начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Тадеуш Котарбинский

Картина собственных раздумий[1]

Уважаемая редакция журнала “Ricerche Filosophiche” вежливо обратилась ко мне с предложением прислать “профиль” моей философской физиономии, подсказывая, что это могло бы быть эссе, написанное кем-нибудь из моих приятелей, или же текст моего собственного пера. Но поскольку я знаю, как трудно удержаться в границах действительности, если что-то пишется о приятеле, и поскольку я знаю, что тогда характеристика приобретает черты чересчур доброжелательной похвалы, поэтому я предпочитаю сам рискнуть сделать попытку упорядочения философского автопортрета, стремясь изо всех сил сохранить добросовестный объективизм.

Я родился 31 марта 1886 г. в Варшаве, которая в то время находилась под владычеством российского царизма. Мой отец по профессии был художником и профессором в школах пластических искусств, по призванию — певцом и композитором, мать занималась игрой на фортепиано и сопровождала отца в его музыкальных трудах. Из дома я вынес знакомство с атмосферой упомянутых искусств, ибо именно этот стиль господствовал в доме моего детства и ранней молодости. И отец, и мать  происходили из католической среды, однако были далеки, особенно в более поздние годы, от принятия религиозных верованих. На мое интеллектуальное развитие повлияла также и общеобразовательная школа, гимназия классическо-филологического типа, с греческим и латинским, французским и немецким, а также русским как языком преподавания. Эта школа давала определенные навыки в математике, но главным образом учила языкам и немного литературе. Особенно чудесно проводимые лекции французского надолго пробудили во мне любовь к философии языка.

После окончания средней школы я пережил период колебаний в выборе профессии. Я начал с изучения математических дисциплин и физических наук, потом попробовал начала архитектуры, однако вскоре главным предметом изучения выбрал философию, а классическую филологию (греческий и латинский) — дополнительным предметом. Я изучал философию во Львове (где в период австрийской монархии процветал польский университет), в основном под руководством профессора Казимира Твардовского, ученика Франца Брентано. Широкие круги молодежи моего поколения очень многим обязаны Твардовскому. Ведь это был мастер систематической работы, несгибаемый в требованиях точности слова к себе и другим.

Вернувшись в Варшаву я занял должность воспитателя и учителя латинского в одной из частных гимназий с польским языком преподавания, а вскоре, в 1919 г. в объединенной и независимой Польше стал экстраординарным профессором философии в возрожденном Варшавском университете. В 1929 г. я стал ординарным профессором. После перерыва, вызванного вторжением гитлеровцев (1939-1945), я вернулся к профессорским функциям в Варшавском университете, где преподавал философию, преимущественно логику до самого выхода на пенсию в 1960 г. На протяжении 1945-1949 годов, будучи ректором, я организовывал  вновь созданный университет в городе Лодзе, не переставая быть профессором Варшавского университета. Сорок лет я являюсь председателем Польского Философского Общества, в 1960-1963 годы был председателем Международного Института Философии, в 1957-1963 годах — председателем Польской Академии Наук.

В вышеприведенном автобиографическом очерке я привел те обстоятельства, которые могут пролить свет на мой интеллектуальный образ и опосредованно способствовать пониманию общих устремлений, но также пролить свет и на содержание отмечаемых вопросов и принятых мной взглядов.

Я начал с этики. Система и стиль этики, в которой я воспитывался ребенком, была этикой евангелической, которая понималась как этика милосердия. Наверное, примерно лет в пятнадцать с сожалением, но радикальным образом я расстался с маревом религиозных обоснований морали, но будучи постоянно — и до настоящего времени — привязанным к ее упомянутому мотивационному содержанию, я искал для нее различные обоснования, обдумывая суггестии стоицизма, эпикуреизма, утилитаризма. В результате этих исследований после длительного периода проб и ошибок у меня сформировался абрис этической системы, которую я называю независимой этикой, этикой практического реализма, этикой заботливого опекуна. Независимой эта этика называется потому, что для ее обоснования нет причины обращаться к аргументам из других источников, как только к оценкам эмоций, которые были выработаны в отношениях людей. Здесь не нужны доктрины загробного существования, ни те или иные теории об отношении духа к материи. Излишни они также и в этике, как излишни на них ссылки, например, во врачебном искусстве, хозяйствовании или юридических спорах. Философия нужна этике только как критика познания, например, для показа иллюзорности в сфере этики аргументации, почерпнутой из философских мировоззренческих доктрин. Практический реализм в этике заключается не только в этом увольнении от того, что не уместно, но также в учете ограничивающих возможности постулатов и в учете иерархии ценностей взглядов, согласно которым разумный человек должен делать выбор путей собственного развития. Не подрывать актуально терпимого уклада отношений, если их замена угрожает ухудшением. Не жаждать максимизации радостей ни в собственной жизни, ни в жизни зависимого от нас окружения, но заботится об устранении беды и предостерегать от бед, ибо тем более значимым является поступок, чем большее зло он побеждает или чем от большего предостерегает зла. И именно этого домогается голос совести, который оценивает поведение человека в соответствии со шкалой “уважаемое — позорное”. Он требует, чтобы в отношении к личностям, судьбы которых зависят от нас, занимать позицию помощи в сохранении их от несчастья. Образцом здесь является позиция опекуна, на которого можно рассчитывать в трудных обстоятельствах. Такая позиция предусматривает следующие качества стойкого отношения: отвагу, доброе сердце, правоту, выносливость в работе, внутреннюю дисциплину. На этих этических взглядах я остановился и проповедую такую этику и сегодня, получая удары равно как от традиционалистов, так и от революционеров. Первые обвиняют меня в вольнодумстве, оторванности обоснований этики от верований в справедливое устройство мира и баланс заслуг и грехов в лоне вечности, вторые отбрасывают какую-либо систему универсальной этики, считая моральные оценки относительными по самой своей природе: ничто здесь, видите ли, не является постоянным и общепринятым, поскольку люба этика выражает меняющиеся потребности общественных групп, которые в принципе и коренным образом зависимы от ситуации в данный исторический момент. Тем временем, такая этика, как та, о которой говорилось выше, признает принципиально существенную идентичность голоса совести во всех обществах, ибо считает, что оценки поступков в соответствии со шкалой “уважаемое — позорное” были выработаны и сохранены везде на основе ситуаций, которые повторялись и требовали защиты слабых сильными в условиях, небезопасных также и для тех, кто защищает. Везде уважают героев таких опекунских устремлений, везде брезгуют трусами и тряпками, на которых нельзя положится в подобных обстоятельствах. Истиной является только то, что различные народы в разные эпохи ставят больший акцент, чем другие народы на тот, а не другой состав благодеяний, которые и являются моральным оружием человека, достойного уважения, и в относительно разной степени презирают недостатки, являющиеся противоположностью этих благодеяний.

Как бы ни были постоянно значимы для меня и продолжают оставаться далее таковыми этические исследования, все же я не выбрал этику предметом своего профессионального и педагогического внимания. Слишком укоренился во мне скептицизм относительно возможности выработать в деталях систему правил житейской мудрости, которая удовлетворяла бы условиям интерсубъективного обоснования. При этом профессиональную трактовку преподавания этики я воспринимаю как нечто, что не согласуется с сущностью ее проблем, разве что вместо присущих ей вопросов, которые требуют проспективных, директивных ответов, будет культивироваться историческое и социологическое, экспликативное ознакомление исторически данных стилей и схем морали. Но это была бы уже не этика, а какая-то science de moeurs, которая в принципе выходила бы за рамки задач, присущих философской кафедре. Я же как-никак взошел на кафедру философии по ступеням логики. Преподавание логики стало специальностью, которую я культивировал главным образом как университетский профессор философии, член факультетов, имеющих гуманитарный характер. Я делаю акцент на слове “преподавание” и на слове “гуманитарный”. Свою задачу я понимал следующим образом: мои лекции и семинары должны быть, в классическом понимании, неким “органоном” для философов и будущих распространителей гуманитарных мыслей и знаний, в частности, для будущих учителей общеобразовательных школ. Несколько позже к обществу слушателей моих исповедей подключились юристы. С этой точки зрения очень пригодились мои языковые познания. При исторической трактовке проблем такого органона они чрезвычайно важны, особенно, при осмысливании содержания аутентичного Органона Аристотеля (или, может быть, лучше — школы перипатетиков) и его более поздних последователей. По крайней мере, так понимаемая логика не сводилась к области формальной логики, но охватывала вопросы теории познания, семантики и методологии. Именно эти вопросы притягивали меня несравненно сильнее, чем вопросы формальной логики. Однако, учитывая тогдашний характер варшавского университетского окружения и исторический момент в развитии логики, я чувствовал себя обязанным интенсивно подключится к направлению формально-логических исследований. Это был период расцвета зарождающейся математической логики. С уст не сходили имена Фреге, Бертрана Рассела, Пеано, Бурали-Форти, Кутюра и прочих корифеев этой дисциплины. Ее культивировали в тесной связи с буйно цветущей теорией множеств, всемирный орган которой “Fundamenta Mathematicae” выходил (и продолжает выходить) в Варшаве. Среди прочих здесь работали математические философы-логики Ян Лукасевич и его ученик, а также мой ровесник Станислав Лесьневский. Я называю фамилии тех, которым наиболее обязан изучением современной математизированной формальной логики. С этой точки зрения более всего мне дали близкие, приятельские отношения с профессором Лесьневским. Я просто перенял в собственное употребление его оригинальную систему формальной логики. Кто интересуется содержанием этой системы пусть прочитает работу г. Е. Лушея, названную The Logical Systems of Lesniewski (Амстердам, 1962). Освобожденный таким образом от творческих усилий в сфере формальной логики, я смог сосредоточиться на вопросах, которые меня более всего беспокоили как преподавателя логики, которая предназначалась для аудитории гуманистов. И концентрировались они вокруг главной проблемы борьбы с гипостазами языкового происхождения, с тем, что Френсис Бэкон называл idola fori. Так в ежедневном языке и языке науки полно существительных и прочих форм, равнозначных существительным. Из этого [проистекает] мнение, чтобы в каждом случае додумывать существование объекта, даже когда это абстрактное существительное, например, “округлость”, “равенство”. Однажды допустивши существование мнимых объектов таких имен, существование таких свойств или отношений и т. п. мысль вязнет в болоте онтологических проблем и фантазий, склоняясь без необходимости к дословному пониманию таких выражений как “свойство содержится” в данном предмете, будто бы гвоздь в стене и т.п., хотя разумный смысл таких выражений всего лишь метафорический. Однако уже Лейбниц говорил (в Nouveaux essais, 2, XXII, § 1), что вопросы, более всего ощетинившиеся трудностями, превращаются в ничто, как только мы оставляем в своих ответах лишь конкретные имена. Не зная ничего о прецеденте с высказыванием Лейбница, и ни о подобной концепции Франца Брентано, который упоминал ее в старости (в примечании к Klassifikation der psychischen Phдnomene (1916), см. S.163, издание 1925 г., Т. 193 “Philosophische Bibliotek” Майнера; см. также там же диктанты Брентано в период утраты зрения, например, Von den Gegenstande des Denkens (1915)), я сформулировал в 1929 г. лозунг так называемого реизма. В наиболее зрелой форме он сводится к следующей программе борьбы с гипостазами языкового происхождения: стараться, как только можно, доводить ознакомительные высказывания до такого состояния, чтобы в них не было имен, кроме имен вещей, т. е. физических тел или физических частиц. Личности при этом считаются вещами, испытывающими [воздействия] вещами. В построенных таким образом предложениях могут фигурировать разные слова, которые не являются именами, например, причастия, союзы etc. Речь идет только о том, чтобы не было других имен, кроме имен вещей. Вот примеры реистической интерпретации предложений. “Рассудительность присуща мудрости” — это ничто иное, как “Каждый мудрец рассудителен”, “Отношение братства связывало Ореста и Электру” — это ничто иное, как “Орест был братом Электры”. Реист вовсе не требует того, чтобы не употребляли предложений с абстрактными терминами вроде так называемых свойств, имен отношений и т. п. Наоборот, он признает необходимость подобных оборотов, поскольку они часто позволяют сократить высказывание. Он только требует, чтобы всегда старались уметь обойтись без имен, которые не являются именами вещей. Среди прочего добавлю, что сейчас я предпочитаю употреблять термин “конкретизм” вместо термина “реизм”, поскольку читатели не раз были склонны отождествлять “реизм” с “реализмом”, а значение этих терминов все же различное.

Реизм или конкретизм (еще иначе: соматизм, если уж я отождествляю все объекты с телами, а тело по гречески — “сома”) является оригинальной [чертой] моего “органона”. Однако, учитывая не преодоленные до сего времени трудности в области реистической интерпретации утверждений теории множеств, он оказывается весьма дискуссионной доктриной.

Но когда меня спросили, что было и есть предметом моей главной научной специализации, не только преподавательской, но и научной, я был вынужден назвать не логику, а другую дисциплину — праксеологию. Еще недавно мало кто знал про существование такой науки, хотя в 1890 г. на страницах “Revue Philosophique” Эспинас очертил перспективу, советуя следить за продвижением различных практических искусств с тем, чтобы прийти к общим формам использования целевых действий. Не зная об этом, я пришел к праксеологии другим путем. Я был поражен, что мы постоянно оперируем такими понятиями, как действие, способ, метод, продукт (в которых описываются различные элементы и виды деятельности), или такими, как точность, старательность, удобство, напрасная трата [материала], халтура, барахло (в которых мы как бы высказываем оценки различных технических работ), и что ни одна из известных научных специальностей не занимается специально этими понятиями. Но ведь должна же появится какая-то отдельная дисциплина, которая бы исследовала условия именно искусной деятельности во всей полноте, во всех сферах человеческой деятельности. Все же и в этике, где также идет речь о рациональной жизни, постоянно дает о себе знать забота о хозяйственных указаниях, когда, например, предлагается поиск путей золотой середины или когда протестуют против медлительности или отсутствия старательности в исполняемой работе. Точно так же соответствующее измерение ответственности зависит от общего рационального распознавания зависимостей между действием и его предусмотренными и непредусмотренными результатами.

С другой стороны, и в области “органона” время от времени затрагиваются такие вопросы, как, например, преимущества экономичности в построении доказательства данного утверждения или в построении перечня основных предположений. А при уповании на богатство способов деятельности сколько же возникает раздражающих парадоксов, требующих пояснений, например, будто бы можно действовать посредством одного лишь “ничего не делания” или же побеждать меньшей силой силу большую. Праксеологические исследования интересовали меня также и по этим причинам. Праксеологическая проблематика начала проявляться также и из достаточно общего обдумывания вопросов организации и управления, рассматриваемых в различных уточнениях применительно к задачам промышленного и торгового характера. Эти вопросы привлекли мое внимание уже в студенческие годы совершенно независимо от влияния кого-либо из профессоров и приятелей. Почти пятьдесят лет тому я опубликовал на польском языке свою книгу[2] на эту тематику и с того времени я постоянно возвращался к праксеологическим вопросам. В то время, когда я был председателем Польской Академии Наук, появилась едва ли не первая в мире праксеологическая научная организация. А в пожилом возрасте я опубликовал на польском языке обобщающую книжку, что-то в роде учебника праксеологии — “Трактат о хорошей работе”[3], который (наряду с “Элементами”[4]) считаю главным трудом своей жизни.

Перевод с польского Бориса Домбровского



[1] Напечатано: Fragmenty Filozoficzne. Seria III. Księga Pamiątkowa ku czci profesora Tadeusza Kotarbińskiego, w osiemdziesiątą rocznicę urodzin, PWN Warszawa, 1967, s. 7-14.

[2] Szkice praktyczne. Warszawa, 1913. — прим. перев.

[3] Имеется русский перевод: Т. Котарбинский. Трактат о хорошей работе. М., 1975. — прим. перев.

[4] Имеются в виду “Elementy teorii poznania, logiki formalnej i metodologii nauk. Lwów, 1929. — прим. перев.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале