начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
[ часть I ] [ иллюстрации ]
Аркадий Недель

Размещаясь в неизбежном
Эскиз сталинистской метафизики детства

<II>

Биологическая мать, которую ищет садист и которая теряется в младенческом возрасте, не исчезает бесследно. След матери находится внутри самого желания ее повторного приобретения, она отсутствует и идентифицирует собой отсутствие. Мы не ошибемся, если скажем, что садистское желание порождается отсутствием тождества с тем, что находится в отсутствии, оно порождается невозможностью идентифицировать себя с помощью объекта своего желания. Садистская самость, если о ней можно вести речь, определяется через негативное к ней отношение со стороны сознания, которому она принадлежит. Причина такого отношения в том, что эта самость не тождественна желаемому отсутствию. На вопрос: « кто я? » или « кто я в этом мире? », придерживаясь этой логике, следует ответить так: « я – это распознающий в себе отсутствие себя » (отсутствующего, подлинного, реального, и т.п.). « Я всегда тот, кого мне не хватает… » Садист ищет не себя, а того, в ком его можно идентифицировать, сам же для себя он остается всегда негативным. В романе А.Г. Малышкина « Люди из захолустья » (1938) начинающий журналист Соустин, после беседы с редактором газеты Калабухом, говорит сам себе: « но если я тотчас же отметаю в себе все враждебное, значит, я внутренне знаю, где верное – то настоящее, значит, я не враг…»[1]

Логика садистского мышления проста в представлении, но парадоксальна по своей природе. В ней, порождающее отсутствие идентифицирует реальность с утратой, реальным становится не существующее в наличии. На этом парадоксе основана и тоталитарная идеология, для которой ценность представляет не то, что есть, а чего пока нет и что можно достигать. Идея коммунистического будущего была, поэтому, самым удобным гарантом существования садистского сознания. Его можно было достигать до бесконечности, а устанавливаемые сроки вхождения в коммунизм были необходимы для того, чтобы бесконечность его достижения не смогла быть осознана. Осознанная бесконечность опасна, она оправдывает отсутствие беспомощностью субъекта, у которого не должно быть никаких оправданий. Если человек всесилен, а тоталитарный человек именно таков, то бесконечным может быть только он сам, а не мир и не идеи, с которыми он живет. На все его воля. Он не только всесилен, но и « всеволен ». Из отсутствия он способен сделать если не реальное, то видимое, визуальное, то, в чем может разместиться его желание, им же порожденное. Его воли подчиняется все: природа, пространство, время, враги. В социалистическом реализме воля героев имеет первостепенную важность, она является инструментом, превращающим присутствие реального в фикцию. В рассказе Евг. Кригера « Отцы и дети » партизаны, решившие « взять саму немецкую смерть за горло », успешно разминировали немецкие бомбы при том, что минеров среди них не было. « Их воля оказалась сильнее немецкой смерти. »[2] В « Голубой книге » (1935) Михаила Зощенко есть рассказ о физически хилом студенте, которого избивает громила водолаз; оба влюблены в одну и ту же женщину. Хилый студент наделен сильной волей, он терпеливо выносит периодические избиения своего соперника и, в конце концов, его побеждает. Водолаз пасует и отказывается от борьбы за сердце возлюбленной. Дело, оказывается, не в физически крепком теле, а в силе и вере в высшую цель. В « Большой дороге » (1950) Ильенкова врач, лечивший двух людей с одинаковой болезнью, после смерти одного из них заключает: « болезнь может быть одна у двух, но один непременно умрет, а другой выздоровеет… Тут дело в субъекте <…> в моральном превосходстве одного перед другим, в целеустремленности человека к большому делу…»[3] Как ребенок или сказочный персонаж, сталинистский человек стремится к пределам, все должно подчинятся его воле, ему все доступно и позволено, в нем заключается способ преодоления реальности, которая ему глубоко враждебна. И воля ему дается для того, чтобы он смог отказаться и не быть в зависимости от окружающей его враждебной реальности. Будучи наделенным такими волевыми способностями, тоталитарный субъект следует всем садистским установкам, которые он получил и унаследовал до того, как он открыл себя в качестве субъекта.

Глобальный проект сталинистской социоиндустрии, включавшей, конечно, как педологические вопросы, так и методы моделирования детства (привилегированной фазы человеческой жизни), состоял в том, чтобы свести садистскую индивидуальность с тоталитарной субъективностью и построить из этого некую законченную в себе тождественность. Эта последняя, по мысли ее создателей, должна была противостоять процессу собственной деструкции, то есть разрушению от несоответствий, из которых она сама создавалась. Проще говоря, разрушая в себе реальное, от которого этот садототалитарный конструкт так или иначе зависит, он должен был сохранять в себе желаемое, делая его минимально зависимым от реальности. Таким вот способом садист в тоталитарном универсуме оказывался перед задачей, которую не знал ни один другой человеческий психотип: на месте разрушаемой реальности должно создаваться отсутствие, порождающее его желание и замещающее реальность per se. В этом небывалом проекте дети играли важную роль. Во многом именно от них, от построения их бытия, зависел успех предприятия.

Выше мы отметили разницу детского и взрослого садизма. Добавить можно лишь то, что желание ребенка не испытывает той зависимости от своего объекта, как это происходит у взрослого садиста. У детей эквивалентность между объектом желания и необходимостью им завладеть является другой, нежели у взрослых. Если взрослый, пытаясь завладеть объектом своего желания, борется против реальности, где этот объект находится, то, как оказывается, он борется против его присутствия везде, кроме присутствия в своем бытии. Взрослый ведет борьбу против дополнительной данности этого объекта, которой наделяется последний самим своим нахождением в реальном. У ребенка по-другому. Он хочет удержать реальность объекта своего желания, тем самым удерживая само желание. Первичная задача всегда сводится к овладению желанием, а не самим объектом. Отсюда и его меньшая зависимость от него. Вот эту самую независимость мир субъектов и пытается экспроприировать у детского мира, присвоить ее себе, поставив в зависимость не свое, а детское сознание, в зависимость от того, от чего оно зависимости не знает. И поэтому, основные усилия разработанной системы дисциплинарных правил и институтов, где власть размещала детей, были направлены именно на это: сделать детей зависимыми, присвоить детскую независимость себе. Сталинистская педагогическая машинерия типа Гончаров-Макаренко, да и все остальные, менее авторитетные воспитатели, отрабатывали методы захвата и переработки инфантильного садизма, пытаясь как можно более досконально вникнуть в его природу, понять ее преимущества и заставить их работать на себя. В романе « Педагогическая поэма » (1925-1935), написанному по заказу Горького, друг и наставник беспризорников Антон Макаренко отчитывался о проделанной им работе: « В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждавших, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что, пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. »[4] Последнее оставалось самым важным элементом нового воспитания. Проповедуя насилие, утверждая его неизбежность, споря с противниками и доказывая свою правоту, Макаренко знал, на что шел. Его система (отрядов, дружин, звеньев, групп, заимствованные им из милитаристской практики) дифференцировали колонистов и канализировали их садистскую энергию, которая у них полностью забиралась. Она им больше не принадлежала, хотя сами формы такого присвоения внешне напоминали формы натурального обмена. Их кормят, о них заботятся, из них делают полноценных граждан социалистического государства, и за это воспитанники расплачивались своей приобретенной негативностью, направляемой ими в сторону реального. Ненависть, злость, неприязнь к внешнему миру, возникшие и укрепившиеся в беспризорном сознании, которое искало способ стать желаемым, аккумулировались и направлялись педагогическими стратегами против всех тех вещей и событий, с которыми вел войну на уничтожение сам садототалитарный режим. Один на один или, как часто говорили, « один в окружении врагов », этот режим воевал против предельности и невозможности, которые конституируют присутствие любой реальности, данности и ее онтологической чужести желанию, отрывающее предмет от его границы. Негативность бытия беспризорника, лучше – беспризорного бытия, его негативность как невостребованного желаемого была для режима важной гарантией того, что с ее помощью станет возможным сколько угодно вымещать реальность из своих пределов, делать это без всякого опасения ее полного исчезновения, замещая ее отсутствием и размещая это отсутствие в сознании неизбежного выполнения своего желания. Сделка советской педагогики с беспризорниками, по сути своей, была сделкой садиста с жертвой, чьи страдания идентифицировались не с действиями самого садиста, на нее направленными, а с тем, что этим действиям препятствовало. Индивидуальное, хаотичное, бытийное, словом все, что принадлежит конкретному « я » и исходит из его первоначальной бессубъектности, устраняется как помехи, лежащие на пути сотворения субъекта, смысл которого состоит том, чтобы их преодолеть, забыть, вытеснить, отдать без остатка. Власть заставляла человека (и дети не исключение) преодолевать свой прошлый опыт как подлинную причину страданий, в процессе чего человек нацеливался на садистскую авторефлексию. Свое страдание он воспринимал как способ от него избавиться, – чем больше страдания, тем ближе избавление, избавление от самого себя. Страдать необходимо для того, чтобы с его помощью уничтожить реальность страдания, реальность которая остается индивидуальной. При всем этом садототалитарный субъект не мог страдать в одиночку (такой вид страдания социалистический реализм подвергал осмеянию, профанированию и запрету). Страдая в одиночку, человек остается в прошлом, оно доминирует над ним, а не он над прошлым; делясь своим страданием с товарищем, человек вылечивается от прошлого и сам становится его хозяином. В « Счастье » (1947) П. Павленко молодая женщина Аня Ступина, прошедшая немецкий плен, лагерь и принудительные работы, рассказывает районному пропагандисту Алексею Воропаеву о своих злоключениях. Ее прошлое было ужасно, и « только здесь она поняла, что в глазах своих земляков она не многим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров ».[5] Ступиной стыдно, она чувствует себя чужой и ненужной своим бывшим товарищам. Но, поведав обо всем Воропаеву и сделав свое прошлое доступным другим, Аня Ступина приобретает новую жизнь. « Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по неуловимым признакам, и это приводило в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетенных ».[6] Страдать имеет право тот, кто хочет преодолеть свои страдания, с помощью страдания освободится от прошлого. А « вся та дрянь » не имеет право страдать, так как ее страдания удерживают прошлое, наделяют его добавочной стоимостью. Рассказав Воропаеву обо всем наболевшем, о жизни в плену, об организованном побеге, о вторичном пленении и прочих перипетиях, молодая женщина получает надежду на выздоровление. Ее неприязнь к самой себе (« она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого. »[7]) как к жертве своего стыда Воропаев использует для освобождения женщины от прошлого:

« – Конечно, ордена ты за свою маленькую борьбу, безусловно, не заслужила. Такая, как ты, могла бы сделать больше, но бояться своего прошлого тебе нечего…»[8]

Стыдя тех, кто отказывается быть жертвой, тоталитаризм освобождает жертву от стыда. Не стыдно быть жертвой, если своими страданиями ты борешься против реальности собственного прошлого, тебе нечего стесняться, если страдая, ты отдаешь себя настоящему, в котором разворачивается желание всеобщего. И раз уж ты совершил ошибку, связавшись с прошлым, поступать следует только так.

Тоталитаризм, чья идеология выстраивается на ошибках другого, оказывается автопсихоаналитичным.[9] Прошлое в нем никогда не является прошедшим, оно способно менять свои знаки, трансформироваться, ускользать и снова возникать, получая дополнительные смыслы или теряя прежние. Садототалитарист делает из жертвы жертву, он заставляет ее страдать до тех пор, пока ее страдание носит индивидуальный характер, то есть пока она воспринимает себя как жертву. Это продолжается до того момента, пока не исчезает доминанта индивидуального, пока не рождается субъект, чье « я » не имеет референтов, выстраивающих связь личного и прошлого и пробуждающих их взаимный интерес. Важным остаются другие вещи: большая семья, обязанность, долг, коллектив, – все, благодаря чему страдания одного становятся способом преодоления своих положенных границ. Развивая свои мысли о правильном воспитании, Макаренко писал: « я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива. »[10] Игнорирующий коллективной работу – враг, который в любом случае должен погибнуть. В « Большой дороге » Протасов, сын обеспеченных родителей, – индивидуалист, проповедующий принципы приоритета личного над общественным. Природа человека такова, считает этот персонаж, что он сначала заботится о себе, а лишь потом об остальных. Во время войны Протасова расстреливает немецкий танк. Володя Сафонов в « Дне втором » (1934) И. Эренбурга не работает вместе со всеми на стройке, и позже, став пособником вредителя, кончает жизнь самоубийством. Субъект имеет смысл, когда он преодолевает себя как субъект и снова становится не-субъектом; его задача состоит в том, чтобы вернуться к своему изначальному бытию, к своей бессубъектной данности, теряя свою персональную историю, забывая ее реальность, страдая от ее излишеств.

В новом режиме на все есть свои права, страдание – не исключение. Враг страдает один, он не хочет расставаться с реальностью прошлого; свой страдает вместе со всеми, он делится своим страданием, заставляет его работать на всех. Как и взрослый, ребенок должен себя воспринимать как часть всеобщего, как то, что заполняет пространство всеобщего, а не использует его себе во благо. Подводя итог своим стараниям, Макаренко писал: « <…> я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал я все надежды…»[11]

Строго говоря, сталинистская культура отрицала индивидуальное страдание (как и индивидуальную жертву), в котором могли быть остатки реальности, непреодоленного опыта. Индивидуальное препятствует растрате реального, на котором оно держится, коллективное стремится к его исчезновению. Исчезнуть реальность может только тогда, когда ей найдены эквиваленты, когда она целиком становится эквивалентна способам ее онтологического, политического, знакового описания, когда она заменена отсутствием, сконструированным из различий и иерархий бессубъектных существ. В « Педагогической поэме » мы встречаем такой отрывок: « к весне двадцать третьего года мы подошли к очень важному усложнению системы отрядов. Это усложнение, собственно говоря, было самым важным изобретением нашего коллектива за все тринадцать лет нашей истории. Только оно позволило нашим отрядом слиться в настоящий, крепкий и единый коллектив, в котором была рабочая и организационная дифференциация, демократия общего собрания, приказ и подчинения товарища товарищу, но в котором не образовывалось аристократии командной касты. »[12] Товарищ должен следить за товарищем, отчитываться перед товарищем, заменять товарища, если его место вдруг становилось пустым и требовало немедленного заполнения; у товарища не должно быть секретов от своего товарища, их секреты, как и вся их жизнь, были общими; командиры не отличались от своих подчиненных, за исключением того, что они имели меньше контактов с реальным, чем последние. Мир садизма отменяет индивидуальное, отменяет прошлое, отменяет оригинал и начало, в котором сам не принимает участие, он отменяет опыт реальности, который ему оказывается ненужным, отменяет реальность опыта, которая для него всегда избыточна. Он жаждет прихода пустоты, он требует от нее подчинения, пытается ее присвоить, чтобы однажды, дождавшись сумерек бунта и революции, перешагнув за пределы человеческой данности, сделать человека идентичным этой пустоте.

Можно предварительно подытожить сказанное. Сталин не лукавил, когда говорил о том, что « у нас есть один привилегированный класс – это дети ». В этих словах вождя заключался глубокий смысл. Модель детства была создана, дети были оберегаемы, их эксплуатация была необходима режиму, затеявшему тотальное преодоление истории, человека и самой исторической реальности. Режим, который возвращал сознание к своему же бессознательному, не может не иметь в своей природе много от детского. Он не может не стараться сделать из себя подобие ребенка, не создать особый способ его прочтения. Дисциплина, повиновение, прилежание, долг, преданность, любовь, безответность (последнее в особенности) и т.п. являлись жесткими идентификаторами всех детских универсалий, как по гозизонтали, так и по вертикали. Ни на какой фазе своего развития, своей квазисубъективации, ребенок не существовал как таковой, сам по себе. Его разлагали, означали и распределяли по инстанциям, отвечавшим за контроль над его рвущемся наружу бессубъектным бытием (звездочка, пионерский отряд, комсомольская ячейка – лишь немногие формы дисциплинарной организации детей). Ребенок не может и не должен быть идентифицирован как ребенок, он не обладает собственной ценностью, у него есть только сверхценность, которую он получает в результате многочисленных символических добавок. Ни с чем другим так, как с такой сверхценностью режим не связывал свои надежды на проникновение в детскую садистскую природу, ее завладением и использованием. И действительно, сделав из детей сверхценный объект, которому не оставалось ничего другого, кроме как этой сверхценности отвечать, политическая власть получала возможность существовать в этом сверхценном пространстве, уничтожая ценность реальности и высмеивая прошлое.

Что же происходит с детьми, когда они превращаются в сверхценность? Они делаются видимыми, становятся предметом визуального наслаждения, желаемым, которому ничего не противопоставляется и которое дает садистскому глазу увидеть самое себя. Эта визуализация осуществляется при помощи практически бесконечного числа дополнительных маркировок, которым подвергалось бытие ребенка в садистской сталинистской культуре, присваивавшей детство себе и, таким образом, обменивающей его на осознание самим же детьми своей сверхценной значимости. Дети должны были быть на виду постоянно: их хвалили, поощряли, наказывали, журили, стыдили, но, подобно любой садистской жертве, они находились внутри установленной оппозиции – оппозиции между поощрением и стыдом. И интересно, что, как и многое другое в новом государстве, эта оппозиция не была жесткой и раз и навсегда установленной. До определенной степени ребенок получал право по ней путешествовать и перемещаться из одной противоположности в другую, но это было болезненно и, в конце концов, он должен был выбирать. Поощрения добивался тот, кто быстрее и лучше становился тем желаемым, которого от него добивалась большая семья; чем скорее ребенок приобретал несоответствия с реальностью и становился эквивалентным сверхценностным знакам, тем больше поощрения он заслуживал, тем лучше и веселее ему становилось жить под сенью любви великих отца и матери. Стыдно было тем детям, которые, в силу тех или иных причин, – сознательно или нет –, задерживали свое чудесное превращение в сверхценный знак, оставаясь ближе к реальному, чем бы этого хотелось любящим родителям. Поощрение и стыд были способами визуализиции детей, способом создания такой модели детства, которая полностью бы соответствовала политическому желанию взрослых. Дети предоставляли садистскому миру шанс превратить невозможное в неизбежное, создавая одновременно условия для исхода из истории.

Еще Ленин, особенно никогда не интересовавшийся детскими проблемами, но при этом делившийся с детьми своим сухим пайком, как о том гласит предание, поручил педагогам и воспитателям прививать новой поросли принципы коммунистической морали. Ильич особенно не конкретизировал свой наказ, но и без того понятно, что речь в нем шла о пользе для общего дела. Только отдав себя полностью, ребенок мог реализоваться как настоящая личность, полноценный гражданин своей страны. Отказ от себя означает приобретение себя, тут сложно не подивиться мастерству диалектики. Поощряется тот, кто приобретает себя в таком отказе. Рождаясь, человек вступал на путь самоотречения, что, согласно сталинистской экзегезе заветов Ильича, и означает стать членом коллектива. В уже цитированной нами « Книге вожатого » говорится так: « <…> с ранних лет пионера, школьника надо неустанно приучать к мысли, что все, чем он пользуется, создается коллективным трудом всех членов общества <…> Эта мысль станет близкой, понятной пионеру, лишь в том случае, если он сам с малых лет начнет, в меру своих сил, делать что-нибудь полезное для общего дела. Это и является одной из самых первых и самых важных задач коммунистического воспитания. »[13] Ребенок не принадлежал ни себе, ни своему будущему. У него в принципе отбиралась принадлежность к чему бы то ни было; еще важнее: у ребенка отбиралась возможность быть принадлежащим. И несмотря на заверения педагогических авторитетов, он не принадлежал и коллективу, поскольку сам этот коллектив создавался из ограниченного числа экзистенциальных пустот. Ребенок был сверхценен, сверхценность не принадлежит никому, она ирреальна как смерть, которая еще не наступила, но приход которой ожидают, сохраняя для нее свое сверхценное. « Строитель коммунизма, – говорится все в той же книги, – это горячий патриот, человек, беззаветно любящий свою Советскую Родину, готовый проявить свое бесстрашие и доблесть, когда она этого потребует, а если понадобиться, то и отдать за нее свою жизнь. »[14] Живя в кредит, ребенок узнавал об условиях будущего обмена. Его, как не имеющего цены и не принадлежащего никому, родительский дом, « если понадобиться », обменивает на смерть, которая угрожает родителям. Обмен честный, никто никого не обманывает. Меняя своего ребенка на смерть, родители получают дополнительную власть над реальностью, где смерть также оказывается сверхценной. Садист боится смерти, он пытается с ней договориться. Смерть жертвы для него нежелательна, она устанавливает грань, за которую он хочет всегда перейти, с помощью насилия над жертвой, и которую он не желает замечать. Сверхценная смерть, выдуманная тоталитарной культурой, оставляет жертву на поверхности реальности, превращая саму реальность, опыт и историю в фикцию, в производное от садистского желания. Идея же героической смерти, являющейся сверхценной по определению и поощряемой садистским миром, была важна не столько ради изобретения коммунистической морали советских самураев, сколько для установления зон эквивалентности между мертвыми и живыми, между которыми не существовало четкой границы. Мертвый владеет желанием живого, вынося его сознание за пределы бытия, он смыкает это сознание с бесконечностью. Мальчик или девочка, пионер и комсомолец хотят стать героями, живые хотят стать мертвыми; мертвый герой – не мертв, он живет за счет желания живого, который обладает сверхценностью только потому, что он сам, с самого своего рождения, осознает, что находится по ту сторону смерти. Все принадлежавшие бытию хотят перейти его границы, смысл живого заключается в том, чтобы не умереть своей смертью, а, будучи обмененным с ней с поощрения родителей, остаться в небытии в качестве мертвого живого. « Бессмертный подвиг Александра Матросова, – наставляют Есипов и Гончаров, – загородившего своим телом амбразуру вражеского дота, показывает, что любовь к родине рождает презрение к смерти. »[15] Всякая героическая смерть неизмеримо предпочтительней, чем естественная, она отменяет конечное в реальном, превращая реальное в конечное.

Сталинистская педагогика всегда подчеркивала свое восхищение перед миром мертвых, героически мертвых, которые обоготворялись, охранялись, приживались к миру живых, где они занимали самые привилегированные места. Романтические повествования о детских подвигах, чудесных смертях пионеров-героев, их борьбе с силами зла и их любви к своей отчизне были, надо полагать, своеобразным садистским остранением смерти. Смерть не воспринимается как ужасное событие, у которого нет и не может быть продолжения; смертельное не страшно, если оно поощряемо семьей, оно чудесно преодолевается в героическом. Герой похож на святого, он живет внутри собственной смерти. В « Книге вожатого » читаем: « в силу особенностей возраста дети всегда ярче всего воспринимают то, что овеяно романтикой. Поэтому пионеры хорошо представляют себе величие бессмертных подвигов Зои Космодемьянской, Юрия Смирнова, героев-молодогвардейцев. »[16] В советском государстве сталинской эпохи дети воспитывались на культе смерти, но не просто смерти, а смерти заслуженной и поощряемой его родителями. Умереть обычно было непочетно, умереть нужно было так, чтобы другим тоже хотелось умереть. И хотя культура благородной смерти отнюдь не нова, садототалитаризм внес в нее свои поправки. Если смерть архаического героя, чья судьба выстраивалась роком, была запланирована с самого начала, ему не приходилось ее выбирать, а только лишь ей следовать (иначе говоря, он не нуждался ни в чем поощрении), то смерть советского героя избиралась им самим. Поощряемый своей большой семьей, испытывая к ней квази-роковоую принадлежность, героический взрослый или, тем более, ребенок, избирал такую смерть и превращался в героя с тем, чтобы угодить своим родителям и остранить смерть, сделав из нее желаемое. Остраненная смерть не внушает страха и ужаса тем, кто хочет перейти ее границы. Умирая героической смертью и становясь героем, субъектом без бытия, ребенок делает смерть визуально достижимой для тех, кто ее воспринимает как желаемое. Он превращает смерть из ужасного в прекрасное. Видимое, даже если оно ужасно, может стать прекрасным, в отличие от невидимого. Становясь субъектом внутри смерти, ребенок оставляет снаружи свою бытийность, которая ему там уже не понадобиться, расплачиваясь с родным домом за то, что когда-то она была им воспринята с добром и лаской. В садототалитарном государстве поощрение является приоритетным способом остранения.

Культ пионеров-героев, высшая форма поощрения, был связан еще и с тем, что их именами и фамилиями маркировали осваиваемое пространства, в которых находились живые. Если наше предположение верно, и мир советских 30-х годов пытался, помимо прочего, освободится от страха перед смертью, то присвоение городам, улицам, стройкам, отрядам, самолетам, кораблям и т.п. имен героев был попыткой изгнать смерть как можно с большей территории, обживаемой новом обществом.[17] Присвоенное имя героя означает победу над смертью того, кто или что это имя носит. Имя Павлика Морозова, не пионера, но героя, который не только выбрал героическую смерть, но, заложив отца-кулака, отказался от своей малой семьи, было одним из самых ходовых в этом пантеоне. Дети, знакомившиеся с подвигом Павлика, уживаются с идей смерти как желаемым, обещая повторить тоже самое и в своей жизни. В повести Л. Кассиля и М. Поляновского « Улица младшего сына » (1949) артековец Андрюша Качалин, прочитав книжки и послушав рассказы о Морозове, говорит своей руководительнице:

« – Дорогая Татьяна Семеновна, позвольте мне от имени всех нас, от имени всех пионеров-артековцев, сказать вам… поблагодарить вас за то, что вы с нами побеседовали, и сказать… заверить вас, что мы все постараемся быть такими для нашей славной Родины… такими, каким был ваш Павлик. »[18] Имя героя осваивает пространство, выгоняет смерть, покровительствует смертным при жизни, беря в залог их желания, стремления и помыслы. Ребенок изучивший подвиг другого ребенка хочет немедленно пользоваться его именем, чтобы приобщится к смерти еще до того, как он сам окажется внутри нее. Для ребенка имя героя делает его мир досягаемым, желаемым, неизбежным, его самого – просматриваемым, желанным, видимым. Мальчик Володя из « Улицы младшего сына », смастерив аэроплан, обращается к учителю:

« – Владислав Сергеевич, – проговорил он, – я решил… Можно мне мою модель назвать «Павлик Морозов» ?

И никто не удивился, когда над лагерем, жужжа моторчиком, оставляя узенький дымный след в голубом крымском небе, поднялась модель, на крыльях которой было написано крупно и четко: « Павлик Морозов ». Артековцы салютовали ей снизу, махали руками и белыми своими шапочками. »[19] Не только Павлик Морозов и Зоя Космодемьянская были замечательны в своем подвиге. В сознание ребенка загонялись целые агиографические сборники, посвященные их сверстникам, большинство из которых посмертно награждались званием героя Советского Союза, что возвращало им жизнь и ставило вне фактической истории. Катерина Кларк права, когда она сравнивает соцреалистические повествования о героях, пионерах-героях в частности, со средневековыми житиями святых.[20] И в первом, и во втором случае персональная история делится на три периода: период до свершения подвигов, период подвигов и затем чудесная мученическая смерть, ставящая героя/святого над миром живых, попечителем которого он сам становится. Однако, не следует все же устанавливать полное типологическое равенство между средневековым святым и соцреалистическим героем; при множестве сходств у них есть и различия. Так, если подвиги святого подтягивают мирскую реальность к трансцендентной, уничтожая между ними строгие границы, то герой их разводит по максиму, стараясь уничтожить реальность трансцендентного как такового. У подвигов святых был смысл, в них верили и их ожидали, они совершались в помощь простолюдинам, нуждающимся, несчастным, заблудшим, словом всем тем, кто потерял надежду и находился в отчаянии. Святой помогал человеку не потерять связь с божественным. Средневековый герой, живший во многом на рефлексах античного рока (при том, что генетическая связь между ними едва ли возможна), становился героем не в миру, а только вне его; не ища героической судьбы, он становится героем, сам будучи выбранным этой судьбой. Справедливо замечание Аарона Гуревича о том, что в средневековье: « <…> судьбы героев обусловлены не каким-то стечением обстоятельств, – они детерминированы прежде всего тем, что герой, покидая родную почву, попадает в совершенно иной мир, не соответствующий его природе. Тем самым его гибель оказывается неизбежной и вполне мотивированной. »[21] Что же до сталинистского героя, то он судьбой не выбирается, а выбирает ее сам, вернее с благословения своих больших родителей, отправляющих его умирать до того, как он провозглашается героем. Пионер или пионерка, комсомолец или комсомолка, а то и просто хороший ребенок делается героем не силою судьбы и отправлением его в « иной мир », а исключительно своей смертью в обычном мире, смертью случайной, но героической, выводящей этот мир за собственные пределы, толкающей его к трудно осваиваемым пустотам абсолютной возможности. Поэтому все подвиги, совершенные детьми, юношами и девушками, зарегистрированные в сталинских агиографиях, оказывались, как правило, совершенно бессмысленными. Лиза Чайкина была схвачена немцами, когда пробиралась с текстом доклада Сталина через оккупированную деревню. Ульяна Громова организовала передачу посылок в тюрьму, за что « была зверски замучена » фашистами. Виктор Талалихин, отогнав вражеский самолет, затем решил его подбить, пойдя на таран. Александр Матросов закрыл телом немецкий дзот, чтобы партизаны смогли поскорее пробраться в деревню. Клавдия Назарова организовала подпольную организацию, которая « наносила врагу удар за ударом » (о каких именно ударах идет речь не сообщается). Если садистскому объекту и суждено погибнуть, то он всегда погибает зазря.

Но ни одна только прекрасная смерть за родину делает из человека героя. Существует и другой класс героев, не культовых, не входящих в главный пантеон, но все же героев. Такими героями являются люди коммунистического труда. О них детям тоже надо знать. Отдать себя можно не только отказом от жизни, но и трудовыми подвигами. Так, в беседе с членом КПСС Зинаидой Ивановной Бойко ребята узнают о том, как простая труженица, любящая родину и расходующая свою энергию на освоение машин, становится ткачихой-ударницей. « Книга вожатого » повествует об этом эпизоде из пионерской жизни: « простой рассказ коммунистки о том, как она перешла работать с одного станка на двенадцать, как непрерывно училась мастерству, произвел на пионеров большое впечатление. Они узнали, что коммунистка Бойко учится в школе передовых методов труда, что в будущем думает работать еще лучше.

– Раз я стала коммунисткой, – рапортует ткачиха, – значит должна всегда стремиться вперед! »[22] Она права. В мире, где живут ударники труда, не существует ограничений в трудовой эволюции. Каждый должен стараться максимально освоить вверенный ему участок работы, причем освоить его так, чтобы потерять представление о границах собственных возможностей. Переход от одного станка к двенадцати, а затем к двадцати, и так до бесконечности, ставит рабочего вне той реальности, в которой его работа разворачивается. Он становится « машиной+1 », оставляя свою субъективность где-то по дороге, симулируя бессмертие, будучи живым.[23] Неудивительно, что рассказ простой коммунистки, ударницы, рвущейся к бессмертию через освоение все большего числа машин, произвел на пионеров сильное впечатление. Садистское воображение детей было направлено на верный объект. Освоенная машина подчиняет мир, чья данность сопротивляется такому порабощению; мир стремится к предельности, которую отменяет машина. Она, конечно, не герой и не совершает героических поступков, однако и в ней есть что-то от героического, особенно, если машина находится в руках ударника труда. Ребенку есть, чем подивиться. Машина, совершающая механические движения, в которых нет осознанности собственного предназначения, машина, имитирующая и воспроизводящая человеческие жесты, пожирающая его бытие, сворачивающая его субъективность в серию неосмысленно повторяемых действий, безразлична к ею творимой истории, в которой прошлое выводится на поверхности настоящего и прослеживается в будущем. Прошлое машины только впереди, в бесконечной серии ее операций, в бесконечном повторении ничем не отличающихся друг от друга сингулярных толчков, где один другому не предшествует и один за другим не следует, где эти толчки сплачиваются в серию, размыкающую мир, отбирая у него его же данность. Машина противостоит миру так, как противостоит предмету пустота.

В сталинскую эпоху детство было веселым, радостным и счастливым. И детям надлежало знать и подчеркивать превосходство их условий жизни над условиями жизни детей в капиталистических странах. Если в советской стране дети учатся в школе, играют в зарницу, поют военные песни, мастерят корабли и самолеты, читают книги о героях, приобщаясь к жизни коллективной субъективности, то в мире капитала дети всего этого лишены. У них нет той большой и самой прочной в мире семьи, что охраняет и заботится о каждом из них, чтобы не случилось с их природными родителями. Там иначе. Терявший свою семью ребенок оказывается полностью один, он автоматически выбрасывается на улицу, которая не проявляет к нему ничего, кроме жестокости или безразличия. Советские дети это знают и сами разыгрывают сценки из жизни своих сверстников капиталистических стран. Среди рекомендуемых текстов, выбранных старшими для такой авторефлексии, – садистский мир авторефлексивен на всех уровнях, – есть стихотворение Б. Чалого « Баллада о живом манекене », где рассказывается о судьбе мальчика, оставшегося без отца и пытающегося помочь одинокой матери. Предлагаемая инсценировка такова:

« Чтец: В Лондоне, на улице широкой,
Где самый модный детский магазин,
Стоит в витрине мальчик
Синеокий –
Забава для гуляющих разинь.
Как неживой, не шелохнется даже
Тот разодетый мальчик за стеклом.
Он манекен безмолвный; для
продажи –
Костюм, пальто и шапочка на нем. »[24]

Далее, по ходу стихотворения, выясняется, что манекен – это живой мальчик, который вынужден продаваться, чтобы помочь матери и выжить самому. Другой мальчик, Бен, проходя с отцом мимо витрины магазина и желая купить надетые на « живом манекене » вещи, вдруг обнаруживает, что мальчик действительно живой.

« Манекен: Да не реви ты, злой и глупый
Бен.
Я мальчик! Я совсем не манекен.
Убит отец фашистами в бою…
За корку хлеба я в окне стою..
(Чья-то рука сзади стаскивает мальчика <…>)
Чтец: И что-то он еще сказать хотел,
Но продавец, как ястреб, налетел,
И начал бить ребенка, словно зверь,
И выставил потом его за дверь. »[25]

В концовке стихотворения чтец, нарушая свой сценический нейтралитет, подходит к мальчику-манекену, который доносит через него свою главную мысль:

« Манекен: Ты никому не скажешь ? Нет ? Ты
чей ?
Я вырасту, – побью всех богачей! »[26]

В капиталистическом мире мальчик, потерявший отца, должен стать вещью, вернее – способом ее представления, визуализации. Он делает вещи видимыми за счет того, что сам становится невидимым. Он – не сирота, при этом не слишком счастливее последнего; враждебный ему мир взрослой жестокости, чего не знает советский ребенок, отбирает у него детство, одевая его в не ему принадлежащую одежду, навешивая на него ценники, выставляя на витрину, заставляя имитировать неживого. В буржуазной реальности живые вынуждены симулировать неживых, живой мальчик выставляется в качестве неживого. В мире сталинского социализма все наоборот: неживые симулируют живых, мертвый имитирует живого, ребенок не становится не ребенком, так как у него есть родители, чье присутствие он ощущает всегда и везде, чья жизнь и любовь к нему сохраняются вечно, чья забота хранит его от одиночества, заброшенности, сиротства и страха, который он в себе должен сломать, прежде чем он – живой, веселый и счастливый – будет отправлен навстречу своему исчезновению.

Дети должны ценить то, что им дается их родителями, а тем детям, кто этого не ценят, должно быть стыдно. Концепция стыда в садототалитарной культуре – одна из центральных. Она поддерживает в сознании ребенка режим постоянной автонегации: если многое из того, с чем он сталкивается в реальности, достойно порицания и стыда, о чем ему говорится его родителями, то эту реальность нужно стыдить и переделывать. Стыдя своих товарищей и самого себя, дети осваиваются в несоответствии между своим бессубъектным состоянием и иерархией субъектов, которая выстраивает взрослую действительность. Стыд заставляет их чувствовать себя виноватыми за содеянное, за не содеянное, за возможность или, наоборот, за невозможность совершить тот или иной поступок. Чувствуя себя виноватым и стыдясь своего « я », ребенок пытается от него отказаться, деля это обычно на глазах у всех. Любому садисту нужны свидетели, ребенку – тем более, даже если садистским объектом выступает, как у всех без исключения детей, их собственное бессубъектное эго. Культура стыда создает ребенку условия для инвестирования себя в мир инаковости. В « Книге вожатого », мы все еще с ней, рассказывается о пионерке Наташе, чей смущенный вид вдруг бросился в глаза ее пионервожатой. В разговоре выяснилось, что заболел учитель и в школе был отменен последний урок. Несмотря на то, что уроку нашли замену, подруги Наташи решили на нем не появляться и предпочли занятиям прогулку по городу.

« – Неужели ни один голос не раздался против такого поступка ? – спросила вожатая.
– Нет, все были согласны.
– И ты тоже ?
А что же я одна сделаю ? Да к тому же это было не по-товарищески! »[27]

Не всякое коллективное решение, учит нас эта книга, верно. Оно становится верным, если соответствует заранее установленному кодексу и нормам поведения, определяемые педагогами. Коллектив плох и товарищи плохи, если, прогуливая урок, они создают свое параллельное « я », « я » вырвавшегося из-под тотального контроля коллектива, которое нарушает дисциплину и ослабляет у детей степень негативного к себе отношения. Воспитывать детей следует только в режиме такой негативности и, если она ослабевает, стыд возвращает ее напряжение. « Вожатая рассказала девочке о том, какая разница между подлинным товариществом и круговой порукой. Она объяснила ей, что пионер-активист не может плестись в хвосте отсталых настроений, а, наоборот, должен вести за собой других. »[28] Поняв всю правоту слов вожатой, Наташе стало стыдно за свой поступок. Ей стало стыдно за то, что она, идя на поводу у отсталых товарищей, осталась незаметной и растворилась в ими же созданном коллективном желании, не санкционированным режимной дисциплиной. Нельзя оставаться незамеченным, нельзя скрываться и не быть все время на виду; дети созданы для того, чтобы их было видно, их любят и о них заботятся не для того, чтобы упускать их из виду. « По совету вожатой Наташа собрала назавтра совет отряда, чтобы сообща потолковать о допущенной активом ошибке и исправить ее. После этого состоялся сбор отряда, на котором пионерки сами дали оценку своему поступку. »[29] Похожий случай приключился с мальчиком Петей. Прогуляв урок с приятелем, Петя выдал себя за больного, но его вранье раскрылось. « “Ведь какой позор!” – говорили ребята на сборе. <…> Петя, краснея перед товарищами, извинился и сказал, что так больше делать не будет. »[30]

Испытывающий чувство стыда становится жертвой. Ему стыдно за себя и свое положение, стыдимый оказывается снаружи, на поверхности, его отовсюду видно, он полностью обозреваем, над ним можно смеяться, его можно жалеть, его можно снабжать ценными советами. Садист всегда заставляет свою жертву стыдится, она же, испытывая стыд из-за несоответствия между своим положением и глазом другого, пытается этого несоответствия избежать: либо принимая мучения как должное, как освобождение от стыда, либо осознавая сам стыд как неизбежное спасение своего беспомощного положения.[31] И в том, и в другом случае жертва не перестает быть жертвой, она не нарушает свою бытийную константу. Садистской жертве стыдно, потому что она жертва. В « Чужой боли » студент Южин, отвечая на вопрос врага пролетарской революции Жигунова, является ли он коммунистом, признается:

« – Нет, к сожалению и стыду моему, – тихо промолвил Валериан. – Недостоин по невежеству своему столь высокого звания. Знаю только, что в истории человечества это звание на века останется символом человечности и разума. »[32]

Садистский мир заставляет страдать свою жертву из-за ее непринадлежности к вечному, она не принадлежит тому, в чем несоответствия между индивидуальной конечностью и всеобщей субъективностью являются преодолимыми. Садист не позволяет жертве различать себя как себя, то есть отождествлять себя в различии с другим. Такая жертва знает другого только как неразличенного себя и себя как неразличенного другого/в другом. В отличие от мазохистского сознания, получающего наслаждение через установку различия с другим, садистский мир таких различий не делает; он борется с различиями в принципе, поскольку последние подрывают культуру стыда, расходуя ее визуальный запас. Ничто в такой степени не организует садистское пространство, как стыд и визуальность, без их работы реальный мир дается через различия и противостоит своей отмене.

Садизм признает только те различия, которые устанавливает сам. Обычно эти различия иерархические, созданные внутри иерархии самих садистских объектов. Интересная сцена есть в « Счастье ». Воропаев приходит в детский госпиталь, где встречает детей-калек, ранжированных по принципу большего и меньшего увечья. Девочка, с отрезанными пальцами, представляет Воропаеву остальных:

« – Это наш “Колобок”, Шура Найденов, он по званию среди нас самый главный, потому что ему труднее всех. <…>

– Он без рук, без ног, читает и пишет, держа карандаш во рту <…> А у радио – это Петя Бунчиков <…> Он без ног. А тот, который в очках, – это Ленечка Ковров. Он еще пока не видит, но, говорят, его скоро вылечат. <…> Он самый младший, потому что меньше всех умеет, а потом он временно несчастный, не то, что мы, остальные. [временная жертва представляет меньшую ценность]

– Ну, стало быть, я самый младший из вас, младше Коврова, – отвечал ей Воропаев, – потому что у меня нет ноги…»[33]

Познакомившись с детьми-калеками, Воропаев идентифицирует себя с ними, делаясь сам менее заметным и реализуя свой садистский замысел не напрямую. Решив пригласить детей на новогоднюю елку, пропагандист стыдит детей за их стеснения перед своими искалеченными телами. Он заставляет их выставить себя напоказ, сделаться видимыми и радоваться со всеми вместе приходу нового года.

« – Стесняются, – сказала Мария Богдановна. – Уж я уламывала, уламывала.

– Да вы, ребята, что, в своем ли уме? [в Илиаде Афина говорит с Ареем почти теми же словами] Неужели и правда стали стесняться своих ран? <…> Так что, выходит, и я должен от людей прятаться, да? <…> Нет, я прятаться не буду. Мне ногу отрезали не за воровство, не за бандитизм, я потерял ее в бою, это мой самый высокий орден чести, ребята. [садизм меняет знак на противоположный, отсутствие становится присутствием.] Стыда нет в том, что у меня одна нога, а у Бунчикова ни одной, а у Найденова еще и рук нет. Мы с вами, ребята, бойцы, а не жулики. »[34]

Примечательный садистский жест: стыдить за обладание стыдом, за стеснение перед наличием у себя отсутствия. Садистская эстетика отменяет стыд, увеличивая его. Отсутствие становится присутствием вдвойне, оно выставляется и предается всеобщему обозрению, маркируется несоответствием действительности, которая им же отменяется. Воропаев наслаждается визуальным насилием над калеками, чьи нецелые тела означают для него триумф новой знаковой системы, где он, такой же калека, но еще, вдобавок, субъект-садист, реализуется в своем желаемом путем наблюдения за своими жертвами. Ко всему прочему, выбрав девочку-рассказчицу, Воропаев узнает историю каждого из детей, с некоторыми вступает в дискуссию о ценности изувеченного тела, заставляя их, тем самым, освидетельствовать себя как уже узаконенных садистских жертв (беседа бывшего полковника с детьми многим напоминает беседы с теми же детьми какого-нибудь графа или кюре в романах самого де Сада). Использование дискурсивной номенклатуры маскирует позицию садиста и дает ему шанс приобщиться к видимому, оставаясь невидимым. Садист присоединяется к серии жертв только в качестве жертвы, он не должен отличаться визуально, его присутствие не должно быть маркировано отличием от других, что, на самом деле, делает его не присутствующим в реальном.[35] Тождество с жертвой отсылает садиста к отсутствию в реальности, к реальности отсутствия, освобождая его, в конечном счете, и от собственного сознания.[36] К Воропаеву такая свобода приходит, когда он наблюдает искалеченные детские тела, занимающие в нем все больше и больше места. Он радуется этому освобождению как выпушенный на волю каторжанин. « А Найденов ? Мальчик без рук и ног, мечтающий о своем будущем, был так велик, что он, Воропаев, забыв о себе, мог думать сейчас только об этом ребенке. »[37] Так, освобождение садиста от своего сознания – наивысшая точка наслаждения – происходит тогда, когда это сознание заменяется сознанием о квази-другом, то есть когда сознание о жертве вытесняет сознание об отсутствии себя. Отсутствие сохраняется, но не осознается в качестве отсутствия, что и делает садистский мир похожим на мир детской бессубъектности.

Искалеченные дети были находкой для тоталитаризма. Их увечья можно было использовать, не прилагая к этому практически никаких усилий. Если здоровый ребенок, с целыми руками и ногами, зрением и слухом, разрушает реальность тем, что создает иные эквивалентности, находящиеся как внутри, так и за ее пределами, то калека сам является такой эквивалентностью, где реальность пропадает, теряя в самой себе свое онтологическое реальное. Иначе говоря, отсутствие рук или ног, или того и другого сразу, лишает реальность ее места в присутствии, без которого она становится тем, чего нет. Реальность без присутствия одерживает победу над реальностью в присутствии, то есть над реальностью, которая обладает местом в настоящем. Отсеченная рука или нога указывает не на недостающий член тела, не на недостаток телесности, а на избыточность реальности, в которой отсутствие руки или ноги является недостатком. Садист меняет систему эквивалентов. Это не калека не соответствует реальному, а реальное не соответствует калеке, которое упраздняется его изуродованным телом. Совсем не беда, когда у человека нет ноги, руки, глаза или внутренних органов (чье отсутствие имеет меньшую эстетическую ценность из-за скрытости от глаза), ведь благодаря этим телесным недостаткам он сам увеличивается в цене, а его физически укороченное тело, с отрезанными или вырезанными органами, занимает в садистском пространстве больше места, чем тело здоровое. Реальное разрушается при помощи визуализации его пустот.

Дело, понятно, не в том, что тело без одного или нескольких органов, лучше или объективно больше целых тел. Его ценность состоит в занимаемой им позиции внутри садототалитарной модели зрения, в том, как и откуда его видно. Оказывается, что искалеченное тело гораздо лучше просматривается отовсюду; в этом смысле не имеет принципиального значения то, с какой стороны на него смотреть. В любом случае, смотрящий на изувеченное тело включен в визуальное восприятие всех тех пустот, которые маркируются и вводятся в поле зрение самим уродством этого тела. Отрезанная нога, как у того же Воропаева, или вообще все конечности, как у мальчика из госпиталя, увеличивают тело калеки за счет того, что у него не находится соответствий с реальным. Не тело калеки размещается в присутствии реального, а реальность присутствия размещается в нем, превращаясь в реальность без альтернатив, в визуальную данность, еще – в данность отсутствия. Зритель, смотрящий на калеку, видит не « тело без органов », а органы без тела; он видит не тело, которое присутствует, а те его части, которые отсутствуют. Такой зритель видит не то, что есть, а то, чего нет. Ребенок-калека интересен вдвойне. Он, долженствующий стать взрослым, таковым не становится. Искалеченный ребенок остается ребенком, даже если он физически достигает зрелого возраста, потому что он навсегда остается среди несоответствий между ним и реальным. Взрослый, превращаясь в калеку, также не остается взрослым, а возвращается в детскую фазу. Воропаев поднимает колхозников в бой, играя в войну: « кто помер, только тому бюллетень, все остальные – в атаку с нами!.. »[38] К врачам он относится с неприязнью и не доверят их диагнозам, игнорируя, подобно детям, их советы. Борис Полевой, повествуя о летчике, потерявшем ноги, показывает своего героя танцующим на протезах. Дети танцуют даже тогда, когда они этого не умеют, не стесняясь нелепости своих телодвижений. В повести « Я люблю » (1933) Авдеенко вспоминает своего полусумасшедшего деда, заявлявшегося в людные места, чтобы затеять с кем-нибудь драку или поиздеваться над нищими. Старик вернулся в фазу детского садизма. В данном случае, описывается умственный калека, но результат одинаков. Калеки в тоталитарной культуре идентифицируются с детьми,[39] как и первые, они всегда опознаваемы, беспомощны, забирающие внимание остальных.

Как и при любом другом режиме, в сталинистском государстве для детей создавалась их особая детская литература, в героях и персонажах которой они должны были узнавать самих себя. Построенный на узнавании, или точнее, на узнавании не себя литературный мир проникал в сознание ребенка, выстраивая перед ним все ту же систему знакомых ему знаков, символов и стилей, которыми он был обложен в своей повседневной жизни. Литература для детей, создаваемая взрослыми не иначе, как по своему усмотрению и в согласии с их собственными стратегическими планами, должна была дублировать новое социальное поле, подвергать его вторичной идентификации, загружать добавочными значениями и придавать ему дополнительную ценность. В своей литературе ребенок не должен встречать ничего такого, с чем бы он не мог встретиться в жизни. В связи с этим знаменательно наставление Надежды Крупской, признанного большевистского эксперта по детям, обладавшей, кстати сказать, откровенно садистскими чертами характера, где она предостерегает педагогов и воспитателей не поощрять чтение детьми историй про всякие небылицы. Занимаясь детскими книгами, изданными Госиздатом в 1927 году, Крупская сообщает: « Я прочитала, например, книжку Коваленского “Лось и мальчик”. Шел мальчик по лесу, заблудился, встретился ему лось, посмотрел на него понимающими глазами, вывел мальчика на опушку леса и на прощанье махнул ему рогами. Ведь это мистика, ведь лучше дать ребенку книжку про волшебницу, о которой никто из ребят не подумает, что она действительно существует <…> Брала я еще книжки Киплинга – там тоже говорится, например, о ките, который проглотил мальчика вместе с подтяжками. Что даст ребенку эта книжка? »[40] И в самом деле?! Негодование великого педагога совершенно оправдано. Юный читатель, узнавший об умном лосе, который пришел на помощь заблудившемуся мальчику, никогда не встретит (что понимала даже Крупская) такого животного в реальности, включая и новую реальность своей социалистической страны. После такой книжки у ребенка могут возникнуть фантазии, не связанные и не отвечающие напрямую фантазмам взрослых, что, по мнению такого авторитетного и высокопоставленного цензора, наносит ущерб воспитанию и приобщению детского ума к действительности. В садистском мире все несоответствия строго лицензированы, наличие случайных, не имеющих прямого предназначения, исключается. Садист боится несоответствий, в которых воображаемое жертвы может выйти из-под его тотального контроля и оказаться воображаемым без заранее отведенного для него места.

Небылицам и чудесам нет места в советской литературе для детей. Заданная Крупской политическая цензура книг для юных читателей работала без особых сбоев и в последующие десятилетия. Евг. Добренко, специально исследовавший этот вопрос, пишет, что: « <…> круг детского чтения складывался из очень сложного переплетения взаимодействующих сил: цензорских устремлений власти, домашнего чтения, читательских предпочтений, характерных для детского возраста, требований школьных программ и мн. др. Баланс этих компонентов давал очень сложную картину: детское чтение отражало весь спектр чтения взрослого. Лишь воспитательный пресс и возможности для формирования нового читателя были куда значительнее. »[41] Сомневаться в этом нет никаких причин. Тщательно отфильтрованная, пропущенная через политическую цензуру, согласованная с мнением педагогических бонз, детская литература соцреализма имела какие угодно функции, кроме того, чтобы быть детской. То, чему она служила в первую очередь была кодировка садистского мира взрослых, его задач, стремлений, желаний и передача всей этой информации детям на доступном им языке. Очень часто это язык сентиментальных повествований,[42] выстраиваемых на контрастах между жутким тогда и прекрасным теперь, дружбой и предательством, подлинным чувством и игрой, любовью и расчетом, светлыми устремлениями вперед и жалкой жизнью прошлым. Не только в реальности, но и воображая, ребенок не может находится вне полагаемых оппозиций, литературный текст не воспринимается как произведение литературы, а только лишь как вторичная идентификация настоящего реального. В детском соцреализме фиктивный персонаж не фиктивен, он не является результатом авторского вымысла, и более того, он не существует как литературный персонаж. Любые характеристики, которыми он наделяется, положительными или отрицательными или же теми и другими вместе, есть способ, которым он забрасывается в реальность, отменяя в ней реальное и устанавливая фиктивное. Фикция литературы подменяет фикцию мира, который, в свою очередь, оказывается действительным за счет того, что он полностью опознаваем в созданном для него нарративе. Другими словами, ребенок, прочитывающий ту или иную книгу, попадает в область знаков и значений, делающие его целиком обнаруживаемым, идентифицируемым, привязанным к определенной серии соответствий, откуда он не способен сбежать или выпасть. Будучи садистским объектом, ребенок не может ничему не соответствовать; хуже того, если между ним и фикцией не обнаруживается серия регулярных соответствий, то о его существовании вообще не имеет смысла говорить. Он существует соответствуя фикции и не соответствуя самому себе.

В книге Анны Голубевой « Мальчик из Уржума » (1951), рассказывающей о детстве и юности Сергея Кирова, есть примечательный эпизод. Вскоре после смерти матери, Сергей и его сестра Лиза, оставшиеся на попечении их бабки, слушают в ее исполнении свою любимую сказку о девушке-сироте. Ее содержание соответствует типу классических сказок о сиротах. У девочки умирает мать и она остается с отцом. Отец женится, его новая жена ненавидит падчерецу, пытаясь всеми силами сжить ее со свету. С рождением следующего ребенка отец получает от жены директиву отвести свою первую дочку в лес и ее там оставить, педварительно искалечив. Далее текст сказки: « <…> велела мне мачеха тебя в лесу оставить, велела она тебе руки отрубить. Заплакала девочка, положила руки на пень. Отсек топором отец ей руки по локоть. Сел на лошадь да и ускакал. Ходит сиротка безрукая по лесу, плачет навзрыд. Тихо в лесу, только в ответ ей кукушка кричит: ку-ку, ку-ку. На ночь залезла девочка в дупло, чтобы медведь ее не съел, а утром опять побрела по лесу пристанише искать. »[43] Запретив детям читать « мистику », напугавшую Крупскую, соцреализм разрешил им наблюдать и соблазняться повествованиями с откровенно садистскими сценами, как в только что приведенном примере (таких примеров можно было бы найти массу; вспомнить хотя бы цикл сказок Корнея Чуковского о Мухе-Цекотухе и т. п.). Но для нас здесь важно даже не это. Бабка, взявшая на себя попечительство над сиротами, рассказывает им сказку про сироту, в которой они, реальные сироты, себя узнают. Им нравится то, что сказочная девочка – сирота, такая же, как и они сами. Однако, сирота, опознавший себя в другом сироте, отменяет реальность своего сиротства, он подвергается вторичной идентификации. Если фиктивный сирота, о котором слышит или читает ребенок, оказывается им самим, его дубликатом, замещающим его собственную оригинальность, то реальное, где существует сирота, не имеет большого значения. Отождествляясь с фиктивным, ребенок расстается с реальным, он расстается с ним как с ценностью, выучиваясь его воспринимать не более, чем объект для уничтожения. В реальном нет ничего оригинального, в нем нет и не может быть ничего того, чтобы уже не было определено, подготовлено и просчитано в фиктивном. В сказке про безрукую сиротку девочка, как положено, становится красавицей, снова обретает руки и выходит замуж за чудесного юношу. Сам Сережа Киров, сирота и детдомовец, любивший в детстве эту сказку, становится одним из лидеров большевистской революции, одним из вождей государства, любимцем народа. Человек, однажды идентифицированный с фиктивным самой же фикцией, остается ею навсегда. Подобно многим другим политическим фигурами эпохи, Киров никогда не вернется в реальное, оставаясь в сказке, которая теперь придумывалась о нем самом. В « Мужестве » (1934-1938) В. Кетлинской Киров, обладая всеми чертами волшебного персонажа, внезапно появляется на самом опасном участке стройки, чтобы вдохновить рабочих, поговорить с ними, понять их проблемы и решить их конфликты. Один из героев романа, после беседы с Сергеем Мироновичем, сообщает товарищам о том, что теперь он готов на любые подвиги. Фиктивное нельзя отличить от реального, так как оно само является местом производства реальности; фиктивный герой не соответствует фиктивному миру, который для него первоначально предназначался, он соответствует миру реальному, который больше не соответствует реальности и который ее пожирает своим присутствием в нем. Новый мир отменил реальное реальности, отменил его оригинал, отождествив его с путями и целями своих фантазмов. Ребенок, следовавший за фантазматической фикцией взрослых, становится героем и примером для подражания, он открывал перспективы новых отождествлений. В « Четвертой высоте » (1946) Елены Ильиной Гуля Королева, девочка-актриса, снявшаяся в фильме « Дочь партизана », во время войны уходит на фронт, где погибает от ранения в грудь. Юная героиня кино превращается в героя войны, своими военными подвигами она вторично идентифицирует себя с геройским, фикцию которого она создавала на экране. Ребенок, превращающийся в героя, делает из садистского мира сказку, где могут встретиться любые невозможности и разрешиться любые конфликты. Для садистского сознания сказка имеет безусловную ценность (вспомним, что при всем своем авторитарном прочтении детской литературы, Крупская не наложила запрет на сказку), смерть в ней побеждаема, конечность отменяема, человек изменяем. Сказки создавались из всего: из политической истории, из биографий конкретных людей, из действительности, в которой жили люди последней исторической эпохи. Как дети, эти люди нуждались в сказках и верили в чудеса. Они верили в чудо, верили в чудесные силы своих героев, верили в бесконечность своих сил, живя с чувством возложенной на них миссии, исполнение которой имеет общепланетарное значение.

Люди доверяли своим героям, а те защищали их от забвения. В « Повести о Зое и Шуре » (1951), написанной по всем канонам житий святых, Любовь Космодемьянская вспоминает о том, как вся страна следила за положением челюскинцев, в течении двух месяцев сражавшихся с арктическими льдами. Интересовавшаяся историей покорения Арктики, Л. Космодемьянская говорит, что в прошлом, когда люди терялись во льдах, их: « частыми спутниками были озлобление, недоверие друг к другу, даже ненависть и звериное стремление прежде всего спасти с в о ю жизнь, сохранить с в о е здоровье, хотя бы ценой жизни и здоровья недавних друзей. »[44] В нашей советской стране все не так, « <..> партия, товарищ Сталин не оставят человека в беде. »[45] Товарищ Сталин, герой среди героев, самый главный герой геройской страны, был, разумеется, главным чудотворцем, в чудесные силы которого верили все советские люди. Он делал из людей героев, многие подвиги были инициированы его именем, во всех из них он принимал участие, если не непосредственное, то, по крайней мере, одним своим неизбежным присутствием в тотальном пространстве всеобщей фикции. Ребенок читает текст клятвы Сталина Ленину и приобщается к героическому, еще не совершив никакого подвига сам. Космодемьянская-мать вспоминает, как « речи вождя глубоко проникали в сердце и сознание пятнадцатилетней девочки. Так доступны каждому, так просты и несомненны в них глубокая справедливая мысль, и примеры и случаи, о которых рассказывал Иосиф Виссарионович, так доходит до самого юного и самого неподготовленного слушателя каждое его слово. »[46] Чудесность вождя проявляется и там, где он не может спасти своего сына или дочь от неминуемой гибели. Погибая, ребенок видел свое в нем спасение после смерти, он спасает себя в бессмертии фиктивного, в имени того, кто, послав его на смерть, теперь ожидает его возвращения в облике святого. Великий чудотворец страны советской не спасал девочек и мальчиков от гибели, живые, они были не так заметны да и не так необходимы, как мертвые; напротив, погибая в сотворении фикции своего подвига, дети делают чудеса, множат их и распространяют в народном сознании, всякий раз отсылая своей смертью к ими покоряемой трансценденции. Героический ребенок и вождь находятся в особой, волшебной связи друг с другом. Ребенок отдает вождю свою земную жизнь, вождь, принимая дар, находит ему место в творимой им чудесной истории. Не кажется странным тот факт, что даже фашисты, заклятые враги социалистической страны, были хорошо осведомлены об этой особой связи героя и вождя, об их постоянном контакте друг с другом. Перед казнью немецкий офицер спрашивает Зою Космодемьянскую: « – Скажите: где находится Сталин? » – Сталин находится на своем посту, – ответила Зоя. »[47] Девушка не выдала местонахождения вождя, она не раскрыла сакральных, им одним только ведомых отношений, в которых жизнь и смерть, желание и объект, реальность и фикция строятся по абсолютно другим, отличным и неизвестным для всех остальных, законам.

« “Кто ты?”, – спросила Сороконожка Алису. Это не было обнадеживающим началом беседы. Смутясь, Алиса ответила: “я, я едва ли знаю, сэр. Вот сейчас я знаю, кем я была, когда проснулась утром, но я думаю, что с того времени я должна была несколько раз измениться”.
“Что ты этим хочешь сказать?”, – сказала строго Сороконожка. “Объяснись-ка!”
“Я боюсь, что я не могу объясниться, сэр, потому что я – это не я, Вы видете.”
“Я не вижу,” – сказала Сороконожка.
“Я боюсь, что я не смогу Вам сообщить ничего более ясного”, – ответила очень вежливо Алиса, – “так как я сама не понимаю, что со мной происходит на самом деле. Столько раз в день меняться в размерах, это очень затруднительно.”
“Отнюдь нет”, – сказала Сороконожка.
“Предположим, Вы так не считаете”, – сказала Алиса, – “но когда Вы сами оказываетесь куколкой, а однажды Вы ею окажитесь, и после этого бабочкой, то Вы, я думаю, почувствуете себя несколько необычно, не так ли ?”
“Совсем нет”, – сказала Сороконожка.
“Хорошо, возможно Ваши ощущения будут другими”, – сказала Алиса, – “но я знаю, что я бы чувствовала себя очень странно в такой ситуации.”
“Ты”, – сказала презрительно Сороконожка. “Кто ты?” »[48]



[1] А.Г. Малышкин. Люди из захолустья. Москва. ОГИЗ, Соб. соч. в трех томах, т. 3, 1947. Стр. 27.

[2] Евг. Кригер. Там, где мы шагали. Москва. Советский писатель. 1968. Стр. 136.

[3] В. Ильенков. Большая дорога. Москва. 1950. Стр. 24.

[4] А. Макаренко. Педагогическая поэма. Москва, Художественная литература, 1964. Стр. 127.

[5] П.П. Павленко. Соб. Соч. в шести томах. Изд-во Худ. Лит. Москва. 1953, т. II, стр. 92.

[6] Там же. Стр. 92-93.

[7] Там же. Стр. 93.

[8] Там же.

[9] Не исключено, что этим фактом объясняется несовместимость тоталитарной идеологии с классическим психоаналитическим учением Фрейда и его ближайших учеников. Не случайно, что отношение к Фрейду как в гитлеровской Германии, так и в сталинистской России было резко отрицательным. Режимы, использовавшие откровенно психоаналитические средства, возможно и не подозревая об этом, не могли принять у себя существование профессионалов, чья клиническая практика напоминает политические приемы самого государства.

[10] А. Макаренко. Педагогическая поэма… стр. 127.

[11] Там же.

[12] А. Макаренко. Педагогическая поэма. Москва, Художественная литература, 1964. Стр. 201.

[13] Книга вожатого. Стр. 116.

[14] Там же.

[15] Б.П. Есипов, Н.К. Гончаров. Педагогика… стр. 266.

[16] Книга вожатого. стр. 116.

[17] Евг. Добренко ошибается, говоря о том, что: « <…> смерти в этой (тоталитарной. – А.Н.) культуре попросту нет, совершенно также, как в мире детства <…> Отсутствие самоценности жизни ведет к отрицанию и значения смерти. » См.: Евгений Добренко. Все лучшее – детям. (Тоталитарная культура и мир детства) в: Wiener Slawistischer Almanach 29 (1992), p. 171. Во-первых, уже 6-7-летние имеют определенное представление о смерти, спрашивая у взрослых, « что будет, когда он или она умрет ? ». Другое дело, что эта идея не является в этом возрасте доминирующей. Во-вторых, смерть для тоталитарного сознания существует, она является в нем предметом страха, от которого это сознание пытается избавиться путем отрицания власти смерти над реальностью. В конечном счете, такое отрицание приводит тоталитрного человека к фатальному конфликту с самим реальным, которое тоже подлежит устранению.

[18] Лев Кассиль, Макс Поляновский. Улица младшего сына. Изд-во Дет. Лит. Москва-Ленинград, 1949. Стр. 217.

[19] Там же.

[20] « Соцреалистический роман, – пишет Кларк, – является риторическим с двух точек зрения: во-первых, это его защитная функция, и во-вторых, <…> его тропическое измерение. Чрезвычайная сложность всеобщей истории решается в соцреализме как нормативное движение от тьмы к свету. Тот факт, что структура соцреалистического романа отслеживает все это движение в развитии индивидуального характера конкретного позитивного героя, делает этот роман структурно аналогичным средневековой агиографии. » См.: Katerina Clark, Socialist Realism With Shores : The Conventions for the Positive Hero, в : Socialist Realism Without Shores, eds. Thomas Lahusen & Evgeny Dobrenko (Durham : Duke, 1997), p. 28.

[21] А.Я. Гуревич. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. Москва. « Искусство », 1990. стр. 128.

[22] Книга вожатого. Стр. 120.

[23] Мотив растворения работника в труде разрабатывается в романе В. Сорокина Тридцатая любовь Марины. Москва. Издание Р. Элинина. 1995. Анализ этого романа см.: Аркадий Недель. Доска трансгрессий Владимира Сорокина: Сорокинотипы. Митин Журнал, № 56, стр. 246-288.

[24] Книга вожатого. Стр. 413.

[25] Там же. Стр. 414.

[26] Там же.

[27] Там же. Стр. 54.

[28] Там же.

[29] Там же.

[30] Там же. Стр. 127.

[31] Мы уже проводили параллели между сталинистским и архаическим миром. Используя одни и те же концепты, они не только в них в чем-то сходятся, но и различаются. В тоталитарной культуре стыд используется для того, чтобы вычленить персонаж, ввести его в чисто жертвенный дискурс и лишить других возможных характеристик, тогда как в архаическом мире стыдимый герой или бог приобретают дополнительные качества, оставаясь на своем месте. К примеру, в « Илиаде » читаем: /Буйный, безумный, ты потерялся! Напрасно ль имеешь/Уши, чтоб слышать ? Иль стыд у тебя и рассудок погибли ?/ (Ил., XV, 128 – 129). Арея взывает к стыду Афина, заставляя его нарушить волю Зевса. У Гомера чувство стыда делает героя другим, нарушающим общепринятый закон, в садистской культуре оно делает его самим собой.

[32] В. Ильенков. Чужая боль. Стр. 77.

[33] П.А. Павленко. Счастье. Стр. 124.

[34] Там же. Стр. 125.

[35] Возможно, это объясняет тот факт, что уже к 1936-ому году Сталин, за редким исключением, появляется на публике только через своих двойников – актеров, которых он лично утверждал на роль себя (долгое время таким сталинским симулякром был Алексей Дикий, большой и статный человек, говоривший на русском языке без акцента. Садист создает себя в воображаемом, где он выглядит лучше, чем на самом деле). В визуальном пространстве садистское сознание вождя стремилось к идентичности с другими с тем, чтобы внутри этого пространства создать особую, и только для него доступную, зону отсутствия, в которой он мог отказаться от себя и принадлежать самому себе в одно и тоже время. Подробнее об этом см. статью Оксаны Булгаковой « Повелитель картин – Сталин и кино, Сталин в кино », в книге: Агитация за счастье: Советское искусство сталинской эпохи. Дюссельдорф-Бремен, 1994. Стр. 65-70.

[36] Не так давно ставшее известным обстоятельство, что П. Павленко, прячась в железных шкафах, присутствовал на допросах и подсматривал за пытками обвиняемых (в частности, Мандельштама) объясняет, по-видимому, его писательское стремление к визуальному, которое он реализует через фигуру Воропаева, и, вместе с этим, желание автора садистского романа отделаться от сознания себя как садиста. Павлнко, разумеется, не имел тех возможностей, которые были у Сталина, и не мог нанять себе двойников, у которых, впрочем, было бы не слишком много работы. Участвуя глазом в допросах НКВД, Павленко, наверняка, идентифицировал себя не со следователями, а с их жертвами.

[37] П. Павленко, Счастье. стр. 127.

[38] Там же. стр. 55.

[39] Чрезвычайно интересен тот факт, что после войны, по распоряжению Сталина, практически все столичные города были очищены от калек. Не имевшие родных или брошенные таковыми, бездомные, кочующие с места на место они, в своем подавляющем большинстве, были отправлены властью на северную периферию империи. Подобно сиротам, кем они, впрочем, и были, калеки не могли оставаться среди здоровых и полноценных людей, они собирались в специально отведенные для них зоны. Объяснение такой исключительной заботы родины о своих сынах и дочерях, следует искать, вероятно, в том, что калеки, в силу описанной выше функции, самим своим присутствием образовывали пустоты в уже освоенных и обжитых пространствах. Эти пространства, а в их число входили все крупные города страны, были эстетически целостными, даже несмотря на разрушения военного времени. Наличие калек в таких городах создавало зоны пустоты, которых не должно было быть там, где она уже освоена и присвоена. Об присвоении пустоты в сталинистской культуре см. нашу публикацию: Аркадий Недель. Анти-Улисс: Желаемое, садистское, визуальное в советской литературе 30-х-40-х гг. в: Логос № 11/12 (1999) стр. 116-130.

[40] Н.К. Крупская. О детской библиотеке и детской книге. в: Педагогические сочинения в 10-ти томах. Т. 8, Москва, 1960. Стр. 172-173. (курсив мой)

[41] Евгений Добренко. Формовка советского читателя: социальные и эстетические рецепции советской литературы. Санкт-Петербург, Академический проект. 1997. Стр. 69.

[42] Отметим, что для соцреалистичекого нарратива, включая его детский вариант, сентиментализм не представлялся каким-то чуждым литературным модусом. Часто, им были заполнены многие страницы как прозаических, так и поэтических и драматических текстов. Мода на сочетание героического и сентиментального в одном и том же произведении, как кажется, была введена в соцреализм Максимом Горьким, на автобиографических произведениях которого выросла целая литература. Как правило, описывалась жизнь героя « до » и « после », до того, как он был ничем и после того, как он становился всем. Сентиментальное и героическое взаимодополняли друг друга; путь человека, чья жизнь и приключения описывались либо им самим, либо кем-то со стороны, начинался внутри прошлой жизни, описываемой не без определенной сентиментальной чувствительности. Мир был плох и несправедлив, он будет разрушен и переделан, однако даже в нем случалось встретить хорошего человека, страдавшего от этой несправедливости, но и терпеливо ее сносившего. Так, чья-нибудь бабушка, как у Горького, сердобольная соседка, учитель математики или машинист поезда, люди, с которыми мог столкнуться герой, были, конечно же, сентиментальными фигурами, противопоставляемые жестокой реальности прошлого. Героическое в соцреализме связывалось с сентиментальным генетически, не только первое возникало внутри второго, но и наоборот. В героическом находилось место сентиментам. Всем известная доброта Ленина, Сталина и прочих лидеров нового мира к детям, их неустанная забота об их благополучии, о том, чтобы они всегда были сыты и одеты вполне являются мифологемами социалистичекого реализма, которые никем и никогда не подвергались сомнению. Причем создаваться они начинали задолго до эпохи высокого сталинизма. Так, к примеру, в книжке Зинаиды Лилиной о Ленине, вышедшей в год смерти вождя, говорится: « Владимир Ильич очень любил детей. С девочками он ползал по полу и играл с ними. С мальчиками он играл в снежки и строил крепости из снега. Я знаю одного мальчика, для которого он вырезал чудесные лодочки из коры. Он и этого мальчика научил вырезывать лодочки и склеивать лодочки из коры и березы. Я знаю одного мальчика, с которым Владимир Ильич был большим приятелем. А как он с этим мальчиком играл! Весь дом переворачивали они вверх дном. » З. Лилина. Наш Учитель Ленин. Гос. Изд. Лениниград, 1924. Стр. 20.

Сентиментальное восприятие мира не противоречит садистскому сознанию, оно делает его прочнее. Садист сентиментален больше, чем любой другой психотип из-за невозможности остановить и изменить свое деструктивное отношение к объекту, который он ведет к гибели, пытаясь сохранить в нем себя и его в себе. Какие чувства может испытывать палач по отношению к своей жертве? Никаких, кроме сентиментальных. И чем эти чувства сильнее, тем лучше он исполнит свое дело.

[43] А. Голубева. Мальчик из Уржума. Дет. Лит. Ленинград, 1951. Стр. 23.

[44] Л. Космодемьянская. Повесть о Зое и Шуре. Ленинград, Детгиз. 1951. Стр. 67. (разрядка автора)

[45] Там же. Стр. 66.

[46] Там же. Стр. 120.

[47] Там же. Стр. 175.

[48] Lewis Carroll, Alice in Wonderland, р. 36-37.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
[ часть I ] [ иллюстрации ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале