует тоталитарный человек, его готовность к исполнению обещания, исполнение которого не требуется, превращает садистский субъект в объект, в объект ожидания, в такой тип субъекта, который исполняется только как объект. Человек обещает и сам становится объектом своего обещания; он отказывается от прошлого и никогда не достигает будущего; он становится другим и никогда с этим другим не встречается, за исключением той реальности, которая ему предлагается. Он неистово борется с историей, с прошлой историей, чтобы ему некуда было возвращаться (в скобках замечу, что, шизоидный субъект Делеза и Гватари, выведенный ими в качестве нового номада, генеалогически восходит к тоталитарному садистскому субъекту, не знающего места своего рождения и лишенного права собственности даже на самого себя). Понятно, что субъекту превращенному в объект, приобретшем свою субъективность как объектность, чем, по правде говря, является любой серийный субъект, нельзя оставаться с идеей прошлого, идеей чисто субъективной. Вл. Семенов, написавший главу коллективного труда о коммунистическом воспитании подростков, поясняет, что: “коммунистическая мораль — это мораль воинствующая, всем своим содержанием направленная против пережитков прошлого, мешающих делу строительства коммунизма.” [5]

Обществу, отбывшему в бесконечную длительность, пообещавшему своим гражданам сделать трансцендентное земным, привести человека к коммунизму, ничего не должно мешать. Вся предшествующая история отменяется как не имеющая прямого отношения к поставленной задаче и не обещающая никакой помощи в ее реализации. Идея достижения коммунизма представляет немалый интерес в рамках садистской аналитики. Коммунизм, как и многое из того, что к нему приводит, находится в режиме перманентного обещания. Никита Хрущев говорил, что следующее поколение будет жить при коммунизме. Не исключено, что он сам даже в это верил. В любом случае, давая такое обещание с высокой трибуны, Хрущев ничем не рисковал. Идея прихода коммунизма основывалась на актах его обещания; последнее дает длительности ощущение ее реальной протяженности. Садист стремится исчерпать реальное, достигнув своей цели; в нашем случае обращение трансцендентное в мирское, доступное для каждого и каждым желаемое. Но при стремлении к исчерпыванию реального, садистское сознание тоталитарного человека большего всего боится, чтобы это произошло в действительности. В этом тоже заключена одна из причин того, что обещание не предполагает выполнения. Ибо если обещание выполняется и отсроченное реальное становится настоящим, — предположим, что Хрущев оказался прав и коммунизм бы действительно пришел, — то тогда разрушается суверенность субъекта, выстроенная из множества переносов внутри все той же бесконечной длительности всеобщего. Но поскольку время коммунистического общества не наступает, то оно является безусловным гарантом обещания, не подлежащее ни выполнению, ни возврату. Такое обещание нуждается только в сохранении; его необходимо сохранять так, как люди в нецивилизованных племенах сохраняют свои самые сакральные объекты. Их выставляют в месте, обладающим для всех членов сообщества максимальной степенью соблазна; само попадание в такое место оказывается гораздо важнее, чем находящийся там предмет. 


[1] Ф. Ницше. Сочинения в двух томах. Москва. “Мысль”, 1990. Т.2. С. 440-441. (курсив автора)

[2] Л. Космодемьянская. Повесть о Зое и Шуре. Издательство Дет. Лит. М.-Л. 1951. С. 120.

[3] Л. Кассиль, М. Поляновский. Улица младшего сына. Изд-во Дет. Лит. М.-Л., 1949. С. 217. 

[4] Книга вожатого. Издательство ЦЛ ВЛКСМ. М. 1954. С. 29.

[5] Книга вожатого... С. 126.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале