начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
Александр Строев
Россия глазами французов ХVIII — начала XIX века
Картина мира
Каждый народ считает, что он живет в центре, что он посредник между двумя мирами, Западом и Востоком, Севером и Югом — будь то Россия, Греция, Германия или Польша. Тем более — Франция. Любой парижанин искренне уверен, что его квартал — лучший в столице, что именно там находится сердце Парижа, а, значит, его дом расположен в центре Франции и всего цивилизованного мира. Фронтен, персонаж комедии Мариво “Ошибка” (1734),, что “Париж — это весь мир, остальная земля — его пригороды” (сцена ХIII). Об этом же писал и Д. И. Фонвизин в “Письмах из Франции” (1778): “Париж по справедливости может считаться сокращением целого мира. [...] Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет — своею провинциею. Бургонию, например, считают близкою провинциею, а Россию дальнею. Француз, приехавший сюда из Бордо, и россиянин из Петербурга называются равномерно чужестранными. По их мнению, имеют они не только наилучшие в свете обычаи, но и наилучший вид лица, осанку и ухватки...”[1].
В ХVII в. Франция делилась на три части: двор — столица — страна, как то описывал Лабрюйер в “Характерах” (1688-1696). Центр мироздания — Версаль: “Кто видел двор, тот видел все, что есть в мире самого прекрасного, изысканного и пышного; кто, повидав двор, презирает его, то презирает и мир”; “Столица отбивает охоту жить в провинции, двор открывает нам глаза на столицу и вылечивает от стремления ко двору”[2]. Столица и провинция во всем следуют ему: “Хотя Париж и обезьянничает, подражая двору, он не всегда умеет подделаться под него”; “Тщеславие столичных жительниц с их подражанием придворным дамам еще противнее, чем грубость простолюдинок и неотесанность провинциалок: оно толкает их на жеманство”[3]. Но речь идет только о горожанах, крестьяне полностью выключены из сферы цивилизации и напоминают зверей: “Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, спаленные солнцем, они склоняются к земле, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством... На ночь они прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями”[4].
В ХVIII в. Париж как культурная столица во многом затмил Версаль, политический центр страны. Ко двору ездили на ловлю счастья и чинов, а в Париже жили. При дворе проводили день, а вечер и ночь — в столице. Именно здесь предавались увеселениям, доводили до высокого искусства умение жить (savoir vivre). Д. И. Фонвизин просто-таки жалеет короля, который не въезжает в столицу, поскольку там, где он находится, не взымают пошлину: “Версаль есть место, куда французского короля посылают откупщики на вечную ссылку”[5].
Франция эпохи Просвещения создает миф о французской Европе, где от Атлантики до Урала читают одни и те же французские книги, сходным образом думают и одеваются[6]. Разница только в том, успели ли дойти туда последние парижские новинки: удаление в пространстве становится перемещением во времени. Чем ближе к центру, тем человек просвещеннее и цивилизованнее, тем благороднее. Потому парижский простолюдин, приехав из родных мест в чужие страны, считает себя ровней местным дворянам и нередко награждает себя титулом, даже если крадет при этом серебренные ложки, как самозванный граф де Верней, подвизавшийся в Петербурге[7]. Венецианец, пообтесавшись в Париже, начинает щеголять парижским арго, как то делает Казанова в Петербурге в 1765 г. (где он живет под именем графа Фарусси) и в Италии в 1772 г., запросто беседовать с вельможами и королями.
Парижане эпохи Просвещения предпочитают изучать нравы заезжих чужеземцев, не покидая города. Действие почти четверти романов и сказок происходит в далеких странах, в весьма условном Востоке — французам нравятся воображаемые путешествия[8]. Персонажи галантных повестей Кребийона-сына и его последователей — все те же парижане, облачившиеся в восточные наряды. Экзотические герои “Персидских писем” Монтескье или “Китайского шпиона” Анжа Гудара сатирически описывают французов: интересно увидеть себя со стороны. Критика мелких недостатков укрепляет веру в то, что все к лучшему в Париже, этом лучшем из миров; неурядицы только подтверждают благость провидения и общего устройства бытия.
Таким образом, в ХVIII в. создается мифологическая карта мира, где все достоинства сосредоточены в центре (жизнь, цивилизация, свобода, свет / просвещение, благодатный климат), а недостатки — на периферии (смерть, варварство, деспотизм, тьма / невежество, чрезмерный холод или зной, пустыня). Уровень цивилизованности страны обратно пропорционален расстоянию от центра. Подчеркнем, что мы рассматриваем не философские работы о влиянии климата на нравы и политический строй, написанные в традиции “Духа законов” Монтескье (1748), а расхожие представления, стереотипы восприятия, ярко проявляющиеся в сатирических произведениях и трактатах, в путевых записках. Усвоенная картина мира определяет то, что видит путешественник.
Иерархическая концентрическая модель вселенной дополняется ориентацией по странам света, где Запад и отчасти Юг совмещены с Центром, а Север и Восток — не столько географические, сколько идеологические понятия. Север — это все, что севернее Франции: Англия, Швеция, Россия — страны, вставшие на путь приобщения к парижской цивилизации. Поскольку Франция видит себя в средиземноморском пространстве, то полуденные страны (Midi) — понятие положительное, тем паче в сравнении с Севером; поэтому Италия и Испания, расположенные близко к Франции, дальше продвинулись по пути развития. Но избыточная жара — недостаток, поэтому юг Италии, Африка или далекие острова предстают как контрастный двойник Севера. Напротив, государства Востока (Египет, Персия, Турция, Индия, Китай, Япония) — древние культуры, принципиально непохожие на Францию и подчиняющимся собственным законам (поэтому Египет также находится на Востоке). Слово Запад в значении Западная Европа, цивилизованный мир, употребляется довольно редко. Так, в переписке Вольтера с Екатериной II оно появляется несколько раз, когда речь идет о войне России с Османской Портой, в которой должен был бы принять участие Запад.
Центр — это настоящее, точка отсчета. Лучшее общественное устройство — монархия, обеспечивающая личную свободу подданным. Вероисповедание — католическое. Место жительства дворянина или мещанина во дворянстве — город, обеспечивающий комфорт, роскошь, самые изысканные творения ремесленников, портных, ювелиров, поваров. Смысл жизни — в наслаждении ею, в поддержании и воспроизведении цивилизации, культуры общения. Щегольство и мотовство, азартная игра и наука страсти нежной — высокое призвание, род общественного служения. На вершине иерархии — не производство, а потребление, благородные читатели и зрители относятся к актерам и сочинителям с доброжелательным пренебрежением, как к лакеям.
Север и Юг — прошлое, Восток — вне времени. Он живет по своему летоисчислению, тогда как Север и Юг переходят на европейский календарь (католические страны раньше протестантов и православных вводят григорианский календарь; Россия при Петре I отказывается от летоисчисления от сотворения мира и празднует новый год 1 января). Восток также неизменен, как Центр, его тысячелетняя цивилизация так же самодовольна и самодостаточна. Вместо вина — кофе и трубка, вместо содержанок — гарем. Искусства, запрещенные мусульманской религией, не нужны вовсе. Перс, попавший в Париж, дивится ему с точки зрения постороннего, чужака, судит, исходя из собственных обычаев. Напротив, южанин, добрый дикарь, или северянин, грубый варвар, находятся на положении робких учеников. Первый судит с точки зрения здравого смысла и естественных законов (“Простодушный”), второй — исходя из идеального представления о том, какой должна быть европейская цивилизация (“Россиянин в Париже” Вольтера). Юг — далекое прошлое всего человечества. Север — недавнее прошлое европейцев, он изменяется, но вечно отстает, Восток — параллельный мир.
Житель центра — благородный господин, житель периферии — крепостной, неграмотный простолюдин, дикарь или ребенок, женщина. Север и Юг, в противоположность центру, воплощают природное начало, а потому жители бедны, тогда как недра земли скрывают бесчисленные богатства.
Люблю бесплодных почв суровость напускную,
Где в благодатном лоне зрю сокровищницу потайнуюписал Антуан Леонар Тома в неоконченной эпической поэме “Царь Петр Великий”[9].
Центр — тесное, замкнутое пространство города, периферия — бескрайние равнины, безлюдные леса. Русские города — либо незаконченные подражания центру, возведенные наспех, почти театральные декорации (“Все казалось мне нарочно построенными руинами”, пишет Джакомо Казанова о Петербурге[10]), либо азиатское смешение языков и стилей, скученность базара, живущего по законам не города, а большой деревни (граф де Сегюр о Москве). На границе подстерегает особая опасность: море и горы, ледяные и знойные пустыни, чудовища и дикие племена, разбойники и коварная полиция.
На окраинах России обитают калмыки, которых анонимный автор хранящейся в Оксфорде рукописи описывает почти как диких зверей: “варварская нация, ужасны обликом. Лицо широкое и плоское, нос приплюснут, глазки маленькие, черные, глубоко посаженые и почти неприметные, борода жидкая, космы нечесаные и свисают до плеч.
Этот дикий народ питается крысами, кошками и вообще всем, что попадется, едят все сырым и без хлеба, которого вовсе не знают; у них нет постоянного жилья, они кочуют с пастбища на пастбище[11]. Их любимый напиток — водка, когда они могут ее раздобыть [...] Они поклоняются страшенным идолам, похожим на них, украшенным золотом и серебром, которых священнослужители всегда возят с собой в ящиках” (“Настоящее донесение содержит необычные и довольно любопытные заметки о нравах, одеяниях, верованиях и пр. нескольких народов, находящихся под властью Московии; оно было составлено человеком, достойным доверия, который не только пересек всю страну, о которой рассказывает, но и жил у некоторых племен, помянутых в этом особом мемуаре”, между 1722 и 1725)[12].
Шевалье д'Эон уверяет: “В течение восьми месяцев в году все наружные объекты, куда бы взгляд ни упал, покрыты снегом, и неудобство это еще чувствительнее в Сибири. В одной из западных областей этой огромной губернии даже заметили орду татар калмыков, которые почти ничего не видят при свете солнце, но ночью у них зрение отменное. Они из породы бродячих летучих мышей, убивающих прохожих на лету”[13]. Мы еще встретимся в России и с вампирами, и с саламандрами.
Но, как мы помним по ироническому описанию Лабрюйера, с точки зрения придворного и французский крестьянин похож на животное, на окраине цивилизации нет. В сатирическом романе Анжа Гудара “Китайский шпион” (1764) приехавшие в Европу китайцы посылают в Пекин аналогичные донесения: “Во французских деревнях водятся животные, которые ходят на двух ногах и называются людьми, но человеческого облика не имеют. Тела полупрозрачные и изможденные. От недоедания они вот-вот лишатся чувств. Эти несчастные, которых не одевают и не кормят, живут в каких-то могилах, вырытых в земле, кои на местном наречии называют домами. Искусства и науки им вовсе не ведомы, все их знания и умения сводятся к инстинкту, почти ничем не отличающемуся от звериного. Эти дикие французы ни на каком языке не говорят; они свистят на жаргоне, который никто, кроме них, не понимает”[14].
Конечно, это сатира, но и Фонвизин в своем патриотизме так же пишет о нищете о голоде французских крестьян: “Сравнивая наших крестьян в лучших местах с тамошними, нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим [...] В сем плодоноснейшем краю на каждой почте карета моя была всегда окружена нищими, которые весьма часто, вместо денег, именно спрашивали, нет ли с нами куска хлеба. Сие доказывает неоспоримо, что и посреди изобилия можно умереть с голоду”[15].
Ледяной ад
На окраину цивилизованного мира трудно попасть, но еще труднее оттуда выбраться. “Чужеземец, поживший у них, с превеликим трудом может распроститься [...]. Никто из тех, кто посвящен был в государственные дела, не смеет надеяться покинуть страну. Они полагают, что будет опасно, если подобный человек раскроет их секреты”, писал Франческо Локателли, арестованный в России по подозрению в шпионаже[16]. Шевалье д'Эон в “Исследованиях по русской истории” утверждает, что всякий московитятин, покинувший страну, чтобы попутешествовать, мог быть приговорен к смерти, и только Петр III отменил для русских запрет на поездки, а иностранцам разрешил уезжать из страны[17].
Поездка в Россию — это путешествие в загробный мир, в огненный ледяной ад[18]. Франческо Локателли, арестованный в России по подозрению в шпионаже, пишет: “Я не умер, поскольку mors miseros fugit, но это вовсе не значит, что меня не следует почитать за привидение, ибо я действительно воротился из другого мира, где пробыл довольно долго”[19]. Петр I в поэме А. Л. Тома спускается в рудники, где древний дух, повелитель нижнего мира, показывает ему подземные богатства державы и открывает тайны прошлого, дабы царь мог предвидеть будущее. Когда герои романа аббата Дюлорана “Кум Матье” (1777) блуждают по Сибири, душа одного из них, испанца Диего, во время летаргического сна переносится в ад, в центр Земли, где его принимают за Богородицу, спустившуюся, чтобы освободить грешников (как в апокрифе “Хождение Богородицы по мукам“).
Политический строй периферии — деспотия, тоталитарное военизированное государство, где нет понятия личной свободы, где все подданные — рабы султана или царя. Государева милость возносит на самый верх или ввергает в прах. “Самые быстротечные возвышения и самые стремительные падения чередуются в этой империи, как будто провидение избрало ее, чтобы изъяснить чувствительней, чем где бы то ни было, как непрочно людское величие, ему подвластное”, писал о России шевалье д'Эон в “Непредвзятой истории императрицы Евдокии Федоровны” (1774)[20]. “Что же до особенностей поведения русских, то они живут сегодняшним днем, не загадывая наперед и не думая о будущем; нет другой страны, где у каждого была столь сильна неуверенность в собственной участи и где катастрофы и перевороты были бы обыденным делом; тот, кто сегодня занимает первые места, завтра будет разорен, разжалован и сослан со всей семьей в Сибирь и, самое страшное, не зная почему и за что”, утверждал аббат Жак Жюбе, побывавший в России в 1728 г.[21]
Государство основано на страхе и доносах. “Боязнь — главная движущая сила страны”, считает Жак Жюбе[22]. В администрации на всех уровнях есть специальные надзиратели. “Медлительность — неизбежное следствие всеобщего недоверия”, пишет Ф. Локателли[23].
Единственно возможная философия — стоический фатализм, презрение к смерти и к преходящим жизненным благам, культ самоубийства и меланхолия (Англия), культ страдания (Россия). Поэтому русский солдат столь отважен. “Рабство, внушившее ему презрение к жизни, соедино с суеверием, внушившим ему презрение к смерти”[24].
В России порядок в государстве, в семье и в хозяйстве поддерживается палкой. Как пишет Казанова, “палку настолько почитают, что она может творить чудеса”[25], воскрешать заезженных лошадей. Бьют солдат и мужиков, жен и детей, слуг и скотину; это — абсолютно необходимая и единственно понятная форма коммуникации. Это — выражение любви и заботы (бьет — значит любит); не желающий бить слугу и русскую любовницу Казанова едва не погибает от их руки. “Табель о рангах”, где придворные и штатские должности соотнесены с военными, где императорский кучер приравнен к полковнику, а статс-дама — к генералу, воспринимается иностранцами как идеальное воплощение военизированного и деспотичного миропорядка. “Человек здесь важен только своим рангом: ранг — единственное мерило уважения и заслуг, он подразумевает все, он заменяет все [...] Российский парвеню уверен, что никто не может оспорить его достоинств”, пишет француз своему другу из России[26].
Главный досуг северян — пьянство, причем вместо доброго вина — презренное пиво или крепкие напитки, приводящие в скотское состояние. Зима, длящаяся восемь месяцев, обрекает жителей на вынужденную праздность и делает пороки неискоренимыми. Если во Франции климат лечит лучше любых лекарств (так Фонвизин описывает Монпелье[27]), то в России — калечит. “Многие физические причины приводят к тому, что в Московии ухудшается зрение, начинается цинга и ипохондрия”, уверяет шевалье д'Эон[28]. Сабатье де Кабр считает, что бесплодные русские земли рождают лишь скупость да расточительство[29]. Дидро также не одобряет нашего климата, который не может способствовать в самый раз. “Благоприятствует ли цивилизации местный климат? Не требует ли жестокий холод сохранения больших лесов и в следствии того обширных пустынных пространств? Чрезмерно долгая зима останавливает работы на семь или восемь месяцев в году, и не из-за того ли принужден ли народ на время вынужденного безделья предаваться игре, вину, разврату, неумеренному употреблению крепких налитков? Можно ли ввести добрые нравы наперекор климату?”[30].
Дидро полагает, что огромные пространства империи — не сила, а слабость ее: как управлять подданными, столь удаленными от центра? Мало городов, мало дорог, разрушающихся под действием непогоды, много разных языков, все климаты, от жаркого до холодного. Самое большое счастье, которое, по его мнению может произойти с Россией — если она в результате какой-нибудь революции будет расчленена и поделена на несколько маленьких государств. Тогда порядок, установленный в одном, распространится на соседей. Другими словами — преобразовать можно только страну цивилизованных размеров, где Центр исполняет свои организующие функции.
В мифологической картине мире центр — стабилен, а окраина переменчива, пустынность пространств предполагает кочевой образ жизни. Иностранцы непременно отмечают, что в России принято путешествовать со всем домашним скарбом, что на постоялых дворах нет ни только одеял и белья, но и кроватей[31]. Тем более нет постелей в крестьянских домах — спят на лавках, на печи, на полу. Описывая деревянные избы, Локателли представляет возможность перенести сруб на новое место как обычный способ переезда даже в городе, предвосхищая хлебниковские стеклянные дома на железнодорожных платформах: “Они [русские] не знают другого инструмента, кроме топора, но пользуются им с такой ловкостью, что даже самого малого гвоздя не используют при постройке самых больших домов. Здания эти сделаны из больших деревянных деталей, соединенных таким образом, что при нужде их можно без труда разобрать, а потом поставить на место. Из этого вы непременно рассудите, что подобные строения — переносные. Всякий, кто хочет в городе переехать в другой квартал, первым делом погружает свой дом на телеги и перевозит без особых расходов туда, куда ему заблагорассудится”[32].
Если обитатель Средиземноморья, чтобы выжить, должен управлять водой, то стихия северянина — огонь. Центр римского или парижского дома — водопроводный кран, русского — печь. “Только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции — обустроить водоем или источник”[33]. Но риск угореть делает пользование ими смертельно опасным, да к тому же непривычные к сильно протопленным помещениям французы страдают зимой от жары: “Искусственная жара не менее удивительна в Сибири, чем привычный холод”[34]; “Нет способа избегнуть того, чтоб тебя не испекли заживо дома у русских, а при дворе поджаривают людей еще того пуще”[35].
Локателли рассказывает, что “В Московии все дома простонародья состоят обыкновенно из одной большой комнаты, которая служит спальней, кухней и для всяких других надобностей употребляется. В комнате этой вы найдете большую печь, в которой пекут хлеб, готовят мясо и прочую еду, почему ее всегда и держут горячей весь год. Верх ее покрыт изрядным числом досок, сбитых в квадрат и образующих нечто вроде помоста. Там и располагается почти вся семья, зимой и летом. Мне доводилось класть туда руку, но жар был столь силен, что я ее вскоре отдергивал. Некоторые естествоиспытатели из числа ваших знакомых, которые проводили столь чудесные опыты над саламандрами, видимо не подозревают, что их особая разновидность проживает в Московии [...] Уверьте, прошу вас, этих господ, что московские саламандры не только проводят свою жизнь в огне, но в нем едят, спят, отправляют все свои потребности”[36].
По мнению Локателли, жара пагубно влияет на нравы, северяне уподобляются южанам: “Там всегда очень жарко и дома просто-таки раскаленные. Посему можно сказать, что Московия — страна не холода, как обычно воображают, а огня и дыма. Нет почти ни одного дома, где жара была бы выносимой, что зимой, что летом. Можно счесть, и не без оснований, что это в немалой степени способствует тому, что московиты делаются лентяями и бездельниками”[37].
Символом загадочной жизни северян становятся публичные бани, тем более, если о них пишут с чужих слов. В Берне Казанова нанимает в банях жрец любви и с удовольствием предается увеселениям в купальне; напротив, в Петербурге, где мужчины и женщины моются вместе, его поражает исключительная благопристойность и то, что никто даже не смотрит на его юную любовницу. Шал д'Отpoш пишет, что мужчины и женщины отделены перегородками, “но выходя из бани вовсе обнаженными, они видят друг друга таковыми и беседуют частенько о посторонних предметах”. Аббат-астроном побаивается парной и никак не может взять в толк, чем наслаждаются простолюдины, обратившиеся во флагелантов: “Сосед хлещет вас охапкой прутьев, ожидая, что вы окажете ему ту же услугу, и во многих банях эту операцию препоручают женщинам [...]. Я отказался от того, чтобы меня и далее секли и терли. За несколько минут кожа моя стала красной как пурпур”[38].
Аббат Жак Жюбе, не рискнувший войти в баню, рисует от страха сцены, напоминающие Страшный суд и адские муки, где попеременно пытают огнем и холодом, секут до крови: “Ужасное дело эти публичные бани, вам непременно придет на ум Судный день, мужчины и женщины голые, как перст, правда, отделение, где моются мужчины по большей части отделено о женского, но дверь, куда они выходят облиться водой, общая [...] Они стегают друг друга и самих себя березовыми вениками с листьями, которые окунают в кипящую воду, так что едва кровь не выступает”[39]. Баня предстает как место для свершения черной мессы: “Это множество голых людей, мужчин и женщин, выходящих из воды, дало мне представление о воскресении, но о таком, которое прямым ходом ведет ко второй смерти”[40]. Шван называет бани “публичными бойнями”, где “каждый день погибает большое число невинных жертв”[41], но сочинители более осведомленные и тем более врачи пишут о медицинской пользе бань[42].
Любой путешественник уверен, что его религия — истинная, тогда как чужая вера предстает как источник заблуждений, пороков и преступлений. Попы “по большей части пьяницы, которые живут в преступном безделье или предаются всякого рода порокам”[43]; “Невежество, пьянство и разврат с женщинами — вот удел русского духовенства”[44]. Вся православная вера, по мнению иностранцев, сводится к изнурительным постам и к поклонению иконам. Шал д'Oтрош рассказывает о разбойнике, которого спросили, постился ли он в Великий пост. “Он отвечал с живостью, что не способен допустить попущения в вере. Он был главарем шайки разбойников, и когда захватывал каких-нибудь путников, то оставлял всю добычу товарищам, лишь бы те предоставили ему живыми несчастных жертв. Он раздевал их догола и привязывал к дереву, какого бы пола они не были: он вспарывал им грудь напротив сердца и напивался их кровью. По словам его, он получал премного удовольствия, наблюдая за страшными движениями и ужасающими конвульсиями этих бедняг”. И ученый аббат заключает на примере набожного вампира, что “соблюдение некоторых религиозных обрядов не всегда делает человека лучше”[45]. С ним согласен аббат Жюбе: “Что касается их нравов, то многие соблюдают видимость, часто крестятся, бьют поклоны и встают на колени перед иконами, но независимо от той скверны, коей наполнена их жизнь, они лгут до чрезвычайности, воруют как только могут и распутны до кровосмешения”[46].
На праздники, посты и воскресенья приходится особо много преступлений. На масленицу “мужчины и женщины напиваются и находятся в состоянии безумия и одержимости”; “В ночь на воскресенье беспременно кого-нибудь убивают”[47].
В анонимных “Записках о России” (1754), хранящихся в архиве французского МИДа, дипломат говорит о русских то же, что и священник: “Но поскольку они по натуре своей воры и убийцы, то не колеблясь совершают одно или другое из этих преступлений, если случай представится, и это в ту пору, когда они постятся и даже водки себя лишают. Именно в это время напускной набожности особенно опасно находится на улице в двух городах, в Москве и Санкт-Петербурге; большой риск, что ограбят и даже убьют. В обычае русских убивать тех, кого грабят; в объяснение они говорят, что мертвые не болтают”[48].
Праздник Богоявления, когда на льду Невы перед Зимним дворцом строят Иордань превращается под пером путешественников в смертоносный ритуал: пьяный поп крестит детей, окуная их в прорубь и, уронив случайно младенца в воду, говорит родителям: “Другого!”. Казанова, рассказывая об этом в мемуарах, заимствует историю из “Писем немецкого офицера ливонскому дворянину” Швана[49].
Поскольку народ лишен благочестивых и образованных наставников, то он пребывает во тьме самого глубокого невежества. Как утверждает бывший поверенный в делах в России Сабатье де Кабр, великие принципы: свобода, безопасность, собственность для русских пустой звук. Дипломат описывает русских как опасных животных, подчиняющихся интуиции, а не разуму: “Они необычайно проницательны и в этом отношении подобны зверям, частенько догадывающимся о том, что ускользает от мудрости человека, отвлеченного другими мыслями”[50].
По общему мнению, русские как дети — они могут только подражать, но не изобретать. “Они превосходно копируют все, что видят”, утверждает Жак Жюбе[51]. “Они умеют хорошо подражать работам разных мастеров и ремесленников, образцы которых им дали”, вторит ему анонимный автор “Записок о России”. “Россиянин — всего лишь большой ребенок, который предпринимает всё, не боясь трудностей, о которых не подозревает”[52]. “Как правило, у них хороший природный ум, но многое нужно, чтобы его развить”, пишет французский литератор Константен римскому кардиналу в 1745 г.[53] Вопрос в том, нужно ли? “Повсюду, где большую часть народа лишили права иметь желания и мнения, его также надо лишить знаний”, уверяет Рюльер[54]. С ним согласен Удан: “Для русского совершенствоваться — только укреплять свою цепь”[55].
Стереотипы: политика и жанр
Как мы видим, по мнению французов житель окраин не только погряз в невежестве, но должен вечно пребывать в темноте, ибо это больше соответствует деспотичной форме правления. Чем же объясняется такое изображение России? Отчасти политическим и дипломатическим противоборством между двумя странами, особенно сильным в 1760-е гг. Не случайно ряд высказываний принадлежит дипломатам (Сабатье де Кабр, Рюльер, анонимный мемуар), копии писем Удана хранились в посольстве, книга Шапа д'Отроша была издана при поддержке французского МИДа и т. д. Как свидетельствуют официальные донесения, французские послы недоверчиво относятся к идее образования народа, к реформам, предпринятым Екатериной II, боясь, что они приведут к усилению страны.
Подобными политическими клише активно пользуется и профессиональный дипломат Д. И. Фонвизин. При этом, когда русский писатель использует обороты типа “приметил я вообще”, он перелагает сочинение французского собрата по перу, Шарля Пино Дюкло. Фонвизин доказывает, что истинная свобода — в России, что доля крепостного крестьянина завиднее, чем французского бедняка: “Научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы”[56]. Все католические священники — прелюбодеи: “Прелаты публично имеют на содержании девок, и нет позорнее той жизни, какую ведут французские аббаты”[57]. Праздник тела господня в Экс-аи-Провансе, на котором Фонвизин, кстати, не был, он описывает как карнавал, где местные мещане отстаивают свое право представлять дьявола (“Часто приходит на суд тот, у кого ролю отнимают, и доказывает свою претензию тем, что его отец был дьявол, дед дьявол и что он безвинно теряет звание своих предков”)[58]. Французские философы — шарлатаны, корыстолюбцы и льстецы (“Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самих философов нынешнего века [...] Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре...”[59]). Вслед за Руссо Фонвизин утверждает, что французы заботятся об образовании, но не о воспитании, из чего проистекают пороки нации: “Нет сомнения, что все сии злодеяния имеют свой источник в воспитании, которое у французебрежено до невероятности. Первые особы в государстве не могут никогда много разниться от бессловесных, ибо воспитывают их так, чтобы они на людей не походили”[60]. Вежливое поведение французов Фонвизин описывает кательное лицемерие, и восхищения его заслуживают единственно профессиональные лицедеи — актеры и содержанки: “По точному рассмотрения вижу я только две вещи, кои привлекают сюда чужестранцев в таком множестве: спектакли и — с позволения сказать — девки”[61].
Многое в подобном подходе объясняется самим жанром путевых заметок, положением чужеземца, приехавшего на несмесяцев (те, кто подолгу живут в России или во Франции, уже хлесткими формулировками не злоупотребляют). В первую очередь иностранец описывает то, что не замечает местный житель — быт, а потому многие свидетельства чрезвычайно интересны с этнографической точки зрения. Но при этом, стремясь постичь и подчеркнуть чужую логику поведения, чужак может принять норму за исключение и наоборот. “Путешественники такого рода вечно принимают за обычай необыкновенное происшествие, а отдельное злоупотребление — за закон”, пишет анонимный автор “Писем искреннего и ого скифа” (1771), критикуя Шапа д'Отpoшa[62]. Незнание контекста событий заставляет интерпретировать их с точностью до наоборот (некоторые подобные случаи анализировал Ю. М. Лотман[63]). Как мы видели, вполне реальное путешествие (по горизонтали) предстает как символическое, как движение по вертикали (в подземный мир), как перемещение во времени (в прошлое), в антимир — страну животных, дикарей, женщин или детей[64].
Чужой мир всегда ется как страна / город контрастов. И Карамзин в “Письмах русского путешественника” и уж тем паче Фонвизин упоминают о нищих, о красоте дворцов и грязи городских улиц, где в центре Лиона на мостовой опаливают свинью, где немыслимая вонь мешается с изысканными ароматами. Женевцу Руссо также бросается в глаза грязь парижских пригородов (“Исповедь”), да и французские аристократы, предпочитающие жить в своих землях, скептически отзываются о столице.
Все французы дружно пишут о роскоши и бедноте русских, о противоречиях, изначально заложенных в их характере и образе жизни: “Истинный русский только тогда русский, когда у него нет рубашки, а он весь покрыт брильянтами, когда у него дома шаром покати, а он разъезжает в элегантной карете, когда он не заплатит за работу двадцати рублей бедному реику и поставит на карту последнюю деревню, когда он жертвует состоянием, чтобы удовлетворить самую вздорную и пустую прихоть”[65].
Любой приезжий, щеголяющий за границей парадным костюмом, с пренебрежением смотрит на местных жителей, одетых по его разумению слишком скромно и плохо. Так Фонвизин порицает французов за пристрастие к черному траурному платью, щеголяет на юге собольим с и горностаевой муфтой и гордится своим брильянтовым перстнем. Любого чужака в любой стране постараются облапошить, из чего непременно будет сделан вывод о вороватости всей нации: “Обман почитается у них правом разума. По всеобщемуазу мыслей, французы [купцы] обманывают несравненно с большим искусством и не знают в обманах ни меры, ни стыда”; “Число мошенников в Париже несчетно. Сколько кавалеров св. Людовика которым, если не украв ничего выходят из дому, кажется, будто нечто свое в доме том забыли!”[66].
Любой приезжий в любой стране будет с похвалой отзываться о красоте женщин, намекать на свой успех у них и с пренебрежением отзываться о местных мужчинах (“Мы приметили, что здесь женский пол гораздо умнее мужеского, а притом и очень недурны”[67]). Поглазев на девиц легкого поведения, французский аббат не преминет распространиться о доступности и продажности русских женщин.
Разумеется, многие авторы восстают против стереотипов описания — в том случае, если защищают свою страну. Штрубе де Пирмонт, член Петербургской Академии наук, вступил в полемику с идеями Монтескье, доказывая в “Российских письмах” (1760), что государственное устройство в России — отнюдь не деспотия и что в сходных климатических условиях рождаются люди с самыми разными характерами. Правда, он несколько переборщил, доказывая, что крепостное право — благо для крестьян, и великая княгиня Екатерина Алексеевна, будущая императрица, оставила иронические пометки на своем экземпляре книги[68].
Автор “Писем скифа” утверждает, что социальные различия важнее национальных, что благородные и образованные люди во всех странах схожи, а простой народ повсюду груб и неотесан. “Достойные люди, какой бы они нации не были, составляют между собой одну нацию”, пишет Фонвизин. Но именно поэтому он о них не говорит: “Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство”[69].
Риторика жанра предполагает две модели: “все, не как у нас” и “все, как у нас” и, как правило, используются обе. Чужая страна попеременно предстает то как антимир (баня), то как маленький Париж (светский салон). В первом случае повествователь усматривает в событиях извращенную логику, во втором — воспроизводит привычные ему стереотипы поведения. Подобным образом анонимный автор описывает нравы казанских татар, превращая многоженство в посещение любовниц: “У этих татар довольно необычные семейные отношения, они также покупают жен, но берут их в дом, только когда они забеременеют. Когда девушка выходит замуж, она ночует в комнате, ближайшей к входной двери, в том же доме, где жила до замужества; она оставляет спальню отворенной и муж проникает туда, как вор, а рано утром скрывается; так продолжается, пока она не понесет, и тогда он берет к себе в дом; иногда они так живут много лет. Впрочем, муж может ее оставить и поселить у себя когда захочет, день переезда и будет днем свадьбы, которую они празднуют, пьянствуя без меры.
Поскольку эти татары могут иметь столько жен, сколько могут прокормить, бывает, что у кого-нибудь в городе оказывается сразу несколько любовниц, которых он посещает, как было сказано, до их беременности”[70].
Когда же Карамзин попадает в Париж, то с удовольствием обнаруживает там русскую баню.
Остров блаженства
Если европейские путешественники ХVII в. описывают Россию как абсолютно варварскую страну[71], то в ХVIII в. ситуация принципиально иная. Благодаря Петру I и Екатерине II меняется не только государство, но и отношение к нему. Возникают два мифа: Россия — совершенно новая страна, возведенная на пустом месте строителем чудотворным и, второй, Россия — царство просвещенных прекрасных женщин. В обоих вариантах изображается волшебный край, а потому описание не претендует на достоверность — оно рисует мир таким, каким он должен стать, будущее опрокидывается в настоящее. Если автор настроен более скептично, то возникает тема театральной феерии. Страна мудрых амазонок уподобляется Версалю, его садам и придворным празднествам. Тем самым, в дикарской глухомани обнаруживается свой центр, описываемый по образу и подобию центра Франции.
Из-за долгого правления императриц французы пишут о российской “гинекократии”[72]. Женщины руководят страной, церковью, наукой: “Княгиня (Е. Р. Дашкова) стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву. Единственное, чего России не хватает, — это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском”[73]. Те, кто поддерживает “русский мираж”, пишут о реформах, об ожидаемом расцвете наук и искусств, о роскоши двора, о мудрости и красоте правительницы.
Этот обретенный центр перемещается по стране вместе с императрицей — из одной столицы в другую, в летнюю резиденцию или отправляется в путешествие. Цивилизация возникает там, куда направляется Екатерина II. Во время плавания по Волге в 1767 г. она вместе с приближенными переводит философский роман Мармонтеля “Велизарий”, запрещенный во Франции; в духе философской веротерпимости, она одобряет строительство мечети в Казани и приветствует татар на их языке. Во время поездки в Крым в 1787 г. продолжается литературная игра, в которую вовлечены иностранные посланники, принцы и монархи, во множестве сочиняются шутливые и хвалебные отчеты о путешествии. Французский посол граф де Сегюр писал в “Мемуарах”: “Города, деревни, усадьбы, а иногда и простые хижины были так изукрашены цветами, расписанными декорациями и триумфальными воротами, что вид их обманывал взор и они представали какими-то дивными городами, волшебно созданными замками, великолепными садами”. В беседе с императором Иосифом II он сказал: “Мне кажется [...], что это страница из “Тысячи и одной ночи”, что меня зовут Джаффаром и я прогуливаюсь с халифом Гаруном-аль-Рашидом, по обыкновению переодетым”[74]. Граф К. фон Людольф в “Письмах из Крыма” (1787) утверждал то же самое: “Признаюсь, что я был поражен всем, что видел, мне казалось, что я вижу волшебную палочку, которая повсюду создает дворцы и города. Палочка князя Потемкина всемогущественна, но она ложится тяжелым бременем на Россию”[75]. Г. А. Потемкин не только строит деревни с образцовыми поселянами на пути следования императрицы, превращая путешествие в театральное зрелище[76], но и преображает новопокоренные земли — Новороссию. Жермена де Сталь, посетившая Россию в 1812 г., также, описывая празднества, несколько раз упомянет волшебство, вспомнит о “«Тысяче и одной ночи», послуживших для них образцом”, посетует на то, что “многие из этих прекрасных зданий были построены для праздника, они должны блистать всего один день” (“Десять лет в изгнании”, опубл. 1821)[77].
Упоминание сказки — подробное описание, свернутое до одного слова. В нем заложен целый сюжет — путешествие в страну блаженства, который и программирует текст, распределение ролей (чужеземец и королева-волшебница), сравнения и метафоры. Именно на этот сюжет написана первая литературная сказка, созданная во Франции — госпожа д'Онуа включила ее в свой авантюрный роман “История Ипполита, графа Дугласа” (1690). И главный герой ее — русский[78].
В экспозиции сказки собрана большая часть “общих мест”, характерных для описания России, и не только в ХVII в. (текст д'Онуа для удобства выделен курсивом).
“Россия — холодная страна, где не видать погожих дней умеренного климата”.
“Вовсе погожий день, без дождя, ветра, или нависших туч — редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России — дурной”, — пишет Джакомо Казанова[79].
“Ее горы почти всегда покрыты снегом, а деревья так заледенели, что когда солнце бросает на них свои лучи, то они кажутся хрустальными”.
В сказке возникает принципиально важная тема темноты (все дни пасмурные и короткие), где виден лишь отраженный или искусственный свет. Лед сверкает, как хрусталь, — подобно люстрам и алмазам во дворце, которые появятся позже.
“Леса ее необъятны, в них свирепствуют страшные белые медведи, с которыми ведут беспрестанную войну, их убивают, но с превеликими трудами и опасностями, и охота эта — самое благородное занятие россиян”.
В “Воспоминаниях охотника” Луи Виардо, друг И. С. Тургенева, побывавший в России в 1843-1844 гг., уверяет, что охота на медведя — истинно русская охота. Охотятся только зимой, в самый лютый мороз и это самая опасная из европейских охот[80].
“Их племенами правил юный принц по имени Адольф, от рождения столь одаренный, столь красивый, обходительный и умный, что трудно было представить, что в такой грубой и дикой стране мог появиться столь совершенный принц. Ему шел только двадцатый год, а он уже выдержал великую войну против московитян[81], выказав неколебимую отвагу и руководство, достойное восхищения; когда он давал отдых оружию, то не давал себе и отправлялся на опасную медвежью охоту”.
“По мне, люди и лошади в этой стране сделаны из железа, так переносят они тяготы и усталость”, уверяет Константен[82].
Во время охоты принц заблудился в лесу, разразилась гроза: “Вдруг остаток дня стал темнее самой темной ночи, видно было лишь благодаря молниям” (снова тема огненной тьмы). Адольф попадает в неприступные горы, где не бывал “ни один смертный” (традиционные преграды при путешествии в другой мир). Старуха, повелевающая ветрами, заставляет их перенести юношу на Остров блаженства. Невидимый, принц ускользает от ужасных чудищ, охраняющих остров, любуется чудесными садами и гротами и попадает в великолепный дворец.
“Там была стайка нимф, старшей, казалось, не исполнилось и восемнадцати, но многие выглядели еще моложе, одни белокурые, другие черноволосые, у всех цвет кожи и фигура восхитительные, белые, свежие лица, черты правильные, прекрасные зубы; словом все эти нимфы и каждая по своему могли считаться совершенством”.
Достаточно стереотипное описание красоты вполне совпадает с условным портретом тринадцатилетней русской крестьянки, купленной Казановой: “Бела как снег, а черные волосы еще пущий блеск придавали белизне”[83] и суждением Константена о россиянках: “Старые женщины чудовищно уродливы, тогда как молодые, напротив, красивы, я бы сказал — красивы и привлекательны, почти у всех большие черные глаза, белая кожа, многие пудрятся; я видел летом на улицах женщин без чулок и туфель, но напудренных и нарумяненных; мушки в такой моде, как нигде: до 7-8-9 и 10”[84].
“Он простоял бы целый день в постоянном восхищении, не в силах покинуть гостиную, если бы прекрасные голоса, удивительно гармонирующие с музыкой, не пробудили его любопытства [...]
Государыня сидела на троне, высеченном из цельного карбункула, блестевшего ярче солнца; красота ее была столь безукоризненной, что она казалась дочерью неба, ощущение молодости и ума, величия, внушающего любовь и уважение, исходило от всего ее облика; она была одета скорее галантно, нежели пышно, белокурые волосы были убраны цветами, газовое платье шито золотом”.
Далее все как обычно — Адольф влюбляется в царицу (французский посланник маркиз де ла Шетарди добился благосклонности Елизаветы Петровны) и остается на волшебном острове, жители которого не знают ни смерти, ни болезней (хотя д'Эон жалуется на климат, обычно пишут, что в северных странах народ здоровый и закаленный: “здесь, особенно в деревне, очень мало больных, а увечных я других не видел, кроме тех, кого покалечило на войне. За их вычетом, нет ни хромых, ни кривых, ни горбатых; люди они по большей части сметливые и ловкие”, утверждает Константен[85]). Но Адольф через три месяца решает все же вернуться домой и едва он спускает ногу на землю, как его убивает старик Время — на родине прошло уже триста лет.
Официальные дипломатические донесения, которые французский поверенный кавалер Дуглас и его секретарь шевалье д'Эон посылают в 1756 г., дабы польстить императрице Елизавете Петровне (копии депеш передавались вице-канцлеру графу Воронцову) и поднять престиж нового союзника в глазах Франции, построены точно по модели Острова блаженства. Дуглас[86] уверяет, что праздник в Царском селе был одним из прекраснейших, на котором он когда-либо присутствовал, что он “соответствовал деликатности, вкусу и пышности Августейшей Монархини, приказавшей задать его, и чудесам места, которое, без преувеличения, воплощает все волшебство Дворца фей и заставляет поверить в него”[87].
Шевалье д'Эон описывает официальное представление ко двору кавалера Дугласа в качестве поверенного в делах: “Двор по праву должен считаться одним из самых многолюдных и блестящих в Европе [...]. Своей милостью и красотой она (Августейшая Монархиня) тотчас покорят сердца чужеземцев, так же как она повелевает сердцами своих подданных[88] [...].
Императрица по-прежнему живет в Летнем дворце, новый Зимний дворец еще не закончен. Зала, где собрался двор, в длину примерно как половина версальской галереи, но гораздо шире. Она обита деревом, выкрашена в зеленый цвет и отменно позолочена, с большими зеркалами со всех сторон. Там великолепные люстры и множество жирандолей, на каждой по 35 позолоченных бронзовых подсвечников. Подобное освещение производит сильное впечатление и придает особый блеск богатым нарядам, которые воистину несравненны; осмелюсь сказать, что роскошь показалась мне даже чрезмерной[89]. Мужчины стоят слева, а женщины справа, они вместе никогда не объединяются и изъясняются только глубокими поклонами, и это подивило меня едва ли не больше всего остального[90]. Внутри дамского круга виднеется блестящая стайка юных девиц из лучших семей, состоящих на службе у императрицы и живущих вместе в большом здании рядом с замком. Эти девушки, которых императрица выбирает сама, зовутся придворными фрейлинами. [...] Фрейлины, действительно напоминающие небольшую стайку нимф, весьма заслуживают любопытства и взглядов чужеземцев после того, как они отдали дань восхищения императрице.
С двух сторон залы находятся игорные столы, а великолепный трон Е. И. В. расположен в глубине. На другом конце играют итальянские музыканты, показавшиеся мне гораздо лучше тех, что у нас в Париже [...]. Она (императрица) вышла ко двору около восьми часов, и хотя на ней было почти на два миллиона бриллиантов, я был поражен лишь достоинством и величием, с которым она предстала, но величие нисколько не умаляет ее природной доброты [...] Мне показалось, что я не покидал Версаля. И действительно я увидал здесь по отношению к государыне то же послушение, то же почтение и ту же любовь, которые все французы испытывают к своему королю[91]“. Далее д'Эон описывает представление ко двору французского художника Луи Токе, единственного, кто может достойно запечатлеть на холсте красоту императрицы[92].
Поэтика стереотипов
Как мы видим, сказка и официальное дипломатическое донесение совпадают до мельчайших деталей и лексических средств: та же стайка нимф-фрейлин, тронный зал, музыканты, прекрасная правительница, пробуждающая любовь[93], роскошь, драгоценные камни, яркий искусственный свет. Россия предстает как страна, где практически нет прямого естественного света — либо он скрыт тучами, либо отражается от снега или льда. “Едут ночью как днем, от снега всегда исходит какой-то свет”, пишет Константен[94]. Более того, это — слепящая тьма, вспомним жалобы шевалье д'Эона на слепящий снег и его рассказ о слепых калмыках, видящих только ночью. Еще более опасен другой источник света — огонь: угарный дым губит во сне, жар печей палит непривычных чужеземцев. Крестьяне смело пользуются лучинами — в любой другой стране начался бы пожар. “Со мной были свечи, — пишет Константен, — крестьянам не знакомы ни они, ни лампы; они светят себе длинными деревянными щепками, очень сухими, которые хорошо горят, их втыкают в какую-нибудь щель в стене, и пока огонь бежит по деревяшке, уголь падает на пол посреди сена и соломы, я без устали восторгался добротой божественного провидения: уголь тотчас тухнет, остывает и чернеет, он не мог бы воспламенить ни порох, ни серу, ни даже трут; а иначе судите сами, какой опасности подвергались бы все эти деревянные дома”.[95]
Формула Локателли о саламандрах, живущих и едящих в огне и дыму, полностью оправдывается: “Но вернемся к моему путешествию: когда я входил в комнату, то если было холодно, подкладывали дров в печь, именно в печь, а не плиту, в ней пекут хлеб и готовят еду; если нет трубы, то дым расстилается по всей комнате; он выходит понемногу через какую-нибудь дыру, проделанную над дверью и тогда, чтобы передвигаться по комнате, нагибаются, сообразуясь с высотой дымового столба; на уровне моей головы он был гуще любой тучи и держался стойко; сидя, я едва касался его головой; стоять я не мог, а лежа я ничего не чувствовал и развлекался, любуясь клубами дыма. У меня был хороший хлеб, хорошее вино и хорошая говядина, которую сам жарил, то есть следил за тем, как жарили. Когда дым выходит, дверь затворяют, печь оставляют отрытой и в комнате изрядно натоплено, но какая жара! какой пар!”[96].
Описание трапезы Константена в курной избе напоминает рассказ о любой “варварской” северной стране, увиденной французами, например, Англии, как в сатирическом романе Лезюира и Лувеля “Европейские дикари” (1760): “Выбравшись из жалкой своей повозки, они вошли в темную таверну, где воздух был столь же тяжелый, как кормившиеся там англичане; то здесь, то там слабые огоньки едва пробивались сквозь дым от трубок и угля; отряд курильщиков, сгрудившись возле печки, грустно тянул из одного кувшина желтоватое пойло; в другом углу на нечистых столах человекоподобные существа пожирали огромные куски полусырой говядины, казалось, вовсе не подозревая о существовании хлеба”[97]. Авторы рисуют Англию как страну смерти, где любовные истории кончаются самоубийством, законы не исполняются, а каждый житель или приезжий рискует оказаться в тюрьме по вздорному обвинению.
Вольтер в “Философских письмах” (1734) при всей своей любви к Англии также отдает дань стереотипам, рисуя мрачные таверны и склонность англичан к самоубийствам. В первой главе “Истории Карла ХII” (1732) философ описывает Швецию ровно такой, какой предстает Россия под пером д'Онуа и французских путешественников: это страна, где летнюю жару резко сменяет мороз, где зима длится девять месяцев, где луна и снег освещают долгую зимнюю ночь, а потому “в Швеции ночью путешествуют как днем”, где суровый климат укрепляет здоровье людей, если только они не разрушают его неумеренным потреблением спиртных напитков[98].
Географический север Европы, Финляндия, кажется г-же де Сталь призрачным царством смерти: “Мифологические представления жителей севера постоянно рисуют им призраков и привидения; день там столь же благоприятен для их появления, как ночь: нечто бледное и облачное как будто призывает мертвых вернуться на землю, вдохнуть воздух, холодный как могила, который обволакивает живых”[99].
Но подобное отношение может переносится и на Францию, если автор — южанин. Поскольку центр и окраина, Север и Юг — понятия не географические, а идеологические, оценочные, они естественно меняются местами. “А далеко, на севере — в Париже...”, вздыхал пушкинский Дон Гуан. “А далеко, на юге — в Ленинграде...“, ответила ему Евгения Гинзбург в “Крутом маршруте”.
Неаполитанский дипломат аббат Галиани, друг Дидро, в начале своего пребывания в Париже жалуется на климат. Он пишет в 1759 г. маркизу Тануччи: “Здоровье мое не переносит местных тягот [...]. Скверный воздух, отвратительная вода, нелепый климат, не хватает снега, фруктов, сыра, устриц — какое насилие над моим неаполитанским темпераментом”[100].
В XIX в. то же противопоставление Севера и Юга возникает в творчестве А. Доде. С точки зрения писателя и его персонажей, уроженцев Прованса, Лион и, тем более, Париж, предстают как типично северные города: холодные, темные, дождливые, сырые. В этом невыносимом климате туман, текущая отовсюду вода, река, каналы создают атмосферу меланхолии и способствуют самоубийствам. Французская столица начинает до боли напоминать Лондон или Петербург, города-призраки, города-убийцы[101].
Напротив, для парижанина юг Италии предстает как варварская страна. В “Коринне” (1807) Жермены де Сталь неаполитанские бродяги, лаццарони, описываются как дикари, которые даже имени своего не знают. “Состояние дикости, которое видишь там, соединенное с цивилизацией, выглядит весьма оригинально”. Обитают новоявленные дикари под землей. “В Неаполе есть подземный грот, где тысячи лаццарони проводят свою жизнь”. Они ленивы и нелюбопытны, жадны до денег и лишены чувства собственного достоинства. Невежество их отчасти искупается здравым смыслом и природным умом. Неаполитанский народ вовсе не знаком с цивилизацией, его грубость поражает воображение; чувствуется, что африканские берега совсем близко. Все выглядит весьма живописно, но “несомненный вкус к нарядам и украшениям частенько соседствует в Неаполе с полным отсутствием удобств и необходимых вещей”. При этом постоянно ощущается, что люди живут почти что на вулкане, это влияет и на нравы, и на обычаи. И когда начинается извержение Везувия, огненная река спускается в море. Как мы видим, большая часть описаний (дикари, невежество и природные дарования, роскошь и бедность, подземный мир, угроза огня) полностью соответствует мифологическому образу России.
С Севера на Восток
Какова же точка зрения россиян, куда они помещают свою страну? Традиционный ответ все тот же — сыны Севера, сыны Борея, закаленные воины, а не изнеженные южане. Но при Екатерине II Россия завоевывает территории на юге, отнимая тем самым у Турции не только земли, но и ареал восточной страны — т. е., имеющей свои традиции. Более того, Россия выступает как истинная наследница античной Греции и ее культуры: еще до “греческого проекта” эта тема ясно прослеживается в переписке Вольтера с Екатериной II[102]. С первых лет правления Екатерины II Сумароков в одах предлагает России двигаться не на Запад, куда смотрел Петр I, а на Восток, торговать и завоевывать:
“Зыблется престол под ханом
Огнь от севера жесток
И Российским Тамерланом
Устрашает весь восток”.[103]“Уже глас Севера я внемлю
Мы блата в сушу претворим,
Селением покроем землю,
Восток России покорим:
Дойдем до жаркого мы Юга”.[104]“Законов и царей где нет,
Простри туда свою державу!
Обрящешь тамо новый свет
И новую России славу.
Спряги со западом восток!” (подчеркнуто мною — А. С.)[105]В эти годы в России выдвигается множество проектов по созданию компаний для торговли с Индией, Китаем, Персией, на Черном и Средиземном морях. Во время русско-турецкой войны 1768-1774 гг. русские корабли бороздят Средиземное море, появляются в Греческом архипелаге, поднимают греков на восстание. Географическая карта меняется на глазах, об этом Вольтер постоянно пишет Екатерине II: “Наши скромные войны в Германии — детские игры в сравнении с великим спектаклем, который вы даете целому миру, вы интересуете одновременно Рим и Пекин [...]. Если Ваше Величество не может взять Константинополь в этом году, возьмите хотя бы всю Грецию целиком и откройте прямое сообщение между Коринфом и Москвой. Это будет отменно смотреться на географических картах и немного утешит меня от невозможность приехать и припасть к вашим стопам у черноморского канала”[106].
Именно в это время возникает идея, что Константинополь должен стать столицей новой православной империей, достойно увенчав крестовый поход. Тем самым Россия не только окажется посредницей между севером и югом, востоком и западом, как предлагает в одах Сумароков, но и символически вберет их в себя, станет не только Центром, но и всей вселенной. Именно так происходит на торжествах 1775 г., посвященных заключению Кучук-Кайнарджийского мира, когда окрестности Москвы превращаются в живую географическую карту: “Чтобы задать народу праздник, выбрали довольно протяженную равнину, окрестили ее Черным морем и покрыли судами. Туда попадали по двум дорогам, одну назвали Танаис или Дон, а другую Борисфен или Днепр. Обе дороги украсили различными изображениями ферм, деревень, мельниц и т. д. Посылаю вам план местности, начертанный в соответствии с географической картой. На двух холмах, возвышающихся над равниной, возвели бальные залы, которые именовались Керчь и Еникале. Банкетный зал называется Азов. В Таганроге устроили ярмарку, Кинбурном стал просторный театр, фейерверк задали над Дунаем. Шесты с призами, фонтаны с вином, качели, канатоходцы и прочие народные забавы разместились там, где обычно разбивают свои шатры ногайские татары. Остальное пространство было занято праздничной иллюминацией и постройками, служащими для кухонь и прочих нужд, так чтобы от шестидесяти до ста тысяч человек на протяжении десяти-двенадцати часов могли сыскать все необходимое”[107].
Петр I, перенеся столицу в Петербург, символически подчеркнул, что вектор государственных интересов России направлен на Север и Запад. Напротив, Дидро в беседах с Екатериной II советовал обратно перенести столицу в Москву, в глубь страны и тем самым осознать себя не европейцами, а россиянами, заняться внутренними проблемами государства. Оставьте Север, твердил он императрице. Вольтер, предлагая Екатерине II перенести столицу на юг, видел в России повелительницу Востока.
Планы развития южных земель появляются с первых лет правления Екатерины II, когда идет массовое заселение Поволжья немецкими и французскими крестьянами (рекламные проспекты вербовщиков уверяют, что в новых землях климат такой же, как в центральной Франции). Императрица сама вступала в полемику с теми, кто как Неккер считал Россию северной страной и призывала не судить об огромном государстве по его столице. Она писала Гримму (СПб, 5 (16) октября 1777 г.): “Например, я бы сказала ему [Неккеру]: на юге этой северной страны расположены самые плодородные в мире провинции, которые ничем не напоминают побережье Ледовитого океана. Терпение, через несколько лет вы увидите русские карты, которые дадут об этом верное представление. Большая часть его ошибок проистекает из того, что столицы расположены под неблагодарными небесами”[108]. Замыслы становятся реальными после покорения Крыма[109], строительства южной столицы Екатеринослава, задуманного как архитектурный диалог и с Петербургом и с Римом (по плану, его собор должен был быть выше собора Святого Петра).
Во время второй русско-турецкой войны французские публицисты, поддерживающие Россию, развивают этот миф: держава, которая некогда была варварской, принесет Просвещение и свободу на Восток, порабощенный мусульманами. Подобные аргументы во время первой войны использовал Вольтер: турки, уверял он, будут разбиты, поскольку не признают искусства и не галантны с дамами. Писатель Константен Франсуа Шассебеф граф де Вольней, получивший от Екатерины II золотую медаль в награду за книгу “Путешествие в Египет и Сирию” (1787), писал в благодарственном письме, адресованном Ф. М. Гримму, а по сути обращенном к императрице (Париж, 28 января 1788 г.): “Да скажут потомки о ней: «До Екатерины II Россия была еще варварской. Петр дал солдат, она дала законы, обеспечила жизнь и процветание людей. Спровоцированная варварским народом, она обратила против османов свое победоносное оружие [...] Изгнав турков из Европы, она вновь зажгла в Греции факел искусств и вдохновения. Она вернула законы и науки в Азию и возродила дни благоденствия на Востоке». Да узнаю я, что мусульмане в страхе покинули стены Византии! что после величайшего триумфа Екатерина заняла трон Константина [...]. Да узрим мы, как императрица [...] ознаменует начало века философии, Просвещения и благодеяний для возрожденного Востока!”[110]. Вскоре Вольней превратит эти идеи в публицистическую книгу “Рассуждение о войне между турками и Россией” (1788).
Подчеркнем мысль о возрождении Востока, которая повторяется несколько раз. Россия предстает как новая Италия эпохи Возрождения, как страна распространяющая Просвещение. Сопоставления России и Италии Возрождения возникали и раньше. “От времени Льва Х Италия отсчитывает возрождение литературы и искусства, а Россия через многие века будет связывать со временем вашего царствования не возрождение, но создание и достижение тех самых искусств, коими обессмертил себя Людовик XIV”, писал драматург Мишель Жан Седан в благодарственном письме Екатерине II[111].
Но только после Французской революции аналогия оформится в связную теорию. Публицисты переформулируют взгляды, которые приписываются Петру I, якобы сказавшему ганноверскому послу К. Веберу: “Историки полагают колыбель всех знаний в Греции, откуда (по превратности времен) они были изгнаны, перешли в Италию; а потом распространились было и по всем европейским землям [...] Указанное выше передвижение наук я приравниваю к обращению крови в человеческом теле и сдается мне, что со временем они оставят теперешнее свое местопребывание в Англии, Франции и Германии, продержатся несколько веков у вас и затем снова возвратятся в истинное отечество свое — в Грецию”[112].
Революция: перемена ролей
Революция принципиально меняет образ Франции и России. Аристократы и философы, которые верили в прогресс цивилизации, в установление разумно устроенного общества, видят, как рушится прежняя система ценностей. Народ, по их мнению, ведет себя как орда дикарей. Эта тема возникает еще в 1789 г. В письме к графу С. П. Румянцеву Фридрих Мельхиор Гримм рассказывает о трагической гибели офицера виконта Анри де Бельзюнса, буквально растерзанного мятежной толпой, съевшей его сердце, и прибавляет: “Как странно очутиться неожиданно посреди орды каннибалов” (5 сентября 1789 г.)[113].
Когда через несколько лет Гримму вместе с другими эмигрантами придется скитаться по Европе в поисках надежного убежища, опасаясь, что французские войска могут вторгнуться в Германию, удивление уступит место горьким размышлениям о неизбежной гибели дряхлеющих цивилизаций. Он пишет С. П. Румянцеву: “Эта французская революция удивила нас только потому, что среди спокойствия и процветания ни о чем не задумываешься. Иначе мы бы непременно увидели, что когда нация достигает высокого уровня развития, ее скорое падение неизбежно, и мы бы почувствовали вместе с Макиавелли, что продолжительное спокойствие и счастье рождает хаос, а потом порядок вновь возрождается из анархии, варварства и смятения”. Гримм ощущает собственную старость и бессилие как старость прежнего режима: “В моем возрасте не к чему строить планы на будущее, а нынче это тем более глупо, поскольку весь мир примерно одного возраста, кроме России и Северной Америки [...] Если в будущем году [...] не останется иного убежища для цивилизованных людей, кроме России и Америки, то я его буду искать не в Америке” (Гота, 23 ноября / 4 декабря 1794 г.)[114].
Отметим отнюдь не случайную параллель между Россией и Америкой, государством, которое совсем недавно при поддержке Франции обрело независимость. На мифологической карте Просвещения эта страна символизирует будущее (а не настоящее и прошлое, как остальные), ее подданные — не дикари или придворные, а граждане, ее политический строй — не монархия или деспотия, а республика, общество, построенное по законам природы и разума[115]. Это Новый свет, почти утопическое пространство, где все возможно, и в этом отношении мифологический образ Северной Америки напоминает Россию.
Гримм писал Екатерине II 18 (29) октября 1793 г.: “Когда аббат Галиани пророчествовал, что когда-нибудь французский язык будет мертвым языком, а русский — придворным, он показывал мне вдали светлое будущее [...]. Французский язык мертв, спорить не о чем. Варвары, которые все истребили во Франции, меньше чем за четыре года превратили его в жаргон столь же варварский, низкий и отвратительный, как они сами [...]. Если после того, как они все пожрали во Франции, они хлынут в Европу [...], понятно, что искусство, литература, благочиние, культура, вежество и прочие радости цивилизованной жизни, устремятся, во-первых, в Америку и воцарятся там, а, во-вторых, они обоснуются в Российской империи, которая станет их центром на окраине Европы, а ее язык подчинит себе все просвещенные народы. Но таковых народов не будет более в разграбленной, разоренной, одичавшей и опустошенной Европе; Россия понесет культуру на Восток. Варварство обратится в бегство от ее факела...”[116]. Как мы видим, факел Просвещения, о котором писал Вольней, по-прежнему обращен на Восток, но уже по другой причине. Старый центр исчез вместе с прежней Европой и новый центр Просвещения возник на окраине.
Эмигранты воспринимают якобинцев как новых варваров, которые, предав Францию огню и мечу, теперь ринулись покорять и разрушать Европу. В письме к Екатерине II (Гота, 16/27 мая 1796 г.) Гримм сетует на “печальный исход Итальянской кампании”, на “необъяснимые успехи разбойников-цареубийц [...], которые кажутся порождением колдовских чар, исчадием ада”. “Я не могу примириться с мыслью о том, — пишет он, — что искусства потерпят урон на их собственной родине [Италии], что варвары замышляют и несомненно осуществят похищение самых возвышенных творений живописи и скульптуры из их родной страны, из земли античности, что перевести их вместе с добычей на эту проклятую землю, где они пропадут среди дикой орды, которой чуждо чувство прекрасного [...]. Всю мою жизнь меня согревала мысль, что несмотря на все наши безумства, все пошлости и пороки, мы все-таки движемся вперед [...], что нам нечего бояться возвращения варварства, что искусство, литература и наука всегда будут служить источником нашего существования и смягчать неизбежные беды человечества, будут гордостью, украшением и утешением элиты нашей расы, которая одна пользовалась бы нашей любовью, почитанием и уважением. Расстаться с этой сладостной иллюзией в конце жизни, значит дважды умереть, увидеть как вместе с тобой погибает мир...“ (подчеркнуто мною — А. С.)[117]. Таким образом, противопоставление центра и периферии приобретает социальный и политический характер, становится противостоянием народа и бежавшей от него элиты. Россия по-прежнему предстает как полная противоположность Франции, но теперь Северу отведена роль новой Италии, страны обетованной для искусств, спасающихся от нашествия варваров[118].
В письме к императрице Гримм отчасти развивает идеи, которые изложил в послании к нему его старый знакомый, немецкий государственный деятель и писатель барон Карл фон Дальберг (Эрфурт, 29 апреля 1796 г.). Дальберг утверждает, что нынешний европейский прогресс — лишь слабое подобие того расцвета, который знали Египет, Греция и Рим. Искусства и науки деградируют одновременно с упадком нравов, ибо народ разложился. “Посреди развалин мира будут возвышаться с одной стороны Российская империя, а с другой Северная Америка, дабы служить приютом для искусств, словесности, философии, убежищем для человеческого разума и общественного порядка”. Единственное спасение — это просвещенная элита и консервативный народ.
“Еще существуют во всех странах космополиты, люди высокого гения, способные реализовать эти идеи[119]; но ростки смогут развиться только в народе, чьи многочисленные низшие классы еще не заражены слабостью, который может предпринять и довести до конца долгие и трудные работы, направленные на общее и признанное благо, который все еще крепко держится своих обычаев, древних нравов и религии отцов, который исполняет великие дела с послушанием и смирением, с ловкостью и гибкостью, делающих человека способным желать и достичь совершенства в любой области. Эти ростки могут развиться в самой одаренной нации только благодаря плодотворному поощрению государя, чей обширный и могучий гений умеет привести в ход все государственные пружины одновременно, чья слава зиждется на великих успехах и который снискал любовь и доверие народа.
Такой народ — русский. Такой государь — Екатерина”[120].
Сходные аргументы развивает писатель Сенак де Мейян, который пожив в России и не добившись места придворного историографа, перебрался в Германию. В письме, обращенном к Екатерине II, он утверждает, что после падения Константинополя все искусства и таланты укрылись в Италии, а ныне они устремляются в Россию, и в подтверждение своих слов рекомендует художника Дуаена, направляющегося в Петербург (Франкфурт, 1 февраля 1792 г.)[121].
Таким образом, под пером французских эмигрантов возрождается и переосмысливается миф о Москве — третьем Риме. Разумеется, одна из целей их писем — прославление императрицы, но для нас важно подчеркнуть не заинтересованность авторов, а перевертывание исходных понятий, при сохранении все той же парадигмы. И после смерти Екатерины II, когда Павел I пошлет против революционной Франции войска под водительством Суворова, Гримм так же будет писать императору, что русские призваны освободить Европу от варварства. Французы, со своей стороны, будут описывать поход армии Суворова в 1799 г. как нашествие варваров — скифов, татар, диких орд[122]. Каждая сторона считает себя Римом.
Более того, именно в конце века усиливается информационная война между Францией и Россией. Официальная дипломатия обеих стран создает образ врага, мечтающего о покорении всей Европы и при этом не останавливается перед фальшивками. В недрах французского Министерства иностранных дел примерно в 1797 г. возникает несколько вариантов поддельного “завещания Петра I”, где говорится о необходимости держать Россию в состоянии постоянного военного напряжения, сеять рознь между европейскими государствами, чтобы в нужный момент захватить их, напав одновременно и с суши и с моря, высадить во Франции, Италии и Испании несметные полчища азиатов, часть жителей истребить, а оставшихся отправить на поселение в Сибирь. В дальнейшем этот “документ”, впервые опубликованный в 1807 г., будет широко использовать наполеоновская пропаганда для оправдания войны против России.
Напротив, Гримм в феврале 1799 г. пересылает Павлу I речь Дюпора, члена Комитета по пропаганде от 21 мая 1790 г., где излагается план покорения Европы и экспорта революции. Единственный способ защитить революцию от агрессии соседних монархов — сделать ее перманентной, перенести в сопредельные государства (в первую очередь в Испанию, Италию, Савою и Швейцарию) и революционизировать Европу, превратив врагов в союзников. Поскольку соседние страны отстают в революционном развитии, они непременно будут следовать во всем примеру Франции и станут верными учениками. Гримм сам пишет, что этот текст мог быть сфабрикован графом д'Антрегом, литератором, публицистом и международным шпионом, но ему хочется считать его подлинным[123].
Жермена де Сталь: Север против Юга
Госпожа де Сталь радикально пересматривает взаимоотношения Севера и Юга в книге “О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями” (1800). Писательница выступает в защиту культуры Севера, отстаивает ее древность, восхищается силой характеров и страстей северян. Подчеркнем одно обстоятельство, которое кажется нам немаловажным: пересмотр происходит с позиций не католических, а протестантских, и производит его парижанка, помнящая о своих женевских корнях. Как писала она в книге “О Германии” (1810), предназначение человека — не счастье, но самосовершенствование, не наслаждение, но жертва. Инстинктивно человек ищет счастья, но разум должен направлять его к добродетели; любой подвиг ведет к прогрессу, но он не обязательно будет увенчан успехом.
Кальвинистская мораль помогает усомниться в самом себе, в том, что ты — совершенство, пуп Земли, центр мироздания. И происходит этот пересмотр во время Революции, когда вопросы о назначении человека и о путях развития европейской цивилизации носят отнюдь не теоретический характер.
В трактате “О литературе” Париж, оказавшийся в руках якобинцев, сравнивается с Римом, захваченным варварами. С точки зрения исторического прогресса, создания мировой цивилизации нашествие северных народов было необходимо. Когда они перемешались с южанами, это привело к упадку, но затем позволило культуре вновь возродиться. При Старом режиме Франция была, в некотором смысле, слишком цивилизованной, пишет Ж. де Сталь; она осуждает деспотизм вкуса высших классов, тиранию общественного мнения. Перемешивание социальных слоев, появление нового класса у руля государственной власти должно произвести во Франции эффект, аналогичный тому, что произошел в древнем Риме. “Рано или поздно революция просветит огромные массы людей, но прежде, чем это случится, вульгарность языка, манер и мнений отбросит вкус и разум далеко назад”[124]. С народным возмущением пришла возмутительная пошлость. При власти военных, презирающих литературу и искусство, Просвещение вырождается.
В мемуарах “Десять лет в изгнании” Жермена де Сталь описывает свои блуждания по Европе в поисках места, где она была бы недосягаема для Наполеона, его полиции и армии. В 1812 г. она пересекает территорию России почти одновременно с французской армией, но несколько южнее, и спешит в Москву, а затем в Петербург, обгоняя войска.
Благодаря наполеоновским войнам вся Европа изменилась. Она стала действительно французской, как предсказывал Л. Карраччиоли. Но произошло не культурное объединение, а административное и полицейское — австрийская полиция так же преследует писательницу, как французская и женевская. “Европа, некогда столь открытая для всех путешественников, под влиянием императора Наполеона превратилась в огромную сеть, где нельзя и шагу ступить, чтобы тебя не арестовали”; “беды заставляют слишком хорошо изучить географию наполеоновской Европы”[125].
Уже не Россия, а Франция предстает в образе огромной машины, подчиняющей и губящей все живое “На монетном дворе в Петербурге меня поразила неистовая сила машин, которые приводила в движение воля одного человека; все молоты и наковальни напоминали живых существ или вернее хищных зверей, и если бы вы попытались противостоять им, то были бы уничтожены. Но при этом все внешнее неистовство точно рассчитано и единая рука приводит в действие механизм. Тирания Бонапарта предстал передо мной в этом обличьи...” (Р. 115).
Под властью деспотического государства французы, окруженные другими народами, теряют свою национальную самобытность и все вместе превращаются в дикую орду. “Вместо того, чтобы царить как прежде посреди Европы [все тот же старый миф — А. С.], французский народ станет рабом в окружении германских, итальянских, хорватских, илирийских племен, которых ему приказывают считать своими соотечественниками” (Р. 115). Золотая Орда — вот подходящее название для “корсиканской армии”.
Наполеон, с которым писательница ведет персональную войну, рисуется как порождение дикого Юга, он не француз, а корсиканец, т. е. почти что африканец[126] (вспомним аналогичные мотивы в “Коринне”). Потому писательница подчеркивает, что она парижанка по рождению и культуре: “Я родилась на берегах Сены, где лишь тирания дала ему право гражданства. Он увидел свет на острове Корсика, где уже чувствуется дикий африканский зной” (Р. 230). Г-жа де Сталь постоянно рисует французов как корсиканцев, которые под началом африканца превращаются в орды Тамерлана. “Полагаю, что теперь он доволен европейцами: их нравы, так же как их армии, весьма напоминают татарские”. Поэтому поход на Россию сопоставляется с татарским нашествием (Наполеон хочет занять в царских палатах место хана Великой Орды, Р. 277) и с походом Ганнибала против Рима. Но это — и нашествие сил ада: упоминаются “дьявольские огни”, которыми повелевает Наполеон (Р. 277), его “сатанинский кодекс” (Р. 237). Как мы помним, те же метафоры Гримм использовал во время Итальянской кампании.
Цель Наполеона — подчинить себе весь мир, “завладеть балтийскими портами, уничтожив Россию, остатки которой он хотел использовать, бросив их против Константинополя, а затем пересечь Африку и Азию” (Р. 225). Что же можно противопоставить наступлению мировой тирании, если прежняя, парижская цивилизация оказалась беспомощной? Либо свободу северной страны, английскую демократию: “Энергия действия развивается только в тех свободных и мощных краях, где патриотические чувства так же укоренены в душе, как кровь в венах, и остывают только вместе с жизнью”, писала она в книге “О Германии”. Либо — варварство, первобытную силу народа, не испорченного цивилизацией, т. е. раболепством перед деспотизмом (“нынче сила есть только у тех европейских народов, которых называют варварскими, то есть не просвещенных, либо у свободных”, Р. 268). Разумеется, при этом Жермена де Сталь, особенно в начале рассказа о России, делает всевозможные реверансы, смягчая негативный смысл слова: “российская империя, столь ложно названная варварской” (Р. 256), “я не заметила ничего варварского в этом народе” (Р. 264). Но политические требования полностью подчиняют изображение страны, народа и его истории. “К счастью для них самих, в них всегда есть то, что мы называет варварским, иначе говоря, они подчиняются велению инстинкта, часто великодушного и всегда неосознанного [...]; под этим словом я подразумеваю некоторую первобытную энергию, которая может заменить для народов дивную силу свободы” (Р. 289).
Поэтому г-жа де Сталь, вслед за Руссо, подчеркивает негативные последствия петровских реформ. Для нее Петр I — такой же тиран, как Наполеон, который приносит благо своей стране и преобразует ее для того, чтобы его деспотическая власть не знала ограничений (Р. 281). Российский император уничтожил азиатские нравы народа (Р. 275), перенес столицу на север и на окраину державы, но “этот великий человек не подозревал, что та самая европейская цивилизация, которой он так завидовал, явится, чтобы разрушить его установления” (Р. 276). Чтобы все вернулось на круги своя, Франция и Россия должны обрести утраченную национальную самобытность, отбросить то внешнее, что пришло с двумя императорами-тиранами. Франция должна стать из азиатской орды европейской цивилизованной страной, захватчики и разрушители — сделаться созидателями, а Россия — осознать себя древней восточной державой. Война 1812 г. — поединок не Севера и Юга, а Западной и Восточной империи.
Потому при описании России г-жа де Сталь постоянно употребляет слова: “азиатские”, “татарские”, “китайские”, “индийские”, “арабские”, “турецкие”. Одеяния, обычаи, нравы, танцы, даже церкви напоминают ей о Востоке. “Русские [...] гораздо больше напоминают жителей Юга, а не Севера, или, вернее, с азиатским духом. Их европейскость сводится к придворным манерам, которые во всех странах одинаковые, но натура у них восточная” (Р. 263); “смесь европейской цивилизации и азиатского характера” (Р. 269), “нравы скорее азиатские, чем европейские” (Р. 269). В Москве вместе соединяются Азия и Европа, она — азиатский Рим, чем-то напоминающий Рим европейский (Р. 272-273).
Русские, по традиции, изображаются как кочевая нация: дома построены по образцу передвижных жилищ татар (Р. 260), ничего не напоминает европейские города и можно легко менять место жительства, путешествовать по “обширным равнинам, которые называют дорогами” (Р. 280). Но скитается сама писательница, лишенная дома, и едет она по “стране, жители которой уехали”, опасаясь вражеского нашествия (Р. 268).
Ж. де Сталь подчеркивает, что в России цивилизация и природное начало не смешиваются между собой, что даже вельможи, подражающие англичанам, немцам или французам, все равно остаются русскими в душе и в этом их сила и оригинальность. В зависимости от обстоятельств, один и тот же человек предстает то как европеец, придерживающийся правил светской жизни, то как славянин, следующий самым неистовым страстям. “Русские, придворные в Петербурге, вновь становятся татарами в армии” (Р. 308).
При описании традиционных контрастов (“самые тяжелые лишения и самые изысканные наслаждения — вот, что характерно для этой страны” Р. 266) протестантка ставит акцент на страданиях: русские лучше всего в годину бедствий и мужества. Русский народ “велик во всех жанрах”, и “если рубеж не достигнут, то потому, что остался позади” (Р. 267). Потому Россия напоминает Жермене де Сталь пьесы Шекспира.
Поскольку для писательницы северяне — это британцы, то она несколько раз повторяет, что обитатели Петербурга — южный народ, обреченный жить на Севере, а беззаботные кучера переносят нравы неаполитанских лаццарони на шестидесятую широту. Московитяне, ведущие партизанскую войну, становятся “северными кастильцами”.
Стендаль: преображение стереотипов
Как мы видели, описание чужой страны не может быть нейтральным, на него всегда воздействуют несколько факторов: путевые рассказы предшественников, мифологический образ вселенной, который сложился в обществе, политическая ситуация, и, наконец, то, кому адресован текст.
Традиционный образ России определял “горизонт ожидания” Анри Бейля. В 1812 г. он прибыл в Москву в составе действующей армии, а не с экскурсионными целями[127]. Тем не менее, в письмах и дневниковых записях лета и начала осени будущий автор “Записок туриста” (1838) предстает в основном как зритель; лишь после ухода наполеоновской армии из Москвы, с наступлением зимы он превращается в активно действующее лицо.
Ожидания отчасти оказались обманутыми. Две причины изменили традиционный облик России. Во-первых, война, непредвиденные события и необычные обстоятельства трансформировали культурные стереотипы, “топосы” повествования, придали им противоположное значение. Во-вторых, как мы помним, в начале XIX в. культурная карта Европы изменилась одновременно с трансформацией политической карты. Изменение представлений о себе преобразило облик другого. Падение монархии разрушило прежний образ идеальной страны. Революция вызывала в первую очередь образы не свободы, а деспотии, хаоса, террора, насилия, голода, то есть образы варварской страны. В 1799 г. гренобльские аристократы, как пишет Стендаль в “Жизни Анри Брюлара” (1835-1836) и в “Автобиографии”, ждали русских, восклицая вслед за Горацием: “О Rus, quando ego te adspiciam!” (эту цитату обыграл и Пушкин в одном из эпиграфов к “Евгению Онегину”). Аристократы ждали, что дикари славяне, перенявшие французскую культуру, освободят страну, вернут ее в прежнее состояние, т. е. добьются результата, обратного древним нашествиям варваров.
Хотя в XIX в. идея национального превосходства французов не исчезла вовсе, окраины цивилизованного мира перестали быть перевернутым и ухудшенным отражением центра. В ХVIII в. французам, по сути незачем было путешествовать: идеал ждал их дома (таков, скажем, вывод сатирического романа Лезюира и Лувеля “Европейские дикари”). В XIX столетии собственная страна подлежит исследованию, становится незнакомой: герой “Записок туриста” Стендаля отправляется в путешествие по Франции. Оппозиция: Франция — Россия сменилась треугольником: Италия — Франция — Россия[128].
Когда Стендаль выводит русских в романах, он частенько использует расхожие формулы. Так он пишет в романе “Армаис” (1827) о “черкесской красоте” (миф о том, что все черкешенки — красавицы, дожил до начала XX в.), о ее “твердой воле, достойной сурового климата” (героиня родилась в Крыму), о самоубийстве ее дядей (жажда смерти — типичная черта северян). Русский князь предстает как космополит, копирующий французов с 50-летним опозданием (“Красное и черное”, 1830), это же пишет Стендаль и о молодых итальянцах в книге “Рим, Флоренция, Неаполь” (1817).
В книгах “История живописи в Италии” (1817) и “Наполеон” (1818-1837) Стендаль, противопоставляя Россию и Италию, следует теории воздействия климата на характеры. Юг олицетворяет тепло, ум, искусство, изобилие, религию и любовь. На долю Севера остается холод, неплодородная земля, сила и энергия жителей. Для итальянца, человека эмоционального, булавочный укол страшнее, чем для северянина сабельный удар (еще Монтескье советовал освежевать русского, дабы обрести человека). Но вот незадача: никак не может Стендаль обнаружить в России флегматический характер, который, согласно теории, должен доминировать в стране. Военный опыт противоречит концепции, которая удачно описывает только факты, воображенные автором (переправа французской армии через Неман, свидетелем которой Бейль не был; описание русского князя, которого холод в его дворце на Неве постоянно заставляет двигаться, оставляя лишь краткие мгновения на раздумья и мечты — очень подходит, например, к Обломову).
В документальной прозе, письмах и дневниках 1812 года, Стендаль описывает Россию иначе, чем в романах и трактатах. Летом и в начале осени она предстает как огненная пустыня. После ухода французской армии из Москвы, в середине осени и зимой огонь сменяют грязь, туман и снег. Практически нет жителей, даже неприятельских солдат не видно. Только в рассказе об обратном пути появляются по ночам несущие смерть казаки, орды крестьян и так же бесследно исчезают; в Москве же Пьер Бейль был готов обнажить оружие против своего земляка. И, как настойчиво подчеркивает он, совершенно нет женщин, после Пруссии он их не встречал. Пустое пространство заполнили пожары, они заменили и любовь, и театр — то, чему Стендаль и посвящал в основном свои итальянские и парижские дневники. Бейль описывает пожары как величественное зрелище, как грандиозный спектакль. Пламя освещает город, огненная пирамида, подобно молитве, соединяет землю и небо, заменяет солнце. Слово “пирамида” Бейль повторяет трижды, а в культурной мифологии ХVIII в. пирамида и вулкан нередко символизируют вход в подземный мир, где горит неугасимый огонь, где причащаются мистическим таинствам (романы шевалье де Муи и аббата Террассона, поддельные мемуары Калиостро; вспомним также рассказ о подземных жителях и извержении Везувия в “Коринне”). За год до войны, в 1811 г., Бейль в дневнике сравнил с огненной пирамидой восход солнца, который он видел по дороге в Италию и даже зарисовал его[129]. Белой мраморной пирамиде он уподобляет Миланский собор.
Не русские, а французы обращаются в саламандр: огонь притягивает их. В Москве (дневник от 14 и 15 сентября 1812 г.) солдаты бросаются в горящие улицы с риском сгореть заживо, войска, покидая город, идут сквозь пожар, не сворачивая. Пьяные французские кучера засыпают на козлах, когда едут сквозь огонь — русские извозчики, по свидетельствам путешественников, также засыпают и замерзают зимой на морозе. Когда в 1825 г. Стендаль напишет для английского журнала рецензию на воспоминания де Сегюра о походе в Россию[130], то закончит ее огромной цитатой о том, как зимой французы поджигали целые дома, чтобы немного погреться, как в безумии они бросались в костер, а их товарищи ели потом обуглившиеся тела. Французы едва ли не становятся огнепоклонниками: описывая пожары в Смоленске и Москве, Пьер Бейль употребляет религиозные метафоры и сравнения (молитва, кафедра проповедника), рядом с огнем возникает прекрасная церковь.
Традиционно психоанализ дает сексуальную интерпретацию поджогов — в письмах из России пожары отчетливо противопоставлены женщинам: “я, как и полагается, покинул свой пост и пошел бродить по всем пожарам, чтобы попытаться разыскать г-жу Баркову”[131]; “Мы не видели женщин после хозяек почтовых станций в Польше, но зато мы теперь большие знатоки в пожарах”[132]; “у меня не было случая поговорить с женщиной [...] приходится платить такую дорогую цену за зрелище города, горящего ночью”[133]. Подчеркнем связь других мотивов: всепожирающего хищного огня и еды (об обедах подробно говорится только при рассказе о пожарах; заметим в скобках, что далее теме холода будет постоянно сопутствовать тема голода, с которым Бейль и призван был бороться в качестве интенданта). Третий пласт метафор связывает огонь со смертью и красотой, таинством и творчеством — тем, что Гастон Башляр назвал комплексом Эмпедокла: философ бросается в жерло вулкана, в огненную гору, дабы проникнуть в иной мир; красота рождается через самоуничтожение[134].
В отсутствие русских, французы превращаются в свободных, непреклонных и свирепых варваров, презирающих смерть, подобных тем “обитателям Германии и России”, которые покорили имперский Рим, пришли во Францию, как пишет Стендаль во вступлении к “Истории живописи в Италии”. В письмах и дневниковых записях лета и осени 1812 г. Бейль жалуется на грубость и грязь военной жизни, на глупость соотечественников, которые портят удовольствие от величественного зрелища, которые “способны принизить Колизей и Неаполитанский залив”. Он предпочел бы быть один в опустевшем городе. Во время отступления, напротив, Бейль сливается с массой, “я” заменяется на “мы”. Чем утонченнее и галантнее был какой-нибудь завсегдатай парижских салонов, тем грубее ведет он себя в России. Все преображаются, происходит почти театральный переобмен ролей. Офицеров, разоренных, грязных и оборванных, принимают за лакеев. Солдаты, напротив, разбогатели, их ранцы полны золота и драгоценных камней. Религиозные метафоры лета сменяют зимой упоминания дьявола.
Летом на бивуаке Бейль страдал от отсутствия книг: он нашел их в Москве, причем все те же, что и в оккупированной Италии в 1801 г.: сочинения Вольтера, описание Пале-Рояля[135]. Не только нашел, но и позаимствовал довольно много: Вольтер, Честерфильд, Мольер — поля книг служили ему дневником. В имении Ростопчиных он подобрал рукописный трактат о Боге[136]. Древняя русская столица рисуется им как город-музей, город-призрак, город сладострастия, порожденный деспотическим образом правления. Богатым московским вельможам, лишенным возможности участвовать в государственном управлении, уверяет Бейль, ничего не оставалось, как предаваться наслаждениям. Сотни величественных дворцов, превосходящих красотой и удобством Париж и сравнимых только с Италией, была наполнены произведениями искусства. Возникает мысль о Помпее, погребенной под слоем черного пепла[137], о древнем Риме, разграбленном варварами. О графе Ростопчине, приказавшем, как считали французы, поджечь Москву, Бейль пишет, что он либо негодяй, либо римлянин. Но были и римляне-поджигатели: Нерон, любовавшийся пожаром, Ченчи “Итальянских хроник” (1837), похвалившийся, что запалит на радостях свой дворец, если похоронит всех своих детей (с Ченчи связана важная для Стендаля тема преступного, дьявольского наслаждения)[138]. Современные варвары-французы грабят и убивают, камчатные скатерти пускают на простыни, едят сырую рыбу, упиваются найденным в подвалах вином. У них нет постелей, исчезла музыка, доставлявшая Бейлю почти религиозное наслаждение по дороге в Москву — брошенные канапе и пианино составили огромную пирамиду в окрестностях города.
После отступления из Москвы нищета сменила роскошь, воспоминания преобразили сожженную столицу в сказочный край, утраченный навсегда. Французам досталось испытать участь северян, приспособиться к снегу, голоду, усталости, мучениям и лишениям, к повседневной смерти. Армия рисуется как деспотический, неповоротливый административный механизм, сковывающий инициативу людей, выбирающий наихудшее из возможных решений[139]. Произошел полный обмен ролей: французы примерили маску русских, тогда как воображаемая Россия облеклась в итальянские одежды.
Бейль раздосадован тем, что не состоялось свидание с культурой, которая должна была бы походить на прежнюю Францию, на сладостную Италию. Он обнаружил только пустоту, центр России переместился вместе с его обитателями. “Героическое одиночество”, как назвал его Стендаль, не дало французам сыграть роль освободителей, которые даруют законы побежденным, вызывают их любовь, как в Италии. Покорить должно было бы значить очаровать, война должна была бы обернуться страстью, превратить врагов в друзей (о подобной концепции завоевания идет разговор в “Записках туриста”). Франция столкнулась с тем, что Веркор назовет “молчанием моря”, а г-жа де Сталь назвала “молчанием Востока”. Война — одна из наиболее интенсивных форм диалога культур, но 1812 г. Россия в разговор не вступила — он начался, когда русские пришли во Францию.
Вернемся от образа страны к образу повествователя. В 1812 г. Бейлю всего 29 лет, но в летних письмах он жалуется, что стареет, что не получает удовольствия от жизни. Он болеет, хроническую итальянскую лихорадку 1801 г. сменила в России постоянная диарея (а недуги у него обычно связаны с душевным дискомфортом). Зимой, как мы видели, все иначе: Бейль попеременно хандрит и яростно наслаждается простыми радостями бытия, вроде вареной картошки. Он проклинает мысль отправиться в Россию и наслаждается “великолепными нападениями казаков”, ожиданием смерти, тем что “видел и прочувствовал такие вещи, какие литератор, ведущий сидячий образ жизни не угадает и за тысячу лет”[140]. После Березины Бейль никак не может избавиться от ощущения холода, проникшего в душу, он, по его словам, находится в состоянии нравственной смерти. Страх охватил его, когда все кошмары остались позади. Еще долго в Париже он не может обрести утраченные желания. Парадоксальным образом он вновь обретает прежние страсти, повстречав в мае 1814 г. в театре Комеди Франсез русского офицера, юного и прекрасного — ни одна женщина, записывает он в дневнике, так не волновала его.
Война изменила восприятие не только мира, но и искусства: в “Расине и Шекспире” (1823-1825) Стендаль пишет, что тем, кто участвовал в московской кампании смешны классические пьесы, нужна эстетика Шекспира. Эти мысли приходили к автору еще в Москве, когда он начал переделывать давно задуманную, но так и не оконченную комедию “Летелье”. Литературная полемика — довольно устойчивый мотив рассказов о пребывании в России. В ХVIII в. иностранец, если он человек пишущий, как правило, должен определить свое отношение к Вольтеру, литературному божеству русских. Стендаль в разные периоды жизни то хулил, то хвалил Вольтера, но встрече с его книгами в России явно обрадовался (по его словам, их он видел повсюду). Но с собой в Москву он привез “анти-Вольтера” — Летелье. Герой его комедии хочет прославиться, нападая на философию. Его цель, как ее сформулировал автор еще в 1804 г., — совратить общественное мнение, подготовить его к принятию деспотического образа правления. Пьеса задумывалась как сатира против Наполеона. Два поражения сошлись в Москве — тщеславного болтуна Летелье и великого императора. Жизнь сама приобрела те шекспировские черты, которых не хватало комедии.
Миф о нашествии
Все эти переосмысленные культурные клише мы находим в XIX в. в творениях официальной пропаганды. В “Одах” графа Хвостова на вошествие русских войск в Париж в 1814 г. и 1815 г., опубликованных одновременно по-русски и по-французски, описывается, как разгневанная Скифия (Россия) освобождает Галлию из мрака заточения и дарует ей свет (несколько раз повторенная метафора); она призывает ее восстать и преобразится. С приходом русской армии в Париже вновь начинают цвести художества и науки, воцаряется счастье. Со своей стороны, французы на протяжении столетия будут постоянно варьировать предсказание Ж.-Ж. Руссо об азиатской угрозе, сатирически изображать русских в виде диких казаков (особенно в период Крымской войны). В начале XX в. один из поисков русской идентичности пойдет по пути “скифства” и евразийства. Таким образом, как это нередко бывает, “образ врага” был заимствован противной стороной как положительный идеал.
[1] Д. И. Фонвизин к П. И. Панину, Париж, 14/25 июня 1778 г. // Фонвизин Д. И. Собрание сочинений в 2-х т. М.-Л., ГИХЛ, 1959. Т. 2. С. 472.
[2] Ларошфуко Ф. де. Максимы. Паскаль Б. Мысли. Лабрюйер Ж. де Характеры. М., Худ. лит., 1974. С. 334 (пер. Ю. Корнеева и Э. Линецкой).
[3] Там же. С. 306.
[4] Там же. С. 399.
[5] Д.И. Фонвизин к П.И. Панину, Ахен, 18/29 сентября 1778 г. // Фонвизин Д.И. Ук. соч. С.487.
[6] Carraccioli L. A. L'Europe française. Turin et Paris, 1776.
[7] О нем рассказывает в мемуарах граф де Сегюр — Ségur L.Ph. de. Mémoires, souvenirs et anecdotes. Paris, Firmin Didot, 1859.
[8] Dufrenoy M.L. L'Orient romanesque en France, 1704-1789. 2t. Montréal, Beauchemin, 1946-1947.
[9] Thomas A.L. Le Czar Pierre le Grand // Œuvres complètes. Paris, Firmin Didiot, 1882. T. 5. P. 243.
[10] Казанова. История моей жизни. М., Московский рабочий, 1991. С. 570. Поскольку тексты итальянцев Казановы и Локателли написаны по-французски, мы сочли возможным использовать их в данной работе.
[11] Сыроедение, отсутствие хлеба и кочевая жизнь традиционно предстают как главные приметы варварства.
[12] La Relation suivante contient des Remarques singulières et assez curieuses sur les mœurs, usages, habillement, Religions, etc. de quelques peuples qui sont sous la domination de Muscovie; elle a été faite par une personne digne de foi qui a non seulement a traversé tout le pays, dont il parle, mais qui même a vécu chez quelques unes des Nations qui sont comprises dans ce mémoire particulier // Oxford, Bodieian Library, Mss, Carte papers 262, fol. l5vo.
[13] Lettres, mémoires et négociations particulières du chevalier d'Éon. Paris, 1764.
[14] Goudar A. Espion chinois, 3e éd. Cologne, 1774. T. 1. P. 14.
[15] Д. И. Фонвизин к П. И. Панину, Париж, 20/31 марта 1778 г. // Фонвизин Д. И. Ук. соч. С . 466.
[16] Locatelli F. Lettres moscovites. Konigsberg, 1736. Р. 17.
[17] Éon Ch. d'. Recherches sur les divers changements arrivés dans les lois russes jusqu'à ce jour // Les Loisirs du chevalier d'Éon de Beaumont. 1774. T. 5.
[18] Именно так выглядит ад в “Божественной комедии” Данте: души мучаются в огне и во льду.
[19] Locatelli F. Op. cit. P. 2.
[20] Éon Ch. d'. Histoire impartiale d'Eudoxie Foedorovna, première femme de Pierre I, Empereur de Russie // Les Loisirs du chevalier d'Éon de Beaumont. 1774. T. 6. P. 1.
[21] Jubé J. La Religion, les mœurs et les usages des Moscovites. Oxford, Voltaire Foundation, 1992. P. 134.
[22] Jubé J. La Religion, les mœurs elles usages des Moscovites. Oxford, Voltaire Foundation, 1992. P. 179.
[23] Locatelli F. Op. cit. P. 110.
[24] Raynal G.T.F. Histoire philosophique et politique des établissements et du commerce des Européens dans les deux Indes. Genève, J.-L. Pellet, 1780. Раздел о России в этом третьем издании “Истории двух Индий” аббата Рейналя написан Д. Дидро. См.: Duchet M. Diderot et “l'Histoire des deux Indes”. Paris, Nizet, 1976.
[25] Казанова. Ук. соч. С. 570.
[26] Письма француза, проживающего в России (возможно, Шарля Теодора Удана, сотрудника Канцелярии опекунства иностранных колонистов) к врачу Дюшмену де л'Этану, 1772-1773, списки которых хранились в архиве французского дипломата. Их копии нам любезно предоставила В. А. Мильчина.
[27] “Отдавая справедливость искусству доктора г. Деламюра, который лечил жену с крайнею осторожностью и рачением, должен я признаться, что и климат способствовал много [...] Прекраснее здешнего климата быть не может” Д. И. Фонвизин к П. И. Панину, Монпелье, 25 января / 5 февраля 1778 г. // Фонвизин Д. И. Ук. соч. С. 465.
[28] Lettres, mémoires et négociations particulières du chevalier d'Éon. Paris, 1764.
[29] Sabatier de Cabre. Mémoire sur la Russie en 1772. Berlin, Ascher, 1869. P. 10.
[30] Raynal G. T.Op. cit.
[31] Придворный ювелир Дюваль, женевец по происхождению, пишет жене в Петербург в 1760-е гг., что в Москве ему сдали комнату вовсе без мебели.
[32] Locatelli F. Op. cit. P.286-287.
[33] Казанова. Ук. соч. С. 552
[34] Chappe d'Auteroche. Voyage en Sibérie, fait par ordre du Roi en 1761, contenant les Mœurs, les usages des Russes et de l'état actuel de cette Puissance. Amsterdam, M. -M. Rey, 1769. T. 1-2.
[35] Lettres, mémoires et négociations particulières du chevalier d'Eon. Londres, 1764. P. III (note).
[36] Locatelli F. Op. cit. P.69-70.
[37] Locatelli F. Op. cit. P.287.
[38] Chappe d'Auteroche. Op. cit. T.1. P.87, 89-90.
[39] Jubé J. Op. cit. P. 134-135.
[40] Jubé J. Op. cit. P. 134-135.
[41] Schvan Chr.-Fr. Anecdotes russes ou Lettres d'un officier allemand à un gentilhomme livonien écrites de Pétersbourg en 1762. Londres, Aux dépens de la compagnie, 1764. P. 97.
[42] Подробнее об иностранцах в русских банях см.: Kabakova G., Stroev A. Les voyageurs aux bains russes // Revue des études slaves. 1997. T. 69, fasc. 4. P. 505-518.
[43] Locatelli F. Op. cit. P. 63.
[44] Chappe d'Auteroche. Op. cit. T.1. P.211.
[45] Chappe d'Auteroche. Op. cit. T.1. P. 215-216.
[46] Jubé J. Op. cit. P. 134.
[47] Jubé J. Op. cit. P. 116-117.
[48] Mémoire sur la Russie (1754) // Archives du Ministère des Affaires étrangères, Paris (AAE), Mémoires et documents (MD), Russie. T. 9. Fol. 44r°.
[49] Schwan Chr.-Fr. Op. cit. P. 141-145.
[50] Sabatier de Cabre. Op. cit. P. 10.
[51] Jubé J. Op. cit. P. 79.
[52] Мильчина В.А. Ук. соч.
[53] См. Строев А.Ф. “Те, кто поправляет фортуну”. Авантюристы Просвещения. М., НЛО, 1998. С.358.
[54] Rulhière Ñ. de. Histoire ou anecdotes sur la révolution de Russie en l'année 1762. Paris, Desenne. 1797. P. XI.
[55] Мильчина В. А. Ук. соч.
[56] Д. И. Фонвизин к П. И. Панину, Аахен, 18/29 сентября 1778 г. // Фонвизин Д. И. Ук. соч. С. 485-486.
[57] Там же. С. 485.
[58] Там же. С. 485.
[59] Там же. С. 481.
[60] Там же. С. 483.
[61] Д. И. Фонвизин к П. И. Панину, Париж, 14/25 июня 1778 // Там же. С. 476.
[62] Lettres d'un scythe franc et loyal à Monsieur Rousseau, de Bouillon, Auteur du Journal Encyclopédique. A Amsterdam et se trouve à Paris chez les libraires qui vendent les nouveautés, 1771. P. 33.
[63] Лотман Ю. М. К вопросу об истоковедческом значении высказываний иностранцев о России // Лотман Ю. М. Избранные статьи. Т. 3. Таллинн, Александра, 1993. С. 138-144.
[64] Символика пространства и путешествий подробна рассмотрена в ряде работ Ю. М. Лотмана. Французский исследователь Д. А. Пажо справедливо считает, что вопрос о правдивости или ложности путевых заметок не корректен в принципе, речь должна идти в первую очередь об исследовании законов дискурса, о приемах и правилах преображения чужого мира, соединения и развертывания стереотипов Pageaux D.-H. De l'imagerie culturelle à l'imaginaire // Précis de littérature comparée / éd. Brunel P., Chevrel Y. Paris, PUF, 1989. P. 139-140.
[65] Sabatier de Cabre. Op. cit. P. 11 .
[66] Фонвизин Д. И. Ук. соч. С. 481, 489.
[67] Д.И. Фонвизин к родным, Монпелье, 31 декабря 1777 г. (11 янв. 1778 г.) I! Фонвизин Д. И. Ук. соч. С. 434.
[68] Strube de Piermont F. H. Lettres russiennes. Saint-Pétersbourg, 1760.
[69] Фонвизин Д . И . Ук. соч. С. 480.
[70] La Relation suivante contient des Remarques singulières et assez curieuses. Fol. 15.
[71] Mervaud M., Roberti J. Cl. Une infime brutalité. L'image de la Russie dans la France des XVIIe et XVIIIe siècles. Paris, Institut d'études slaves, 1991.
[72] Masson Ch. F. Mémoires secret sur la Russie et particulièrement sur la fin du règne de Catherine II et sur celui de Paul I. Nouv. éd. Londres, 1802. T.2 (9 cahier “Gynécocratie”).
[73] Казанова.Ук. соч. С.559.
[74] Русский архив. 1907. №10. С. 183, 249.
[75] Русское обозрение. 1892. Март. T. 2. С. 170.
[76] См.: Панченко А. М. “Потемкинские деревни” как культурный миф // ХVIII век. Сб. 14. Л., 1983. С. 93-104.
[77] Staël G. de. Dix années d'exil. Paris, Treuttel et Würrz, 1821. P. 279, 281.
[78] Aulnoy M. C. d'. Histoire d'Hyppolite, comte de Douglas (1690). Сказка эта попала затем в Россию, где существовала в лубочном варианте: “История о Принце Одолфе лапландийском и Острове вечного веселья” — Ровинский Д. Русские народные картинки. СПб, АН, 1881. Т. 1. С. 156-161, Т. 5. С. 126-127. Первым эту параллель указал А. В. Веселовский.
[79] Казанова. Ук. соч. С. 569.
[80] Viardot L. Souvenirs de chasse (1859), öèò. ïî: Le Voyage en Russie / C. de Grève. Paris, Laffont, 1990. P. 961-962.
[81] Миф о Петре I включит борьбу молодой России со старой Московией.
[82] Строев А.Ф. Ук. соч. С. 358.
[83] Казанова. Ук. соч. С. 563
[84] Строев А. Ф. Ук. соч. С. 358-359.
[85] Строев А. Ф. Ук. соч. С. 358.
[86] Совсем странное совпадение — дипломат, шотландец по происхождению, носит ту же фамилию, что и заглавный герой романа г-жи д'Онуа.
[87] Дуглас к Терсье, руководившему Секретом короля, 26 июня 1756 г. // ААЕ, Correspondance politique (CP), Russie, supplément. T. 8. Fol. 290.
[88] Екатерина II, вспоминая о своей встрече с Елизаветой Петровной в 1744 г., писала, что всякий, кто видел ее впервые, непременно поражался ее красотой и величественной осанкой // Записки императрицы Екатерины II. СПб, Суворин, 1907 [репринт. М., Орбита, 1989]. С. 39.
[89] В “Меморандуме о России” (1759), написанном уже во Франции, а потому гораздо более критичном, д'Эон утверждал, что при дворе нет и десятка хорошо одетых людей // ААЕ, MD, Russie. T. 5.
[90] При русском дворе ведут себя, как в православной церкви (и нынче в деревне можно увидеть, как мужчины в храме стоят справа, а женщины слева), что удивляет д'Эона, поскольку требования придворного этикета в ХVIII в. во Франции были уже менее строгими, чем в ХVII в. При Людовике XIV в присутствии короля придворные застывали как куклы (такими в России видит их д'Эон), при Людовике ХV они ожили, а при Людовике ХVI начали разговаривать. Прав был Павел I, когда утверждал, что Французская революция началась от небрежения этикетом и вольных нарядов.
[91] Людовик ХV был прозван Возлюбленным.
[92] Д'Эон к графу Антуану Луи Руйе, государственному секретарю по иностранным делам, СПб, 13 (24) августа 1756 г. // Bibliothèque nationale de France (BNP), Mss, N. a. fr. 23975, fol. 66-68; AAE, CP, Russie, supplément, t. 8, fol. 363-368; Veuclin E. V. Amitié franco-russe, ses origines. Brionne, 1896. P. 26-30.
[93] Подобный образ далее переносится на Екатерину II вместе с вольтеровским титулом Северной Семирамиды. Казанова хорошо показывает в мемуарах, как императрица, оставаясь во всем самодержицей, по-женски обаятельно повелевает мужчинами — “Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск” // Казанова. Ук. соч. С. 572.
[94] Строев А. Ф. Ук.соч. С. 358.
[95] Там же. С. 359.
[96] Там же. С. 359.
[97] Lesuire R.M., Louvel. Les Sauvages de l'Europe. Berlin, 1760. P. 20.
[98] Voltaire. Histoire de Charles ÕII. Paris, Garnier-Flammarion, 1968. P. 33.
[99] Staël G. de. Dix années d'exil. P. 354.
[100] Цит. по: Davison R. Diderot et Galiani: étude d'une amitié philosophique. Oxford, Voltaire Foundation, 1985 (SVEC, 227). P. 3.
[101] Петербургскому тексту посвящены работы Э. Ло Гатто, В. Н. Топорова и др.
[102] Подробнее об античном мифе см.: Зорин А. Л. Русская ода конца 1760-х — начала 1770-х годов, Вольтер и “греческий проект” Екатерины II // Новое литературное обозрение (НЛО), №24 (1997). С. 5-29.
[103] Дифирамб государыне императрице Екатерине II на день тезоименитства, 24 ноября 1763 г. // Сумароков А.Л. Полн. собр. соч. в стихах и прозе. 2-е изд., М., Н. Новиков, 1787. Ч. 2. С.58-59.
[104] “Оде” Екатерине II от 21 апреля 1764 г. // Там же. С. 64-65.
[105] “Ода” Екатерине II от 28 июня 1768 г. // Там же. С. 89-90.
[106] Вольтер к Екатерине II, Ферней, 13 июля 1770 г. (Best D16510).
[107] “Екатерина II к Вольтеру, 23 июля (3 августа) 1775 г. (BestD19589).
[108] РГАДА, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 152 (1). л. 109-110об; СбРИО, т. 23. С. 66.
[109] О замене Севера Югом в политике и культурной идеологии екатерининской России см.: Зорин А.Л. Крым в истории русского самосознания // НЛО, №31 (3/1998). С. 123-143.
[110] РГАДА, ф. 17, оп. 1, ед. хр. 112, л. 1-2об.
[111] РГАДА, ф.17, оп.1, ед. хр.107. Л.1-2.
[112] Вебер К. Записки о Петре Великом и его преобразованиях // Русский архив. 1872. №6. Стлб. 1074-1075; пит. по: Зорин А. Л. Крым в истории русского самосознания. С. 136.
[113] РГБ, ф255, карт. 7, ед. хр. 37. Л. 19-20.
[114] РГБ, ф. 255, карт. 7, ед. хр. 42. Л. 31-32об.
[115] О французском, римском, английском и американском мифе накануне Революции см.: Pülorget R. Le recours à l'imaginaire étranger en France au cours des décénies précédant la Révolution de 1789 // Revue d'histoire diplomatique. 1984. P. 7-30.
[116] СбРИО. T. 44. C. 487-488.
[117] СбРИО. T. 44. C. 712-713.
[118] Об эволюции мифа о варварах во французской культуре этого времени см.: Michel P. Un mythe romantiqu: les Barbares, 1789-1848. Lyon, 1981.
[119] Как мы помним, Фонвизин выключал их, рассматривая характер народа.
[120] РГАДА, ф. 10, оп. 3, ед. хр. 504. Л. 71об.
[121] РГАДА, ф. 30, оп. 1, ед. хр. 10 (3). Л. 201-202.
[122] Corbet Ch. A l'ère des nationalismes: L'opinion française face à l'inconnu russe (1799-1894). Paris, 1967.
[123] Брауншвейг, 28 января (8 февраля) и 14 (25) февраля 1799 г. // АВПРИ, ф. 44, оп. 4, ед. хр. 323. Л. 22-25об., 30-31об.
[124] Сталь Ж. де. О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями. Пер. В.А. Мильчиной. М., Искусство, 1989. С. 266.
[125] Staël G. de. Dix années d'exil / éd. S. Balayé, M. Vianello Bonifacio. Paris, Fayard, 1996. P. 242. Далее все сноски в тексте даются по этому изданию.
[126] “Корсиканский африканец” (р. 247), “Ах, если бы французы перестали быть корсиканцами” (р. 250).
[127] Русским связям писателя, биографическим эпизодам, связанным с Россией, посвящены диссертация “Стендаль в России” (1968) и монографии Т. Мюллер-Кочетковой (“Стендаль, Триест, Чивита-Веккья и... Рига”, 1983, “Стендаль”, 1989), а так же статья Б, И. Реизова “Русские эпизоды творчества Стендаля” в его кн. “Историко-литературные исследования” (1991).
[128] О итальянском мифе у Стендаля см.: Crouzet M. Stendhal et l'italianité. Essai de mythologie romantique. Paris, José Corti, 1982.
[129] Journal (Saint-Seine, 31 août 1811) // Stendhal. Œuvres intimes. Paris, Gallimard, 1955. P. 1099. С черной пирамидой сравнивал вулкан Везувий Шарль Виктор Бонстеттен в книге “Южане и северяне” — Bon stetten Ch. V. de. L'Homme du Midi et l'homme du Nord. Genève — Paris, 1824.
[130] Histoire de Napoléon et de la grande Année en 1812, par le général comte Philippe de Ségur. // London Magazin, février 1825.
[131] Бейль к г-ну Руссы, Москва, 15 октября 1812 г.// Стендаль. Собрание сочинений. М., Правда, 1959. Т. 15. С. 122.
[132] Бейль к графине Пьер Дарю, Москва, 16 октября 1812 г. // Там же. С. 124.
[133] Бейль к сестре и графине Беньо, Смоленск, 20 ноября 1812 г. // Там же. С. 133.
[134] Bachelard G. La psychanalyse du feu. Paris, 1968; Bachelard G. Fragments d'une poétique du feu. Paris, 1988.
[135] Journal, 19 floréal (9 mai 1801); 14/15 septembre 1812 // Op. cit.. P. 437, 1217. В “Записках туриста” Стендаль утверждает, что Россия потребляет три четверти французских книг, перепечатанных в Бельгии и что молодые русские прекрасно осведомлены обо всех парижских новинках.
[136] За месяц до того графиня Ростопчина подарила г-же де Сталь свою книгу о торжестве веры.
[137] В книге “Рим, Неаполь, Флоренция” Стендаль с восхищением пишет о Помпее, о дьявольски трудном подъеме на Везувий.
[138] В письме графине Дарю от 9 ноября 1812г. Бейль уверяет, что по четыре раза в день испытывает поочередно то крайнюю скуку, то крайнее наслаждение.
[139] Эта мысль отчетливо проводится и в уже упоминавшейся рецензии на книгу де Сегюра.
[140] Бейль к Феликсу Фору, Смоленск, 9 ноября 1812 г. // Ук. соч. С. 127.
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале