начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
II.
Михаил Маяцкий
Читать “Лолиту” в эпоху Дютру
Отнюдь не случайным был для меня выбор этой тяжелой темы для коллоквиума, собравшего здесь — и спасибо за это его организаторам — многих старых друзей, с которыми мы выпили пуд лиха, а заодно и получили заряд неиссякаемой бодрости в советскую эпоху. Лишь готовя доклад, я понял, что мой интерес, моя почти очарованность аферой Дютру[1] носит глубоко ностальгический характер. Моя реакция на информацию с самого начала, с августа 1996 г., была скептичной. Сплотить (и обуть) целую нацию кровью четырех девочек — это, конечно, чисто коммунистический кунстштюк. Будучи задет и с другой стороны, ибо я в строгом смысле слова педо-фил, т. е. люблю детей (как то, чего не имею), я был обижен и за любимого автора, вокруг которого стали мелькать ржавые мечи и щиты 30-летней давности. Обидевшись, я перечитал “Лолиту” — и обнаружил в ней поразительный арсенал средств для артикуляции моего смутного недоверия к афере Дютру.
Пиши Набоков “Лолиту” сегодня, Долорес Гейз и ее товарки по семейству нимфеток не только бегали бы по парку или играли в теннис, но, несомненно, катались бы на скейт-бордах, на этих уютных челноках-челенджерах, на этих маленьких челенджах-пощечинах скоростным вкусам большого города, на этих лодках одиночества, этих крошечных мустангах, колыбельках трения, на этих мини-локомотивах, на которых одновременно стоишь и мчишься прямиком на Дикий Запад. Папа-Гумочка заботливо кричал бы, перемешивая, как всегда, свой переведенный на русский английский с оставленным непереведенным, как бы неконвертируемым, французским, этим знаком Старого Света и старорежимного стыдливого либертинажа: “Лола! Ты забыла proteges-tibias[2]! Protege-тебя!” Чтобы сойти за правдоподобного папу 90-х годов, Гумберт должен был бы защищать-оберегать свою дочку-наложницу не только от прыщавых одноклассников, но и от неловкого падения со скейт-борда (этого чемпиона детского травматизма), наркотиков, спида, повседневной делинквентности, феминистского террора и, конечно, от рыщущих вокруг педофилов.
Лола и Гума 90-х годов были бы погружены в атмосферу тотальной протективности-презервативности. Как уберечь всех от вся? Людей — от катастроф, третий мир — от голода, Ирак — от Америки, окружающую среду — от окруженного ею человека, гомиков — от реакционных нормалов, их всех — от спида, клиента — от засилья предпринимателя, клиента адвоката — с помощью другого адвоката от засилья адвокатуры, т. е. от закона, потребителя — от медиа (в “Лолите” образца 1955 г. Гумберт робко пытается защищать Лолиту от массовой культуры, что отнюдь не то же самое). Орудие защиты само становится угрозой, от которого нужна другая защита, более хитроумная, но не слишком, т. к. и от этой защиты придется искать защиту.
Сам Гумберт-Гумберт выступает дискретной метафорой такого огнеопасного огнетушителя. По его образцу и вся “Лолита” может читаться и как предостережение, и как призыв. Эту двойственность не снимает, но, напротив, обеспечивает то магистральное обстоятельство, что интересы конгениальности требуют читать роман, скорее, как хрестоматийный пример, эталон, почти упражнение — в современной нарративистике[3]. Постоянное, если не избыточное, обнажение приема, практикуемое Набоковым, не избавило его, например, от помещения в главу под названием “Une culture pédophile” (параграф — абсолютно бессодержательный — озаглавлен “Sartre et Lolita”) в книге (являющейся, в свою очередь, скорее, симптомом, чем досье) “La drame de la pédophilie”[4], освященной простодушным предисловием Изабель Аджани (несомненной нимфетки в анамнезе, добавил бы ВН). Ее авторы, правда, не оказались в состоянии сказать хоть полслова о “Лолите”, но многозначительно указали, что “certaines écrivants sont certainement passés a l’acte” [5].
Однако не впадаем ли мы не только в дешевый имморализм, но и в упомянутую ловушку омни-протективности, начиная защищать “Лолиту” от благоглупостей? Это тем более неуместно, что атаки на “Лолиту”, бывшие в ходу во время дебатов конца 50-х годов, сегодня подверглись полной архивации: вторая, пост- и, следовательно, (якобы-)мета-дютруксовая, киноверсия “Лолиты” (Adrian Lyne) заставила перечитать роман и противопоставить его фильму как произведение в высшей степени моральное, полное сострадания к ребенку [6]. Тогда вопрос можно поставить иначе: не “Нуждается ли “Лолита” в нашей защите?”, а “Соответствует ли запрет на обывательское морализаторство, вводимый, как правило, литературоведами в связи с “Лолитой”, ее литературному проекту и предусмотренному ее автором эффекту?”
Было бы, впрочем, упрощением полагать, что если Лайн обращается к тем же зрителям, которые ежевечерне следят по телевизору за раскопками в дому Дютру, то Набоков пишет исключительно для читателей Сократа/Платона, Вергилия, Данте, Петрарки и Льюиса Кэрролла (такова компания великих педофилов и педерастов, которую Гумберт не без гордости себе подбирает). Экстра-литературность вовсе не исключает интертекстуальности, и это тем более верно для писателя, равно виртуозного (как нарративно, так и нарратологически) и в fiction, и в автобиографических, и в литературоведческих текстах. Напомним, что в “Speak, Memory” рассказывается, что в 1902 г. отец Набокова написал статью о плотских преступлениях, где упоминает “rather prophetically in a certain odd sense” случаив Лондоне, когда маленькие девочки “в нежнейшем возрасте”, т. е. от 8 до 12 лет, приносились в жертву “сластолюбцам” (178). Пророчество это, каким бы фиктивным образом оно ни было установлено, связывает с прямолинейностью, которую категорически запрещают истые набоковеды, пассио-криминальную действительность и литературу. В этом смысле эпоха Дютру, т. е. эпоха пенализации пара-репродукционного (сексуального) наслаждения по отношению к несовершеннолетним, началась задолго до Дютру и, следовательно, “Лолита” в некотором смысле была написана внутри нее. Сама ссылка на невольное пророчество отца может быть прочитана как пророчество второго порядка, предвосхищающее аферу Дютру (в свою очередь предваряющую Zippergate), или как пророчество третьего порядка (несомненно, in much more odd sense), что касается всегдашней, но в будущем нарастающей неминуемости фиктизации событий, происходящих на аффективно-морально-легальной сцене. Эта неминуемость, или нередуцируемость, определена невозможностью остран(н) ения, которое бы — пусть временно — разорвало архи-культурную сцепку морали, закона и секса. Как культурные, эти события не могут быть установлены вне их фантазматической дискурсивности. Это вычитанное нами из “Лолиты” пророчество третьего порядка есть лишь резюме виртуального пролептического (опережающего) комментария Набокова к афере Дютру. Фактически Набоков дает в “Лолите” анализ — социо- и, вопреки ему, психоанализ — сексуальной и литературной этики домедиатической эпохи, угадывающий нравы эпохи следующей. С другой стороны, афера Дютру не только опрокинула потенциального среднего читателя в тип чтения, (якобы) запрещенный Набоковым и преодоленный в дебатах конца 50-х годов, но и актуализировала такие аналитические аспекты романа Набокова, которые не могли попасть в фокус любого литературоведческого подхода. Одно время много говорилось о пародийности романа [7]. Универсальность такой концептуальной отмычки менее ясна сегодня, когда на сей раз медиатическая дискурсивность аферы Дютру предстает пародийным coup de théâtre безупречной эротической поэтологии (poétologie, термин Мориса Кутюрье) Набокова. Челночное движение читателя между фикцией сингулярной (романной) и фикцией массовой (которая обычно называется действительностью) необходимо для литературного эффекта и несомненно предполагается Набоковым-автором романа, несмотря на подозрительно решительное отрицание этого Набоковым-автором предисловия и вообще автором, оперирующим ненавистными ему Большими Идеями. Эпоха дела Дютру просто обнажила прием, который Набоков-литературовед, великий борец против действительности, более или менее искренне хотел скрыть.
Сегодня неустранимая фиктивность событий аффективно-морально-легального порядка вполне и по определению исключает, что они могут предстать перед человеком (“рядовым” или сколь угодно искушенным критиком-аналитиком) иначе, как опосредованно, медиатизированно, в форме, присущей и задаваемой медиа. Задаваться вопросом, что за медиа (например, что действительно, по ту сторону медиатического скандала, произошло в афере Дютру, гораздо более наивно, чем спрашивать, как сам Набоков относился к малолетним девочкам. Медиа сегодня не столько на полных правах соучаствуют в этико-эротико-легальной сцепке, сколько производят ее, обеспечивая обмен удовольствий и страданий под контролем полномочного ока медиа.
Если “Лолита” и дело Дютру представляют собой два текста, интертекстуальность между которыми по-своему предполагается каждым из них, то каждый диктует свои правила чтения. Если “Лолита” то и дело наказывает наивного читателя за наивность (что многие интерпретаторы, вслед за Альфредом Аппелем [8], несколько упрощенно и не по-набоковски прямолинейно истолковали как запрет на наивное чтение), то дело Дютру в своем медиатическом аспекте, наоборот, вменяет наивность зрителю-читателю, запрещает рефлексию над способом презентации и рефлексию как таковую. Разве рефлексия, размышление, работа различения не означают заключение в скобки, пусть и временное, морального негодования, полагаемого медиа единственным типом реакции на зловещее преступление? Разве размышление не открывает ужасающую возможность того, что некоторые подумают-подумают — и не станут негодовать? Рефлексия в данном случае означает и анализ аффектов, в том числе обусловленных медиа, а также сексуальной этики “нормального” гражданина, и работу против вытеснения. Проблема и весь интерес темы заключается в возможном гибрисе, смешении, скрещении этих двух систем правил чтения: читать обоих против шерсти, а именно “Лолиту” — наивно, а дело Дютру — критико-аналитически. Или так же челночнообразно варьировать, совмещать, не сливая, эти типы чтения. Разве не спрашивал Дэвид Рэмптон, применительно к “Лолите”: “Why, we might ask, can’t the naive reader and the critical reader inhabit the same body?”[9]
Восстановление единства of the same body представляется не вполне адекватной формулировкой интересной задачи использования текстом “наивного под-читателя в читателе” для достижения высокой сложности художественного эффекта. Напомню, что высшим критерием литературы и ее воздействия Набоков считал вызываемые у читателя мурашки или шевеление волосков на нижней части спины [10]. Вызываемые не только хорошим текстом, но и страхом, негодованием, возмущением, мурашки, эта органическая телесная реакция, должны подвергнуться самим читателем процедуре distinctio: чем же именно они вызываются? На это толкают его все те метаморфозы — жанра, рассказчика, персонажей, — которые задает нарративная конструкция романа. Читатель ловит себя на соучастии в удовольствии: мурашки, пробегающие по его телу, должны быть — хотя бы отчасти, хоть чуть-чуть — мурашками морального содрогания, но они преступно совпадают с дрожью удовольствия и даже с оргазмическим содроганием героя-злодея. Напряжение по размыканию этого совпадения организует всю линию жизни читателя в той мере, в какой к нему, к его моральному Я, прямо и до навязчивости часто апеллирует сам герой, приглашая к нравственно легальному осуждению самого себя.
Именно этой distinctio нет и не должно быть у потребителя консум-пакета дела Дютру. Мурашки его тела должны быть вызваны исключительно негодованием. Негодование, отказ годить, погодить, обрушить нетерпеливое негодование немедленно, хоть этим компенсируя подозрительную медлительность аппарата юстиции. Найти адекватное наказание на это несказанное преступление все равно невозможно, так пусть хотя бы скорость наказания возместит эту его неизбежную недостаточность. Преступление Дютру совершенно закономерно получило в медиа характеристику “невыразимого”, “несказанного”, “немыслимого”, “innomable” и в этом смысле сопоставимого только с геноцидом. Разве призыв поговорить об этом, уточнить детали, найти нужный квалификатив не означает отсрочить, т. е. временно отменить наказание? А отсрочка наказания за такое преступление — и в контексте бездеятельности бельгийской юстиции — разве не означает соучастия в нем или, по крайней мере, защиты преступников? Абсолютная скорость наказания воплощена в прекрасном предложении безымянной француженки, несомненно, выразившей чаяния миллионов, — отрезать ему гениталии [11]. Естественно, что разгневанная общественность не терпит никакого представления о мере, например, о конечности срока отбытия наказания.
“Лолита” же — это воплощенная отсрочка, l’acte de différer прежде чем différer au jugement, отсрочка наказания, данная в тюрьме г-ну Гумберту для его поучительных излияний. Но это и отсрочка как окольный путь, поэзия, оттененная прозой, detour par excellence.
Если “Лолита” — это роман границ и о границах, то законом строения дела Дютру является амальгама. Если “Лолита” постоянно различает, подразличает, снимает установленное различие, снимает бесконечные слои, чтобы установить matter-of-fact, но находит новый слой, пародирует различение, устанавливает границы, чтобы их тут же нарушить и т. д., то медиатекст дела Дютру устанавливает тождества, однозначные соответствия, ищет некоторого “раз и навсегда”, ищет состояния зафиксированности, бесконечно близкого к смерти, в которой он не без основания видит состояние максимальной защищенности от агрессии со стороны реальности.
Разница между типами рецепции, имплицируемыми двумя текстами, состоит прежде всего в том, что “Лолита” рассчитывает на то, что наивный-читатель-в-читателе будет с самого начала и постоянно соблазнен идентифицирующим прочтением (навязываемым, собственно, вторым из наших текстов), но постоянно же дезавуирован, уведен от такой возможности наслаждением от текста, тогда как читателю дела Дютру какая-либо неоднозначность в прочтении запрещается.
“Лолита” — это прежде всего отчет о преступлении закона, о преступленной черте между законным и беззаконным. Но однозначность этой грани тут же дезавуируется: Гумберт сидит не за то немыслимое преступление, о котором мы узнаем из его исповеди, а за убийство, имеющее почти только онейрическое отношение к главному, но остающемуся безнаказанным, преступлению.
Вся мучительная и преступная жизнь героя проходит на границе между миром взрослых и миром детства. Если бы Гумберт Гумберт и Долорес были оба совершеннолетними или оба несовершеннолетними, то не было бы границы, не было бы и романа. Несущей осью выступает грань совершеннолетия — во всей ее относительности, психо-юридизме, конвенциональности и непреложности. Однако эта граница тут же расщепляется различием между совершеннолетием и половой зрелостью, различием, признаваемым, кстати, и некоторыми законодательствами. Черта половой зрелости, грань, отделяющая до от после, культурно инсценируется невинностью, девственностью, редуцируемой до медицински констатируемого состояния неповрежденности девственной плевы. Новый скандал идентичности: наш насильник опоздал, Лола не девушка. Отнять чистоту не удается, т. к. ее уже (никогда?) нет.
(Квази-)единодушной реакцией на аферу Дютру был призыв “дать высказаться ребенку”, этому безмолвному in-fans[12]. На деле взрослым так же трудно, как и сто лет назад, говорить о сексе; так пусть сама невинность выступит не только потерпевшим, но и вынесет ему свой приговор — прекрасный в своей детской мудрости, морально корректный, теоретически точный. Текст романа не оставляет по этому поводу никаких иллюзий. Лола соблазнительна только в диегезисе, т. е. до того момента, пока сама не открывает рот. Тогда очарование рассеивается, как пыль. Единственный доступный ей дискурс — это банальный масскультовый треп ее поколения, точный консумативно либидинальный симулякр американского образца 50-х годов.
Еще одна граница, которую роман проводит, чтобы затем профанировать, — это грань между педофилией и педофобией. Опасному для ребенка педофилу Гумберту противостоит нормальная педофобка Шарлотга, мама Лолы. “Ах, как она ненавидела дочь!” (Л69) — узнаем мы от нашего, впрочем, ненадежного рассказчика. Она считает Долорес капризной, негативной, но, что возмутительнее всего, дурнушкой. Из родительской любви и в интересах высшего педагогического разума она лишает свою дочь признания и любви. Такое ее отношение не получает никакой социальной, не говоря уже о пенальной, оценки; оно нормально, ибо именно в строгости родительская любовь достигает своего апофеоза. Убить чувства как предиспозиции к рискованным аффектам: убить самого ребенка было бы, конечно, самой надежной формой его защиты от происков собственных чувств. Отправка в драконовский интернат, которая отнюдь не только в сознании Гумберта равносильна отправке на тот свет, находит дополнение в том, что Шарлотта некрофильски предпочитает Лоле умершего сына.
Садистская строгость (“требовательность”) в педагогике вступает в символический обмен с консумарными правами ребенка. В семье Гейзов родительская любовь квантируется на конфеты и отпускается Лоле в обмен на акты добропорядочного поведения. Когда же начинается преступно-эротическое путешествие, сознание непомерности услуг, оказываемых Гумберту, в сочетании с тем же добропорядочным поведением (теперь им становится держание их совместной тайны) воспринимаются Лолитой как ключ к конфетной лавке мира. Всю рекламу Долорес воспринимает как адресованную лично ей (Л131).
Если даже грань совершеннолетия оказывается не абсолютной, то тем более размытым оказывается половое различие. Именно Лолита, оседлав Гумберта, как мустанга, довольно, впрочем, малохольного, соблазняет его в их первую ночь (собственно, утро). Гумберт застает ее наделенной сексуальностью пацана, понимающего пользу и толк и признающего нормальность только в чмокании и запихивании (“Весьма курьезным образом Лолита считала ... все прикосновения, кроме поцелуя в губы да простого полового акта, либо “слюнявой романтикой”, либо «патологией»”. (Л118-9). Она груба и похотлива, тогда как он тонок и мазохистичен. (Ср. с инверсией взрослой Лолы и ребенка Гумочки; а также вопреки обычному распределению сказочных амплуа: милитарно-строгой мамаши и любящего нежного отчима.)
Роман постоянно проблематизирует отношения между нормой и патологией. Так называемый нормальный, семейный секс остраненно изображается как монструозная деятельность, которую только тусклое и пессимистическое воображение человеческого рода могло вменить себе в удовольствие. Весь дискурс Гумберта строится как попытка обелить свое возвышенное наслаждение от обвинения в жестокости или грубости: “Нежная мечтательная область, по которой я брел, была наследием поэтов, а не притоном разбойников” (Л117). Гумберт осеняет себя генеалогией не легендарных маньяков, а поэтов и литературных героев.
Интересна трактовка Набоковым сложного вопроса о травматизме. Роман акцентирует физический травматизм сексуального опыта, пережитого Лолитой, игнорируя как культурную фикцию концепт травматизма психического, якобы исключительно обязанного перверсии. Оппонентом автора выступает любая идеологическая теория воспитания, полагающая, что (а) только незапланированное воспитательной стратегией может порождать и оставлять травматизмы, тогда как (б) то, что предусмотрено и санкционировано педагогическим разумом, даже в случае неудачи не оставляет травм. Действие романа разворачивается в пику и в тени реального или виртуального травматизма, вызванного семейной и школьной педагогикой.
С какого жанра документом мы имеем дело и какую рецепцию он имплицирует. Каков характер гумбертова отчета? Признание в преступлении? Да, но он не ищет смягчающих обстоятельств, он вообще неутомимо, даже в тюремном заключении, работает над одной задачей: “определить раз навсегда гибельное очарование нимфеток” (Л 119). Его задача превосходит, таким образом, индивидуальный проект самообеления, смягчения, прошения прощения или спасения юридического или религиозного. Он хочет передать рационально-герменевтичекий наказ-завет будущим поколениям зачарованных охотников.
Не тривиально и его признание вины. Преступая судебный протокол, Гумберт, “законоуважающий трус” [13] (Л 9), превращается в неумолимого прокурора. Гумберт-прокурор не только считает преступление самым кошмарным из всех возможных, но и то и дело утонченно-площадно костерит Гумберта-подсудимого самыми страшными словами. Судебный скандал влечет за собой скандал чтения: читателю не удается обвинить Гумберта ни в чем, в чем бы он уже не обвинил себя. Более того, читатель неизбежно начинает смягчать непомерный приговор, выносимый Гумбертом самому себе.
Хуже того: подсудимый априори прощен читателем. Уже начать читать — означает взять на себя обязательство прощения. Читатель прощает герою все и априори. Лишь потом он постепенно узнает, что, собственно, простил — и хочет быть потрясен бездной своего великодушия. Преступление, им прощенное, должно быть любым, но только не банальным, которое совершил (бы) и сам читатель, оно должно быть из ряда вон, нечеловеческим, чудовищным.
Впрочем, за обрамляющим юридизмом “Лолита” апеллирует не к сочувствию читателя, а к его наслаждению от текста. Риторика здесь служит универсализации признания вины на основе некоторой физиологии или аффектологии: я преступник, но мое преступление находится в рамках понятного, мыслимого; любой человек, подверженный этому недугу и встретивший столь же неотразимую нимфетку, совершил бы такое же преступление. Губительное наслаждение от текста стремится миметически слиться со страстью Гумберта. Роман постоянно провоцирует идентификацию читателя с персонажем, хотя она как будто исключена оппозицией перверсии героя и предполагаемой нормы читателя. Идентификация и с Гумбертом-маньяком, и с Гумбертом-обвинителем читателю не удается не потому, что эти позиции противоречивы, а потому, что читатель ничего так и не совершал. Он же получал удовольствие только от текста! Но в том-то и дело: только ли?
В деле Дютру медиа, напротив, разворачивают перед нами такую пенально-отвратительную картину совращения, что потребители бесконечно отдаляются от понимания агента событий. Секс накрепко ассоциируется у них с грудами грязи, вырытой под дождем у дома Дютру. Только нелюди, недолюди, монстры могут находить в этом какое-то удовольствие.
Поливалентность Гумберта сделала из него хрестоматийную фигуру “ненадежного рассказчика” (unreliable narrator). Единственным источником нашего знания о Гумберте Гумберте является собственный его дискурс. Чем больше мы пытаемся поймать его на невольной симптоматике, тем больше мы доверяем уликам, которые он сам конструирует; тем больше мы, следовательно, становимся его собственной функцией.
Яркий пример ненадежного рассказчика приведен Рорти: эпизод с касбимским парикмахером: не только маньяку Гумберту, но и увлеченному интригой читателю нет дела до умершего сына парикмахера, и он готов перепрыгнуть через этот замедляющий эпизод или, по крайней мере, забыть его, что и делает подавляющее большинство читателей романа. Другой — это сообщение Гумберта, походя, после года эротического путешествия: я услышал, как Лолита плакала; кстати, она плакала каждую ночь, как только я притворялся, что сплю (Л 158). Читатель еще надеялся, что и Лола получала свою долю удовольствия. Теперь ему стыдно за это перверсное предположение.
Снимается ли негодующее шевеление волосков от сознания вымышленности свидетельства? Тот же самый текст, но подлинный, мог бы быть опубликован не в порнографической серии, а, скажем, в каком-нибудь полузакрытом сборнике для юристов, психопатологов и судебных медиков и должен был бы встретить, вместо негодования, интерес чисто профессиональный. Но в этом случае негодование вызывало бы не сексуально-криминальное поведение автора, а блестящий стиль маньяка, не только написавшего, но и впоследствии для забавы переведшего свое монструозное признание на язык своего детства!
Не это ли вызывало негодование и в “Лолите”? Не факт ли фикции, не литературное ли достоинство текста, которое смутные литературные конвенции запрещают сопрягать с монструозным?
Ненадежный рассказчик скрывает за собой ненадежного автора, который строит свой роман так, что моральная позиция читателя становится ему самому все менее ясной и все более нюансированной. Роман использует нарративную наивность и викторианскую мораль читателя, тогда как медиатекст дела Дютру зиждется на них.
Роман демистифицирует перверсию, показывая — причем перформативно, через удовольствие от текста — общую генеалогию наслаждения и перверсии, тогда как, вытесняя сексуальность за рамки социально легитимного, медиатическая юстиция кастрирует не только потенциального маньяка, но и рационально-чувствующую инстанцию наслаждения и понимания.
Через призму “Лолиты” ясно видится конфликт легитимностей, обусловивший аферу Дютру, конфликт двух абсолютных прав, вменяемых человеку современной биополитикой:
1) право потребителя на максимальное наслаждение. Оно предполагает абсолютную диспозицию Другого для моего удовольствия и запрет на уклонение Другого от этого потребления мной.
2) право на абсолютную защиту Я от насилия Другого. Оно запрещает любое наслаждение моим телом, будь его субъектом другой или я, под страхом становления травматическим телом страдания.
По сю сторону двух Больших Дискурсов — потребления и гуманизма — Набоков приобщает нас не к сверх-, но к гиперчеловеческому опыту интенсивности и риска.
Fribourg , март 1998 г .
Литература
Agamben Giorgio. Homo Sacer. I: Il potere sovrano e la nuda vita. Torino: Einaudi 1995.
Appel Alfred Jr. The Annotated Lolita. Ldn.: Weidenfeld and Nicolson 1971.
Appel Alfred Jr. “Tristram in Movielove: Lolita at the Movies”. In: A Book of Things About Vladimir Nabokov, ed. C. R. Proffer, Ardis, Ann Arbor 1974.
Berberova Nina. Nabokov et sa Lolita (1965), trad. par Cécile Térouanne, Actes Sud 1996.
Binard Lilian, Clouard Jean-Luc. Le drame de la pédophilie. État des lieux. Protection des enfants. Préface de Isabelle Adjani. Postface du Dr. Pierre Sabourin. Albin Michel 1997.
Blévis Jean-Jacques. Lolita et le secret des pigments immunables. In: Espaces pour la psychanalyse 17 (1990)
Bruckner Pascal. La tentation de l’innocence. Grasset 1995.
Clavreul Jean. Psychanalyse et droit. In: Bulletin de la convention psychanalytique 13 (1987)
Couturier Maurice. Nabokov ou la Tyrannie de l’auteur. Seuil 1993.
Hüster Wiebke. Der Missebrauch wird zur tragischen Passion. In: Basler Zeitung 9. Januar 1998, S. 37, 39.
L’Infini, numéro spécial “La question pédophile”, Automne 1997.
Magazine Littéraire, numéro spécial “Vladimir Nabokov”, 1986,a 233.
Маяцкий Михаил. Как важно делать вид, что вы не любите детей. В: “На Посту”, # 2 (1998), 9-13.
Rampton David. Vladimir Nabokov. A critical study of the novels. Cambridge UP 1984.
Rorty Richard. Contingency, Irony, and Solidarity. Cambridge, (Русский перевод И. и Р. Хестановых: РФО, 1996).
Tammi Pekka. Problems of Nabokov’s Poetics. A Narratological Analysis. Helsinki: Suomalainen Tiedeakatemia 1985.
[1] Высказаться о ней подробнее мне представилось в: (1998).
[2] Наколенники.
[3] См. реализацию такой возможности у Tammi (1985).
[4] Binard Clouard (1997).
[5] Ibid., 63.
[6] Hьster (1998).
[7] Например, Barbedette (15), Nivat (24) в специальном номере Magazine Littéraire № 233, 1986, посвященном Набокову. Не путать пародию со смехом, на котором настаивает там же Sollers (40).
[8] Appel (1971) XIX.
[9] Rampton (1984) 108.
[10] Имеется в виду совет Набокова литературному критику и, экстраполируя, любому читателю: “Rely on the sudden erection of your small dorsal hairs”, Strong Opinions, 66.
[11] “Je lui coupe[rais] les coucougnettes... Ah oui! Ou carrément le zizi!” (QP 13)
[12] В русском языке и литературе эту безмолвную роль играли немцы (немые). Их инфантилизация была почти универсальным приемом в разработке темы.
[13] Одно из ярких проявлений анти-платонизма Набокова, о котором так настойчиво пишет Ричард Рорти: Платон, как известно, связывал подчинение законам с мужеством.
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале