С.Ю. Неклюдов
ДУША УБИВАЕМАЯ И МСТЯЩАЯ
Труды по знаковым системам, VII (Уч. зап. ТГУ, № 394), Тарту, 1975, с. 65-75.
Рассказывается
так: богатырь долго сражался с демоном и в конце концов
победил его. Тело врага он разрубил на мелкие куски, а
затем сжег на костре. Но после этого герою передалась
«темнота тени» и «тяжесть дыхания» чудовища — «черная
нечисть», избавиться от которой было нелегко. Или:
богатырь подстерег змея и убил его, разбив выстрелом из
лука белое серебряное зеркало, расположенное посреди
головы чудовища. Однако за стрелой погнался черный
сгусток змеиной крови и прилип к щеке героя, едва не
погубив его.
Это два
эпических эпизода, первый из якутского, второй из
бурятского фольклора. Каждый является одним из
многочисленных звеньев богатырского повествования и
отражает следующую ситуацию: убийство демонического
противника (1) и опасность, которую может таить в себе
победа над ним (2). К ее рассмотрению я обращусь дальше,
однако сначала хочу сделать несколько предварительных
замечаний.
Серии ключевых
мотивов, которые будут привлечены для исследования, их
семантические поля и функциональный облик, законы их
притяжения и отталкивания, реализующиеся в сюжетных
сцеплениях и в парадигматических рядах изменяющихся форм
— все это можно рассматривать как проявление разных
сторон мифопоэтического сознания, базирующегося в свою
очередь ва широком круге мифологических представлений.
Подобное выделение трех ровней, само по себе достаточно
условное и сильно упрощающее положение дел,
представляется тем не менее существенным.
Континуум
мифологических представлений — по крайней мере для
материала, взятого здесь в качестве исходного — отнюдь
не является далеким во времени источником, безразличным
к соотнесенным с ним художественным структурам.
Актуальность данных представлений при живом бытовании
текстов обусловливает .и существование «обратной связи»
между этими областями. Прежде всего, архаический
фольклор неизбежно будет одним из материальных носителей
мифологических представлений, даже одним из условий их
сохранности. С другой стороны, мифологическая система
есть своего рода резонирующая среда» для художественного
фольклора, причем такой резонанс не только до предела
усиливает звучание определенных тем и мотивов, но и
постоянно добавляет к ним новые «семантические
составляющие», способствуя в свою очередь возникновению
своеобразных функционально-смысловых «обертонов».
Тем не менее тождества тут нет. Художественные
структуры, по отношению к которым какие-либо
мифологические модели представляются архетипическими, не
сводимы к ним непосредственно — ни в синхронии, ни в
диахронии. А. Н. Веселовский, конечно, не считал, что
сопоставляя человека и дерево, певец их путает или их
путала его бабушка1,
— В.Б. Шкловский здесь в полемической запальчивости
приписал ему ошибку, из воззрений ученого не вытекающую:
опущение опосредующего звена между художественным
образом и соответствующим мифологическим представлением.
Это и есть сфера мифопоэтического сознания, по своим
законам конструирующего повествование на всех уровнях
(от изобразительной системы до сюжетно-композиционной
организации): она соотносима с мифологическим мышлением,
но не равна ему. Некоторые стороны подобного соотношения
я и попытаюсь продемонстрировать.
1. О
смертной душе демона
Сюжетное
движение в приведенных примерах построено на теме
«поединок с чудовищем», которая наряду с темой
сватовства является кардинальной для всего
сказочно-эпического фольклора. Хотя
композиционно-стилистическое оформление она получает уже
в стихии фольклорной наррации, остается ощутимой ее
тесная связь с рядом архаических представлений — прежде
всего, с представлениями о душе. Относясь к числу
важнейших образов мифологического мышления, душа прочно
связана с другими сопредельными понятиями, составляя с
ними сложные ассоциативные ряды:
душа —
жизнь — судьба — удача — счастье,
душа —
источник жизни — жизненная сила — сила богатырская —
сила «духовная» (потусторонняя, сверхъестественная,
колдовская; магические и мантические способности, тайное
знание, мудрость, хитрость).
Если первый
ряд может символически реализовываться как нить
(например, согласно воззрениям некоторых сибирских
народов, тянущаяся с неба, из рук верховного божества к
каждому человеку; ср. нить человеческой жизни в руках
одной из мойр), то второй ряд в большой степени связан с
размещением души в волосах, в зубах, в костном мозге, в
крови, в артериях, в сердце, в печени, что также
вызывает ее образное отождествление с этими объектами.
Кроме того, она метафорически сближается с дыханием,
тенью, отражением (и зеркалом как «вместилищем» этого
отражения). Она может, наконец, располагаться и совсем в
посторонних (по отношению к телу) предметах: в камне, в
растении, в птичьем пере, в яйце (также являющемся в
некоторых мифологических системах носителем жизненной
силы), и т. д.
Многообразие
подобных представлений уже само по себе подразумевает
возможности разного сюжетного оперирования. Отделение
души от тела есть смерть. Но: отделение души от тела и
изолированное хранение ее есть бессмертие. Таков,
например, Кощей Бессмертный русской сказки, «смерть»
которого, т. е. на самом деле «жизнь», или, точнее,
«внешняя душа», надежно спрятана от посторонних глаз в
недоступном месте. Его прозвище, впрочем, заключает в
себе некоторый парадокс, так как в конце повествования
он всегда гибнет — подобно всем персонажам этого типа:
«бессмертие» предстает лишь в качестве некой не
реализованной возможности.
Потаенность
«внешней души» часто выступает как пространственная
сверхудаленность и усугубляется наличием специального
персонажа — «хранителя души», осуществляющего эту
функцию либо добровольно (таковы демонические старухи,
хранительницы душ чудовищ, зачастую являющиеся их
прародительницами, бабками, матерями или сестрами), либо
принудительно (например, насильственное помещение души
демона в основание правого ножевидного пера чудесной
птицы в бурятском эпосе — избавление от него
расценивается ею как облегчение). Всякая же
пространственная разобщенность в повествовательном
фольклоре всегда потенциально содержит в себе
конфликтное ядро, на котором строятся сюжетные коллизии2.
Так и здесь: поиск, обнаружение, добывание, ловля,
уничтожение «внешней души» могут образовать целый
сюжетный ход — «шаманский поединок», замещающий
богатырское сражение или сочетающийся с ним. Структурная
организация того и другого, как можно будет убедиться,
параллельна.
Душа,
противопоставленная телу как
нематериальная субстанция своей материальной форме,
с одной стороны, и как
внутреннее внешнему,
с другой, локально закрепляется за разными частями тела,
становящимися ее средоточием и метафорически с нею
отождествляемыми. «Вместилище» таким образом оказывается
«ипостасью», душа наделяется материальной природой и
становится смертной. Убить значит поразить душу. В
приведенном примере герой разбивает стрелой белое
серебряное зеркало, расположенное посреди головы
чудовища (о зеркале-отражении как метафорическом
воплощении души было сказано выше) — т. е. физически
уничтожает душу. Сохраняемая вне тела «внешняя душа»,
обнаруженная противником, ведет себя как живое существо:
убегает, прячется и пр. Однако при этом в ней все же
заметны свойства нематериального объекта3,
которые проявляются в дистрибутивном соотношении форм ее
материального функционирования. Сюда относится прежде
всего удивительная свобода метаморфоз, к которым
прибегает «внешняя душа», спасаясь от преследователя:
разнокачественность сменяемых обличий и многочисленность
трансформаций рождают эффект неисконности и первичной
формы, которая ничем не выделена среди других вариантов
материального облика и выстраивается с ними в один ряд4.
О том же
свидетельствует скрывание «внешней души» в центре
предметов, концентрически вложенных один в другой: в
камне, который находится в брюхе гигантской лягушки,
обитающей в глубине озера; ср. «смерть Кощея» в русской
сказке — в игле, игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце
и т. д. (или же в монгольской Гесериаде: в игле, игла в
ларце, ларец в олене). Здесь своего рода «настройка на
фокус», распространенный сказочно-эпический прием5,
однако в данном случае он, как кажется, имеет скорее
противоположную нагрузку: ступенчатое суживание угла
зрения и постепенное уменьшение каждого последующего
предмета должно в пределе дать не «увеличение четкости»,
а, напротив, полное «размывание» объемности, переход от
«видимого» к «невидимому»6,
т. е. в конечном счете эффект «дематериализации». Это, в
частности, подтверждается и тем, что в приведенном
примере предпоследним членом ряда (так сказать, «формой
n-1»)
оказывается игла — согласно целому ряду фольклорных
мотивов и паремиологических речений «наименьший из
возможных», «наименее видимый» и «наименее объемный»
предмет. В одном якутском предании шаман подслушивает
разговор духов оспы, приняв облик иглы — очевидная
метафора невидимости! Пойманного же духа он заключает в
бутылку, бутылку кладет бочку с тройными стенками, а
бочку опускает в прорубь (ср. распространенный мотив
восточного фольклора: брошенная в море бутылка, в
которую заключен дух). Таким образом, «пленение духа»
может быть построено абсолютно аналогично «скрыванию
внешней души». Показательно, что данная форма
чрезвычайно близка к определенному типу «чудесных
предметов», содержащих в себе духа-помощника — у нас еще
будет случай вспомнить об этом подобии. Вернемся пока,
однако, к проблеме «материальности внешней души».
В связи с
эффектом «дематериализации» следует упомянуть о
множественности
(или
бесчисленности) однородных предметов как об одной из
форм «внешней души», причем продление ее существования
предполагается при сохранении любой единицы из этого
множества. Данная модель может реализовываться и в виде
двух параллельно существующих форм «внешней души», и в
процессе сюжетного функционирования, когда, будучи
извлечена из своего вместилища (подчас организованного
как ряд концентрических сфер), она подвергает себя
«самоумножению», рассыпаясь на необозримом пространстве
в виде огромного количества просяных зерен, косуль,
рыбок, а герой, приняв соответствующий облик (кур, щук,
волков), уничтожает их все, одну за другой, пока
последний из сохранившихся элементов вновь не распадется
на неисчислимое множество новых, но столь же однородных
предметов. Здесь следует обратить внимание на дихотомию
путей «преодоления пространства» при размещении в нем
«внешней души»: тенденция к пространственному
«свертыванию» (центр сферы)
и к пространственному «сверхразворачиванию».
Бросается,
однако, в глаза, что если к «самоумножению» и
метаморфозам прибегает спасающаяся «внешняя душа»
чудовища, то ее действия в точности воспроизводятся уже
самим героем (а не его «душой»). Форму такого же
«шаманского поединка» подчас приобретает не только
«ловля души», но и само сражение с врагом, когда
побеждаемый пытается скрыться от победителя, а
победитель преследует его — оба используя цепь подобных
же трансформаций. Это особенно настоятельно диктует
необходимость анализа аналогий в построении мотивов,
касающихся
души и тела.
Прежде всего,
рассмотренная морфологическая организация эпизода
«убегание души» симметрична структуре ситуации
«уничтожение тела врага». Выше речь шла об убийстве как
о физическом истреблении души в ее материализованных
формах. Следует, однако, сказать, что смерть в
фантастических сюжетах архаического и традиционного
фольклора, как правило, вообще не является абсолютной —
в известных обстоятельствах она оказывается процессом
обратимым (убитого оживляют). Полное уничтожение
возможно лишь при разъятии тела на множество мельчайших
и не связанных между собой элементов. Богатырь разрубает
труп чудовища на куски, размалывает на мельнице, сжигает
на костре, развеивает по ветру, т. е. стремится к
своеобразной «дематериализации» тела противника, к
превращению его «в ничто», «в невидимое».
Подобная
предосторожность оказывается не лишней хотя бы потому,
что в каждой из этих мельчайших частей еще продолжает
теплиться жизнь убитого, как бы равномерно в них
растворенная; в особых условиях они в принципе способны
к регенерации целого организма. Уже после уничтожения
«внешней души» чудовища и разъятия его тела демоническая
старуха разыскивает на поле боя обломок кости и,
поместив его в железную колыбель, вновь пытается
вырастить погибшего сына. Другим способом воскрешения
является собирание всех останков убитого, складывание их
«в нужном порядке» и оживление с помощью волшебного
средства (эликсира, мази и пр.), иногда состоящего из
двух компонентов: первый сращивает тело, второй
возвращает ему жизнь (так, в частности, функционирует
«мертвая» и «живая» вода в русских сказках). Характерно,
что эти два типа воскрешения («выращивание из одной
части» и «сращивание всех частей» вновь «с
противоположным знаком» воспроизводят описанный выше
процесс «разъятия тела» (или морфологически подобного
ему «саморазъятия внешней души»), который может
приводить к двоякому результату: к многократному
воспроизведению «истинной сути» в каждой из мельчайших
частей, либо к сокрытию этой сути в одном из внешне
тождественных предметов. (Подобная ситуация часто
встречается в мотиве сказочного выбора: задача узнать
среди множества объектов истинный.)
Наконец,
параллелизм мотивов «убегание внешней души» и
«уничтожение тела противника» прослеживается еще и в том
случае, когда разрубленный на куски труп заключается в
бочку, которую опускают на дно моря, где ее к тому же
иногда глотает огромная рыба (ср. «внешнюю душу»,
скрытую в брюхе лягушки, живущей на (дне озера, и пр.).
Операция по добыванию тела с целью воскрешения
опять-таки совершенно симметрична операции по добыванию
«внешней души» с целью ее уничтожения. Один, по сути
дела, тип структурной организации выражает какое-либо из
полярно противоположных значений бинарного
противопоставления «преследование — спасение» (согласно
синтагматической модели В.Я. Проппа, «парные функции»),
причем антонимичность определяется разной
направленностью движения между членами оппозиции «жизнь
— смерть»: в первом случае от жизни к смерти, во втором
— наоборот. Если убегающая «внешняя душа» распадается
«на атомы» для своего спасения, то разъятие трупа
производится для окончательного уничтожения противника.
Операция, которой подвергают тело для полного его
истребления, как бы воспроизводится спасающейся от
преследования «внешней душой» — своего рода «симуляция
смерти».
В связи с
некоторыми универсалиями, выявляемыми в построении
рассмотренных выше мотивов, значительный интерес
представляет поэтическая формула, описывающая мудрость
героини — например, в одной ойратской эпопее: она
способна видеть что-либо сквозь скрывающую внешнюю
оболочку, видеть кость сквозь мясо; знать, что
скрывается в тумане, сколько звезд за облаками, сколько
волос под шапкой, сколько рыбок в воде. Изображение
мудрости построено здесь на ее метафорической замене
сверхъестественной, «рентгеновской» зоркостью взгляда,
проникающего сквозь преграды формы позволяющего, так
сказать, зрительно «дойти до самой сути». Отмечу
попутно, что подобная зоркость может быть направлена не
только в глубь предмета, но и вдаль, когда взгляд
способен достичь объектов сверхудаленных; этот случай
также аналогичен мудрости, проницающей пространство
«знание о далеком»). Та и другая способность,
распределенная между разными фольклорными персонажами,
формирует два типа чудесных помощников: мудрого
советчика (т. е. «знающего») и меткого стрелка (т. е.
«зоркого»). Глубинная семантическая близость этих
понятий наглядно иллюстрируется двумя значениями слова
мэргэн («мудрый» и «меткий»), которое входит в
основной пласт сказочно-эпических изоглосс у народов
алтайской языковой семьи и в качестве титула, названия,
прозвища или компонента собственного имени характеризует
героя.
Здесь уместно
вспомнить две формы скрывания «внешней души»: в
пространственной удаленности и в глубине предмета —
аналогия не случайная, ибо мотив «внешней души» в самой
основе связан со своеобразной «игрой» на парадоксальном
переворачивании оппозиции «внешнее — внутреннее», когда
внутреннее (душа) оказывается помещено вне своей формы
(вне тела). Легко убедиться, что изображение
«мудрости-зоркости» в приведенном примере не только
построено на способности видеть внутреннюю сущность
сквозь
скрывающую ее
внешнюю форму,
но и использованные при этом образы по большей части так
или иначе связаны с душой — с одной из ее ипостасей в
«шаманском поединке» («рыбки», «игла»), с ее
«вместилищем», метафорически с нею сближаемым («волосы»,
поэтическая формула «сквозь мясо кость видит» составляет
неполный ряд, который в других случаях может быть
продолжен: «сквозь кость мозг видит», «сквозь артерии
кровь видит» — о мифологическом значении
волос, мозга и крови
было сказано в
начале). В приведенной выше параллели между распадением
«внешней души» на ряд одинаковых предметов и мотивом
сказочного выбора также может быть обнаружено совпадение
«мудрости» («знания об истинном») и «сверхзоркости»
(способности видеть в одной из внешне тождественных форм
скрытую «истинную суть»).
Мотив
«описание мудрости» симметричен другому — «описание
красоты», организация которого в известном смысле,
противоположна только что рассмотренной. Зоркости
проницающего взгляда противостоит свечение: у красавицы
тело светится сквозь одежду, кость сквозь мясо, волосы
сквозь шапку; видно, как по костям и артериям
переливаются кровь и мозг; блеск ее красоты проникает
через стены помещения, освещая пространство вокруг, и т.
д. Здесь тенденция к передаче внутренних, «сущностных»
сторон предмета, вообще характерная для фольклорной
поэтики, обретает формально-стилистическое выражение;
следует отметить, что свечение как символ красоты
типично и для повествования, ориентированного на
фольклорные образцы — ср. у Пушкина: «Днем
свет
божий
затмевает,
ночью землю
освещает,
месяц под косой
блестит,
а во лбу звезда
горит».
Таким образом,
помещение одной, по сути дела, образной структуры в
противостоящие семантические поля («мудрость» и
«красота» составляют важную для повествовательного
фольклора семантическую оппозицию). В каждом случае
рождает эффект ее весьма выразительной перестройки. Тем
не менее, хотя последние примеры разбирались в связи с
«метаморфозами души», это не значит, что отсюда следует
прямая символическая расшифровка приведенных поэтических
формул (скажем, что «красота» есть «свечение души» сквозь
тело, а «мудрость» — «ви́денье души»). Даже когда речь
шла о тождестве
метафорических фигур, конструирующих образные ряды,
подлинное единство наблюдается скорее на уровне
морфологической организации мотивов. Семантическая же
природа рассматриваемых элементов характеризуется
перебором чрезвычайно широкой смысловой гаммы,
значительная часть диапазона которой соотносится с
архаическими представлениями о душе главным образом
через метафорические и ассоциативные связи. Иные отзвуки
этих представлений будут разобраны в следующем разделе.
2. Проклятие
змеиной крови
Итак, поединок
завершен, чудовище повержено и уничтожено, ситуация
казалось бы полностью исчерпана. Так и бывает во многих
случаях: истребив племя и семя врага, совершив
необходимые обряды (разрубание, сожжение, развеивание
останков), помолившись или возгласив победную песнь,
богатырь устремляется навстречу еще более сильному
противнику. После гибели чудовища опасаться приходится
разве что мести его родственников (которые обычно не
заставляют долго себя разыскивать).
Подчас,
однако, приключение не кончается столь безболезненно.
Как мы помним, в якутском эпосе победителя преследует
«черная нечисть»: тень его становится темной,
а дыхание тяжелым,
причем в этом нет какой бы то ни было
«нравственно-этической окраски» — герою просто
передаются атрибуты погибшего демона, некоторые признаки
его хтонической природы; от опасной и обременительной
скверны надлежит очиститься. В эпизоде из бурятского
фольклора вслед за чудесной стрелой, убившей змея и
возвращающейся в колчан, мчится
черный сгусток крови
и прилипает к
лицу богатыря, едва не погубив его. Уместно напомнить,
что и
тень,
и дыхание,
и кровь
относятся к
объектам, непосредственно отождествляемым с душой.
Душе разыскиваемой, уничтожаемой (а в шаманской
мифологии — и похищаемой) здесь противостоит, таким
образом, душа преследующая и мстящая, душа-порча,
душа-проклятие.
Существует
комплекс устойчивых и глобально распространенных
представлений, согласно которым душа сраженного врага,
душа убитого на охоте животного и даже — в определенных
случаях — души родственников или односельчан (главным
образом, умерших «неестественной смертью») могут
представлять опасность для живых. Она преодолевается с
помощью ритуалов, в известном смысле изофункциональных
обрядам «очищения от скверны» в фольклорном
повествовании (иногда даже прямо воспроизводящим ту же
модель). Однако параллельно с представлениями об
опасности, которую заключает в себе чужая душа,
существуют и, казалось бы, противоречащие им воззрения о
желательности и полезности наследования души — от
сохранения родовых амулетов, в которые вселяются духи
предков, до съедения сердца и мозга врага, выливания его
крови, омовения в ней боевого оружия и частей своего
тела — как раз с целью очищения.
Здесь снова
возникает возможность амбивалентных решений: душа (и
врага, и не врага) может быть и опасной и полезной.
Разумеется, данные мифологические представления
упомянуты более чем обобщенно; в каждом конкретном
случае они имеют тенденцию дихотомически распределяться
по разным уровням и сферам функционирования, подчас
сохраняя, впрочем, свою противоречивость. Синтезирующая
направленность, создающая через ассоциативные ряды и
цепи метафорических сближений парадоксальные
сюжетно-семантические конфигурации, ярко проявляется
именно в мифопоэтическом сознании, где происходит
соответствующая переработка актуальных верований.
Характерно,
что тот же
кровавый сгусток
может
оказаться не преследующим героя, но сопутствующим ему.
При первом описании богатыря говорится, например, что он
был человеком с крутым нравом, с подергивающейся
кровеносной жилой, с вздувающимся кровавым сгустком
— т. е.
человеком неуступчивым, вспыльчивым и гневным. В
дальнейшем метафора разворачивается следующим образом:
спереди герою сопутствуют духи брани и кровопролития,
сбоку — духи несчастья, а сзади — черная нечисть,
черный сгусток крови.
Формула эта является лейтмотивной и в некоторых пределах
варьируемой, однако ее структурная организация в целом
остается неизменной. Хтонические силы (именно — духи!),
окружающие богатыря кольцом, ему отнюдь не
противопоставлены, но, напротив, создают вокруг
устойчивый «микроклимат» воинственности, боевой энергии,
не только скрытой в нем (предыдущее описание), но и как
бы «излучаемой» всем его существом.
Черный сгусток крови,
завершающий данное описание, оказывается продуктом
своеобразной сублимации этих качеств, их символическим
выражением.
С зажатым в
кулаке
кровавым сгустком
появляется на
свет один из героев ойратского эпоса. Этот кусок черной
запекшейся крови величиной с печень (сравнение может
быть не случайное — вспомним представления о печени как
о вместилище души) также выступает как знак
исключительности ребенка, его предназначенности к
богатырскому поприщу. Наконец, согласно преданию,
пересказанному в «Сокровенном сказании», с таким же
кровавым сгустком в руке родится Темуджин, причем это, с
одной стороны, не представляется добрым
предзнаменованием и увязывается с наиболее
отрицательными чертами будущего Чингисхана
(вспыльчивость, злопамятность, жестокость), а с другой
стороны, явно указывает на его «героический характер» и
будущую «героическую судьбу».
Для полноты
картины уместно указать еще на некоторые формы сюжетного
функционирования данного символа. Так, в якутском эпосе
чудовище, похитив девушку и собираясь жениться на ней,
приказывает сперва расслабить ее душу в кровяном сгустке.
Демон, в сущности, не замышляет ничего дурного: ему
нужно только подвергнуть невесту своеобразной адаптации
— «очищению наоборот» посредством воздействия
хтонической «крови-души». В том же сюжете обессилившим в
битве противникам их сестры-шаманки приносят целительную
чудодейственную пищу. Для героя это оказывается
«небесная желтая благодать» величиной с яйцо гоголя (о
неслучайности семантики подобных сравнений только что
говорилось — ср. представления о яйце как источнике
жизненной силы и вместилище души), а ля демона — сгусток крови,
принесенный с донной страны, из под дна
трех зыбких теней
смертной воды.
Параллелизм «небесного» и «хтонического» раскрывается
здесь вполне наглядно, упоминание же «трех зыбких теней»
— одной из форм хтонической стихии, из к торой
извлекается и «кровавый сгусток», — опять-таки
показательно, ибо как раз
тремя темными тенями
был осквернен
богатырь после победы над чудовищем в упомянутом
эпизоде.
Наделение
чуждой тенью (тенью-душой-порчей) в архаическом сюжете,
в сущности говоря, альтернативно лишению
(похищению-бегству-изгнанию) тени в новой европейской
литературе — от Шамиссо до Уайльда, у которого, кстати,
используется прямое отождествление души и тени: изгнание
души есть отрезание тени волшебным ножом, рукоятка
которого обтянута змеиной кожей — деталь может быть
здесь и случайная, однако, если учесть ряд архаических
контекстуальных полей этой темы, весьма выразительная.
В значительном
количестве случаев особенно опасной оказывается именно змеиная кровь:
брызги ее ядовиты, в ней можно утонуть. В одном из
финальных эпизодов былины о Добрыне-змееборце
кровь
поверженного змея, угрожая жизни богатыря, разливается
по безбрежному пространству (что довольно близко
воспроизводит описанную морфологическую структуру
«самораздробления внешней души» и «развеивания останков
чудовища. В «Шахнаме» из головы змея, поверженного
витязем Сомом, хлынул яд. Сигурд, подстерегая Фафнира,
предусмотрительно выкапывает яму для змеиной крови
— очевидно,
чтобы не утонуть в ней или не подвергнуться ее вредному
воздействию. С другой стороны,
капли крови
Горгоны,
упавшие на землю, становятся змеями — одна из форм
мотива неистребимости хтонического чудовища, когда его
тело, разрубленное на куски героем, превращается во
множество демонических (либо просто вредоносных)
существ, заполонивших Нижний мир или землю. В песне о
поединке Гесера с демонической женщиной Гилбан Шар
(восточномонгольская эпическая традиция) есть такой
эпизод: кровь, капли которой становятся демонами, льется
из разломанной пополам деревянной булавы чудовища —
чудесное оружие, таким образом, очевидно может оказаться
«душехранилищем», не отличаясь в этом отношении от ряда
других чудесных предметов.
Змееборчество
составляет один из важнейших сюжетных пластов фольклоре;
можно даже сказать, что поединок со змеем играет роль
некой модели для большинства тематических циклов, в
которых коллизии строятся на сражении с демоническим
противником. Атрибутами змея в той или иной мере
наделяется чрезвычайно широкий круг враждебных
персонажей, не говоря уж о том, что змеиный облик (часто
— облик многоголового змея) вообще является одной из
наиболее характерных, хотя и не единственных ипостасей
демонического существа. (Из этого, конечно, не следует,
что любое фольклорное чудовище, любое хтоническое
существо в основе своей змееподобно).
Образ змея
определенным
образом соотнесен со
смертью.
В мифологии ряда африканских народов существует
представление: когда не было смерти, люди, старея,
превращались в змей — таким образом «состояние смерти» и
«змеиный облик» распределены последовательно во времени
и находятся в отношении своего рода дополнительной
дистрибуции. Аналогичная картина наблюдается в
меланезийских мифах: То Карвуву не дает матери сменить
кожу (она превращается в девушку, сын не узнает ее и
вновь заставляет надеть старую кожу) — с тех пор люди
стареют и умирают (ср. связь змея с мотивом изгнания
человека из рая в библейской легенде). Не вдаваясь в
критическое рассмотрение существующих на этот счет
научных гипотез, упомяну также о цепи параллелей между
былинным Волхом и летописным Олегом. Среди опорных
пунктов сближений фигурируют, в частности, мотивы:
«рождение от змея» и «смерть от змея», связь которых — и
синтагматическая, и парадигматическая, — учитывая все
сказанное выше, представляется абсолютно закономерной.
В силу столь
тесной связи
змея со
смертью его убийство
способно привести к парадоксальному результату: к
высвобождению гибельных хтонических сил, подчас
обретающих форму, сходную с какой-либо из материальных
ипостасей души. Так рождается тема: преследование убийцы
«хтонической душой» — наследование «хтонической души» —
наследование судьбы убитого. Поэтому хтонические
признаки убитого могут отяготить убийцу, кровь убитого
падет на его голову (даже в самом буквальном смысле
слова!), судьба убитого станет его судьбой.
Кадм, начавший
свою «богатырскую биографию» с
убийства змея,
посвященного Аресу, получил предсказание, что сам будет
обращен в змея, и, действительно,
кончил жизнь в змеином облике.
(Ср. меланезийский миф, согласно которому люди,
поймавшие и съевшие чудесного исполинского угря, сами
превратились в угрей — у нас еще будет случай вспомнить
о сюжете мифической «рыбной ловли» в связи с образом
змея). Беовульф, победитель чудовища Гренделя, под
старость умер от ядовитых ран нанесенных ему драконом.
Геракл, который еще в колыбели задушил двух змей, а в
одном из первых своих подвигов убил Лернейскую гидру,
впоследствии сам погиб от ее ядовитой желчи (замечу, что
«печень» и «желчь» изофункциональны «сердцу» и «крови»
по связи с душой). Отравив этим ядом стрелы, герой, сам
того не ведая, долгое время носил свою смерть в колчане
(ср. ядовитый сгусток змеиной крови, который гонится
стрелой, возвращающейся в колчан, и настигает героя).
Она же настигла Геракла, когда тот облачился в рубашку,
пропитанную отравленной кровью кентавра Несса, когда-то
пораженного его стрелой. Здесь с помощью механизма
редупликации мотив мстящей «крови-души» как бы
актуализируется вновь и получает дополнительную
семантическую огласовку.
Сигурд убил
Фафнира, испил его
крови и
съел
сердце,
став, таким образом, наследником «проклятого клада»,
принесшего гибель ему, а также каждому из последующих
владельцев. Здесь уже своего рода «эстафета смерти»,
причем сюжет разворачивается, кроме того, и регрессивно,
в ретроспекции, составляя своеобразную «предысторию
клада»: от его первого обладателя — карлика Андвари,
проклятие которого тяготеет над золотом, до Фафнира.
Существенно отметить, что Локи отнимает у Андвари золото
после того, как тот в образе щуки попадает в чудесную
сеть — эпизод, имеющий как внешнее сходство, так и
глубинные семантические аналогии с «рыбной ловлей Тора»,
выуживающего мирового змея7
(ср. также «ловлю угря» в меланезийском мифе). Интересен
кроме того мотив недробимости клада
— через это
его свойство, в сущности говоря, и реализуется
проклятие. Андвари проклинает золото после того, как у
него отнимают последнее — кольцо, которое он пытался
утаить (первая неудавшаяся попытка раздробления); тот же
сюжетный ход повторяется, когда асы передают Хрейдмару
проклятие Андвари. Хрейдмар не хочет поделиться
с сыновьями и
погибает от руки Фафнира, в свою очередь отказывающего
Регину
в его доле
наследства, и
т. д.
Таковы
некоторые возможности фабульного разворачивания мотива
«проклятой змеиной крови», в конечном итоге достаточно
далеко от него уводящие. Вернемся, однако к исходному
эпизоду — к преследующему героя кровавому сгустку,
действующему, так сказать, прямо и непосредственно, не
растворенному в более сложных сюжетных построениях.
Близкой аналогией является сказочный мотив: змеиный зуб,
вонзающийся в голову героя, вызывает смертный сон, а
извлеченный оттуда поражает спасителя, пока брошенный на
сковородку не рассыпается в прах. (Подобно этому
волшебный скребок в бурятском эпосе неотступно
преследует богатыря, убившего демоническую старуху, пока
он, изловчившись, не разбивает его о скалу). Характерно,
что здесь уже нет фигуры самого змея, но ядовитый зуб,
полностью отделенный от своего обладателя и
превратившийся в своеобразное волшебное средство, тем не
менее «в ускоренном темпе» (соответственно сюжетной
динамичности сказки) осуществляет передачу той же
«эстафеты смерти» (хотя и без трагического финала —
также согласно законам жанра). Уничтожение его
производится в знакомых нам формах, аналогичных
«саморазъятию внешней души» или «разъятию останков
противника» (о зубах как о месте обитания души
упоминалось выше). Уместно в этой связи вспомнить
эпизоды посева змеиных зубов, из которых вырастают
вооруженные воины. Угроза, которую они представляют для
богатыря (Кадм, Ясон), устраняется путем своеобразного
«замыкания» их боевой активности: они уничтожают в
сражении друг друга. Кадм засеивает поле зубами
поверженного змея; характерно, что чудесные воины,
оставшиеся в живых после схватки, становятся спутниками
и помощниками героя. Здесь уже противоположное решение
темы «наследие убитого чудовища», для Кадма оно
оказывается амбивалентно: и «наследие судьбы» — смерть в
змеином облике, и «чудесная помощь», хотя и
специфическая — боевая, воинская, по сути своей тесно
связанная с хтоническими силами (эта связь была
разобрана выше, на примере анализа символических
значений «черного сгустка крови»). Отсюда остается
только один шаг до сказочного мотива «воины-помощники,
подвластные чудесному предмету» (заключенные в нем,
вызываемые им и т. д.) — естественно, что в
«классической» волшебной сказке он полностью отслоился
от каких бы то ни было представлений о душе, хтонических
началах и пр.
Как можно было
убедиться, законы морфологической организации мотивов,
весьма специфические для фольклорного повествования,
вытекают, в частности, из возможностей амбивалентных
построений при реализации полярно противоположных тем,
причем их разнообразие во многом обусловлено изменением
соотношения «постоянных» и «переменных» составляющих в
устройстве клишированных мотивообразующих ситуаций. Сюда
относится единство семантических оппозиций при
противоположной направленности сюжетного движения между
их членами, тождество структурной организации при
различии реалий и близость реалий при противоположных
типах морфологической организации, сходство в наборе
метафор и символов при включении их в разные
функционально-семантические поля.
Что же
касается этих оппозиций, то особенно существенными здесь
оказываются, с одной стороны, «единичность —
множественность», «дробность — целостность», а с другой
— «внутреннее — внешнее», «скрытое — явное» (в последнем
случае — при преимущественной отмеченности левых членов
противопоставления). Если представить себе нечто вроде
порождающей системы, то в ее начале мы получим прежде
всего две трехчленные последовательности:
I |
II |
III |
Одно целое |
Множество частей |
Одна часть из множества |
Скрытое внутри одного целого |
Скрытое внутри множества частей |
Скрытое внутри одной части из множества |
Таковы первые
звенья построения, описывающие, однако, лишь статическую
картину. Включение же некоторых динамических
составляющих демонстрирует и «работу» самих
мотивопорождающих структур. Приведу некоторые примеры.
(1)
Соединение целого из множества элементов;
(2) Распадение
целого на множество частей;
(3) Регенерация
распавшегося целого из одной его части.
(1)
Концентрация качества, скрытого внутри целого;
(2) Растворение
скрытого внутреннего качества по всему множеству
элементов распавшегося целого;
(3)
Воспроизведение скрытого внутреннего качества в одной из
множества частей распавшегося целого.
(1) Виденье
(извлечение) внутреннего качества, скрытого внешней
оболочкой («целым»); вар.: скрытого в пространственной
удаленности;
(2) Виденье
(счисление, охват) неисчислимого множества, скрытого
внешней оболочкой («целым»); уничтожение этого множества
для уничтожения целого;
(3) Виденье
(обнаружение, уничтожение) части целого, в которой
воплощено скрытое внутреннее качество, для овладения
всем целым или уничтожения его.
Серия данных
морфологических построений может быть продолжена при
включении следующих «семантических множителей», причем
каждая новая ступень, усложняющая структурную
организацию, будет очерчивать все более и более четкий
диапазон варьирования мотива; подстановка же
определенного набора реалий в пределе должна дать
переход от умозрительных конструктов к живым фрагментам
фольклорных текстов. Это уже тема особой работы, а пока
в заключение следует отметить еще один существенный
момент.
Бросается в
глаза, что основной движущей силой описанных здесь
динамических мотивообразующих процессов является цепь
нескончаемых переходов между формами «свернутыми» и
«развернутыми». Это не семантическая оппозиция в точном
смысле слова, не абстрактный классификатор, описывающий
дихотомию смысловых элементов текста, но одно из
проявлений функционирования художественной структуры,
так сказать, естественная пульсация живого организма.
Здесь нет «первичности» и «вторичности»: переходы от
«свернутого» к «развернутому» и наоборот являются лишь
результатом «направленности прочтения» и в этом плане не
заключают в себе альтернативности.
Легко
убедиться, что приведенные выше «трехчастные структуры»,
отражающие определенные типы морфологической организации
мотивов, как раз построены на колебаниях между
«свертыванием» и «развертыванием». Здесь возникают
постепенно усложняющиеся конфигурации, обусловленные
синтагматической последовательностью форм или их
иерархическим подчинением и соподчинением. Появляются
ряды многочленных чередований «развернутого —
свернутого», «свернутого — развернутого», «развернутого
в свернутом», «свернутого в развернутом» и
т.д.возможности подобных комбинаций, сцеплений и
инкорпорирований практически неисчислимы.
Это
прослеживается на всех уровнях. Если обратиться к
рассмотренному материалу, можно вспомнить все
метаморфозы души и тела в поединке с демоническим
противником, все убийства и воскрешения, встречающиеся в
связи с этой темой. «Сворачивание» и «разворачивание»
является основной формой функционирования почти всех
волшебных средств и предметов; на той же основе построен
и целый ряд стилистических формул (ср. приведенные
описания «мудрости» — «зоркости» — «красоты»).
В качестве
аналогии уместно упомянуть и о двух «исходных» формах в
космогонических мифах: «водяной хаос» («сверхразвернутость»)
и «мировое яйцо» («сверхсвернутость»). Наконец,
существенно отметить, что с известной точки зрения в
отношениях «свернутости — развернутости» находятся мотив
и сюжет. Во второй части статьи я как раз пытался на
некоторых примерах продемонстрировать возможности, с
одной стороны, синтагматического разворачивания мотива
и, с другой — его полного свертывания. Оба случая, в
сущности говоря, по разному уводят от исходной
семантики: первый — путем «впитывания» ее в сложные
фабульные построения, а второй — «конденсированием»
подчас противоположных функционально-смысловых
составляющих в одной символической фигуре, утрачивающей
благодаря этому процессу жизнеспособность дальнейшей
морфологической переорганизации.
1
В. Шкловский. О теории прозы. М.-Л., 1925, стр. 30.
2
Об этом подробнее см.: С.Ю. Неклюдов. Время и
пространство в былине. — Славянский фольклор. М., 1972,
стр. 39 и сл.
3
Ср. представления, согласно которым душа умершего
испытывает в потустороннем мире физические муки и
физическое блаженство.
4
О свободе трансформаций как своеобразном «освобождении
от внешнего облика» см.: С. Ю. Неклюдов. Особенности
изобразительной системы в долитературном
повествовательном искусстве. — Ранние формы искусства.
М., 1972, стр. 198.
5
Там же, стр. 205; С. Ю. Неклюдов. Время и пространство в
былине. стр. 31 и сл.
6
Ср. А. П. Рифтин. Категории видимого и невидимого мира в
языке. (Предварительный очерк). — Уч. зап.
Ленинградского гос. ун-та. Серия филологическая, вып.
10. Л., 1946.
7
Е.М. Мелетинский «Эдда» и ранние формы эпоса. М., 1968,
стр. 185-186, 221.
|