ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia X: «Век нынешний и век минувший»: культурная рефлексия прошедшей эпохи: В 2 ч. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2006. Ч. 2. С. 392–433.

ИСТОРИЯ И СОВРЕМЕННОСТЬ
В «СТИХАХ О ЦАРЕ ИВАНЕ»
ДАВИДА САМОЙЛОВА

АНДРЕЙ НЕМЗЕР

«Стихи о царе Иване» ставят перед исследователем (и издателем) ряд весьма сложных проблем. В истории цикла, прослеженной В. И. Тумаркиным в текстологических комментариях к научному изданию стихотворений Самойлова1, выделяется несколько этапов.

В июле 1947 г. Самойлов пишет стихотворение «Во тьме». В 1949 г. включает его в машинописный сборник под названием «Царь Иван»; в содержании предполагаемой книги «Сквозь память» (конец 1956) оно называется «Во мгле»; в машинописи 1960-х гг. — «В тумане». Поскольку в тетради 1947 г. текст снабжен подзаголовком «Из стихов о царе Иване», очевидно, что Самойлов уже тогда задумал цикл. В октябре того же года было написано «Письмо Курбского» (позднее — «Томление Курбского»); стихотворение «Иван и холоп» датировано автором 1947–50 гг., однако вторая дата проставлена задним числом и вызывает некоторые сомнения. Архивные материалы не позволяют точно датировать «Смерть Ивана» (1950–1952?), существенно, что Самойлов неоднократно заявлял: стихи были написаны до смерти Сталина (5 марта 1953).

В первой книге поэта «Ближние страны» (М., 1958) увидели свет «Иван и холоп» и «Смерть Ивана» (с цензурной правкой), предваренные недавно написанным (февр. 1957) стихотворением «Мечта о море».

Мы не знаем, стремился ли (и тем более — сколь целенаправленно) Самойлов опубликовать «В тумане» (аргументом в защиту этой гипотезы является перепечатка текста в сер. 1960-х гг.), но попытки обнародовать «Томление Курбского», по утверждению поэта в беседе с В. И. Тумаркиным (1979),  392 | 393  предпринимались неоднократно и безуспешно2. Стихотворение удалось напечатать лишь в сборнике «Голоса за холмами» (Таллин, 1985), под объединяющим его с «Самозванцем» и «Убиением углицким» заголовком «Из стихов о царе Иване», отсылающим к давно известным стихам о Грозном. В первом томе «Избранных произведений» (М., 1990) Самойлов «новый цикл» сократил, переведя «Убиение углицкое» в балладный раздел следующей за «Голосами…» книги «Горсть».

Примерно в эту же пору, готовя сборник «Снегопад» (М., 1990; вышел посмертно), поэт представил «Мечту о море», «Томление Курбского», «Ивана и холопа» и «Смерть Ивана» под общим заголовком «Стихи о царе Иване», что было справедливо сочтено В. И. Тумаркиным последней авторской волей. В таком составе цикл опубликован в томе «Новой Библиотеки поэта». (Здесь же, в разделе «Стихи, автором не публиковавшиеся», впервые напечатано стих. «В тумане»). Принимая обоснованность этого решения, следует отметить его вынужденно компромиссный характер. Хотя «четырехчастный» цикл составлен только из старых стихов, отражает он историко-поэтическое мироощущение позднего Самойлова, отнюдь не тождественное его взглядам и художественным решениям как послевоенных, так «оттепельных» лет (периоды, когда цикл соответственно формировался и перестраивался). По сути, мы располагаем четырьмя разными редакциями «Стихов о царе Иване».

В «триптихе» 1947 г. (и примыкающей к нему «Смерти Ивана») речь идет как о Грозном, так и о Сталине. Такой тип художественного высказывания об Иване IV не был изобретением молодого поэта — напротив, в искусстве 1940-х гг. он был общепринятым. Исподволь вводившаяся в официальную историографию во второй половине 1930-х и ставшая важным компонентом государственной идеологии во время войны и в первое послевоенное семилетие, апологетизация Грозного служила историческому обоснованию и оправданию политики Сталина, а равно и культу вождя. Грозный представал «великим предшественником» Сталина, многолетняя злосчастная Ливонская война — прологом современного (успешного) противостояния  393 | 394  СССР и Запада (Иван действовал на балтийском направлении верно, но не сумел добиться того, что удалось сперва Петру I, а потом — Сталину)3, а искоренение «бояр-изменников» (обычно оказывающихся не только своекорыстными защитниками «старины», но и пособниками внешнего врага) — прообразом сегодняшней перманентной борьбы с «врагами народа». Жестокость политики Грозного не вуалировалась, но трактовалась как историческая необходимость4. Равным образом не отрицались и страдания простого народа (обусловленные, в первую очередь, действиями враждебных внешних сил и боярскими изменами), готового, однако, претерпеть все беды и обиды, верящего в правоту царя и верно ему (и государству) служащего.

Обращаясь к эпохе Ивана IV, советский автор мог предлагать аудитории аллюзии достаточно общего плана (укрепление государства, борьба с внешними и внутренними врагами, разоблачение заговоров, единство царя и народа). В таком случае Грозный рисовался почти идеальным государем («почти», ибо все же оставался «царем»), что соответствовало сложившемуся канону литературных и кинематографических изображений Сталина (как «исторического» — времен революции и гражданской войны, так и «сегодняшнего»). Наиболее последовательно это решение воплощено в романной трилогии В. И. Костылева «Иван Грозный» (Сталинская премия II степ. за 1948 г.). Однако мог избираться и иной путь: личность Грозного и конкретные сюжеты его царствования давали материал для более ощутимых и впечатляющих аналогий, позволяли «приблизиться» к таинственной фигуре сегодняшнего властителя. В фильме С. М. Эйзенштейна, драматической дилогии Толстого, «Ливонской войне» Сельвинского Иван изображается героем трагическим. Наделенный огромной властью, царь предельно одинок. Страна его окружена врагами и имеет только «ситуационных» союзников. Былые сотрудники от царя отступаются и скатываются к прямой измене (тут первая роль всегда отводится Курбскому, но у Толстого энергично изобличаются и Сильвестр, и Воротынский, и Челяднин). Опираться Иван должен на «новых людей», одни из которых  394 | 395  тоже становятся изменниками (Вяземский в «Трудных годах»), другие — преследуют собственные цели и искажают «правду» государя5, третьи — преданны, но недалеки (или излишне свирепы6). Царю приходится пользоваться услугами провокаторов, которые не лучше разоблачаемых заговорщиков (Шуйский в «Трудных годах»). Решение о всякой новой казни дается государю трудно. Он скорбит то о необходимости проливать кровь (в «Орле и орлице» царь говорит Василию Грязному, предлагающему «чесануть» боярскую Москву: «Достаточно у меня темных ночей и собачьего воя к совести моей. Не для кровопийства утверждаем царство наше в муках»), то о прежней «мягкости». В той же пьесе, после смерти отравленной боярами царицы Марьи Темрюковны, Грозный восклицает:

    Ах, зачем же я щадил вас <…> Убогий… Сонливый… Нерадивый <…> Умер я, господи… И восстал слуга твой нелукавый, несу тяжесть непомерную царства… Исполни меня ярости хладной… Не отмщенья хочу… Но да не дрогнет моя рука, поражая врагов пресветлого царства русского…7

Иван аскетичен (торжественные церемонии потребны для государственного престижа, а ночные буйные пиршества — для решения важных вопросов, помимо бояр). Он лишен личного счастья. В фильме Эйзенштейна бояре губят царицу Анастасию; в «Орле и орлице» — Марью Темрюковну. В «Трудных годах» царю не дано соединиться с полюбившейся ему княгиней Анной Вяземской, женой опричника, который станет изменником. В «Ливонской войне» он жертвует любовью — взаимной! — к двоюродной племяннице Марии, дочери князя Владимира Старицкого, которую вынужден из государственных соображений отдать в жены принцу Магнусу (казнь ставшего изменником Старицкого с этим сюжетом не связана и любви разлученных судьбой царя и Марии не колеблет). Единственная истинная опора царя — простые люди (мужики, ремесленники, купцы)8.

Каждый из этих мотивов мог получать современное прочтение (противопоставленность СССР всему миру9; превращение  395 | 396  недавних лидеров партии и государства во «врагов народа»; злоупотребления и измены тех, кому Сталин доверил борьбу с врагами; терпеливость вождя, не раз прощавшего уже разоблаченных «оппозиционеров»; плетущий за границей международные интриги Троцкий как новое воплощение Курбского; истовая любовь простого — трудно живущего — народа к вождю; его личное одиночество после загадочной смерти Н. С. Аллилуевой10; прославленный аскетизм Сталина, его «ночной» образ жизни и слухи о ночных же застольях «ближнего круга»), а, сложившись в систему, они подводили к выводу «Сталин — Грозный сегодня». Так открывалась возможность «интимизации» и «психологизации» образа вождя, позволявшая авторам, во-первых, заявить о своей «зрячей» любви к Сталину (о понимании его тяжелой доли), а во-вторых, намекнуть аудитории на «сложность» происходящих в стране процессов и свою приобщенность к кремлевским тайнам. Этот путь был весьма рискованным, весомые доказательства чему получили и Толстой11, и Эйзенштейн, вторая серия картины которого была разгромлена в постановлении ЦК ВКП (б) о киноискусстве (сентябрь 1946) и запрещена. По нему и двинулся Самойлов.

Молодой поэт был убежденным государственником еще до войны, а утвердившаяся во второй половине 1930-х идеологическая установка на соединение «интернациональных идей с еще недавно отвергаемой идеей национальной», предполагающая возможность «обратиться к историческому прошлому России вне обличительной цели»12 была ему (как и его друзьям-поэтам, исповедующим так называемый «откровенный марксизм»), глубинно близка. Характерно, что из всех довоенных стихотворений в первый сборник Самойлов включил лишь «Софью Палеолог», утверждающую Московскую Русь преемницей Византии («Полуулыбкой губ бескровных / Она встречала Третий Рим» — 60)13. Настроения эти после войны остались в силе. 9 января 1946 Самойлов пишет в дневнике: «Мы — поколение 40-х годов России — призваны быть светом в темном царстве послевоенной Европы». Эта убежденность в высоком назначении своей страны и своего поколения,  396 | 397  которому только что удалось добиться победы в страшной войне, помогает понять, почему погромное постановление ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» породило у Самойлова и его друзей (С. С. Наровчатова и Б. А. Слуцкого) большие надежды. Приверженцы «откровенного марксизма» трактуют партийный документ «с точностью до наоборот», свидетельством чему еще одна дневниковая запись (28 авг. 1946), сделанная под впечатлением «интереснейшего разговора» с Наровчатовым:

    Судя по ряду признаков, постановление ЦК о ленинградцах есть часть программы обширного идеологического поворота <…> Период соглашения с «демократиями» неминуемо должен кончиться <…> Европа стала провинцией. Дело, в конечном счете, решается англосаксами. У этих последних страшно воинственный дух в литературе против нас как единственного государства с «тоталитарным» режимом, как они говорят. Отсюда резкое размежевание — подготовка следующей войны. Можно ожидать восстановления коминтерновских лозунгов, так дорогих нам <…> Русопятские позиции неминуемо должны замениться прежними.

Даже полтора года спустя (запись в дневнике от 5 марта 1948), когда шовинистическая суть «идеологического поворота» выявилась вполне отчетливо, уже давно осознав, что «критика и хуление заблуждений» не всегда справедливы (запись от 12 сент. 1946), понимая, что возможны «увлечения и перегибы», что

    много еще людей мелких и бесчестных, которые, прикрываясь задачей раскрытия русской истории, захотят возродить и все черное, что наложилось за множество ее веков,

Самойлов настаивает на необходимости нового взгляда на всю русскую историю. Если для Белинского, Герцена, Чернышевского наша история «начинается с Петра I, т. е. там, где сходятся <курсив Самойлова. — А. Н.> пути России и Запада», то теперь дело обстоит иначе. То, что пролетарская революция произошла в России,

    заставляет искать новое значение русской истории, и гораздо дальше и глубже, чем прежде. Уже и Иван Грозный, и вся русская  397 | 398  государственность до Петра предстают в новом ярком свете. Уже Россия ощущается не «равной среди равных», а главнейшей силой новой истории, ее генеральной дорогой. Уже самые слабые ростки русского прогресса приобретают громадный смысл, потому что им не суждено погибнуть, как прогрессу Англии, Франции, Германии, а суждено было развиться в новую социальную формацию — в коммунизм.

    Может быть, с этой точки зрения иконы Рублева важнее сейчас, чем живопись итальянцев, реформы Ивана глубже, чем кромвелевская революция, «Слово о полку» серьезнее «Песни о Роланде».

    Это новая увлекательная задача времени. Если выполнить ее с уважением к великому, что сделано человечеством, она никогда не будет выглядеть как задача национального ограничения, наоборот, в решении ее будет огромный поучительный общечеловеческий смысл. Наоборот — решение ее приблизит революцию во всем мире14.

Удивительно не то, что Самойлов, чьи историко-политические взгляды, как следует из приведенных дневниковых записей, в 1946–48 гг. качественных изменений не претерпели, в 1947 гг. обратился к эпохе и личности Ивана Грозного. И не то, что в его стихах приметны черты сложившегося государственного мифа. Удивительно, что важных составляющих этого мифа в цикле нет. Ничего не говорится о победоносных войнах (сохранившийся в архиве набросок стихов о взятии Казани не датирован, но даже если этот текст писался во второй половине 1940-х, а не позже, то завершен не был), о зодчестве, книгопечатании или литейном деле (ни Бармы с Постником, ни Ивана Федорова, ни мастера Чохова, столь любезного Костылеву и Сельвинскому!), о царских сокровищах и легендарной библиотеке, о страсти Грозного к чтению и сочинительству, да и о тех самых «реформах», которые вроде бы так интересуют Самойлова и столь значимы в исторической перспективе. Конфликт царя и боярства не охарактеризован, а просто назван (то же касается и внешних угроз). Все три стихотворения, по сути, бессюжетны (хотя эпоха Грозного не менее богата яркими случаями, чем восхищавшая Самойлова история Византии, а обращение к конкретным событиям предоставляет  398 | 399  удачную возможность и для исследования характера царя, и для этической оценки его деятельности). Нет здесь и намека на обычный для исторических «царских» сюжетов пышный предметный антураж15. Есть только грозный царь и его одиночество, одолеть которое он пытается в трех диалогах — с самим собой (и/или каким-то неведомым собеседником), с Курбским, с Ванькой-холопом (если расположить тексты в порядке написания).

Действия всех трех стихотворений развиваются поздней ночью, что подчеркнуто тремя из четырех вариантов (включая последний) названия первого текста («Во мгле», «Во тьме», «В тумане») и зачинами двух других («Над домами, низко над домами / Медным ликом выплыла луна» — 70; «Ходит Иван по ночному покою…» — 69). Мотивы тьмы и тумана (предполагающие утрату ориентации) организуют весь «трехчастный» цикл. Темноту и тишину первого стихотворения («Не видно света в слободе, / Не скрипнут двери в темноте, / Ни разговора, ни огня…») не могут нарушить движение царя (вроде бы — направленное) и нечеловеческие звуки, которыми оно должно оркестрироваться («В лесу по-волчьему завой, / В степи по-птичьему вскричи»). Мы не можем понять, совершил Иван свой выезд или его скачка была мысленной: последняя строфа возвращает нас в ту позицию, откуда движение началось (или должно было начаться): «Не скрипнут двери в слободе, / Темно и тихо, как в воде. / И скачет по полю Иван. / А вкруг него туман, туман…» (452–453).

Последнее — ключевое — слово всплывает в первой строфе «Томления Курбского»: «Во тумане, близко во тумане, / Брешут псы, сошедшие с ума» (70). Учитывая «собачью» символику опричнины (в первом стихотворении отыгранную — «С метлой да песьей головой» — 452), те страшные звуки, которыми Иван-оборотень (ср. также: «Хватай, как волк, юли, как лис» — 453) должен огласить ночь, и то, что именно исторический Курбский считается автором зловещего каламбура «опричники — кромешники»16, следует предположить, что князь в «лагере литовском» ощущает (слышит? видит?) ночную скачку Ивана. «Собачий» мотив подразумевает и иное  399 | 400  прочтение; в посланиях царя к Курбскому адресат и другие ненавистные царю лица постоянно именуются «собаками», что соответствует фольклорной традиции, где «собаки» — иноплеменники, иноверцы, враги. Читатель колеблется меж точками зрения Курбского (собаки — опричники) и Грозного (собака — Курбский, бежавший в «неверную» землю).

В «Томлении…» кольцевая композиция еще более отчетлива, чем в стихах о царе (там замкнутому варьируемыми строками блоку из четырех строф предшествуют три строфы «вводных»). Курбский не может дописать письма: в девятой строфе, как прежде в третьей, он «перо ломает на куски» (70–71), «удвоенный» туман первой строфы доминирует и в строфе последней: «Во тумане, близко во тумане, / В час рассвета кличут кочета» (71). Как Иван не может куда-либо прискакать (или — тронуться с места).

«Кочет» из «Томления Курбского» «перелетает» в «Ивана и холопа» («Слышно — в посаде кочет поет»). Мигрирует в зачин «Ивана и холопа» и пятая строка «Томления…» — ср.: «Только совесть бродит под туманом» и «Ходит Иван по ночному покою, / Бороду гладит узкой рукою. / То ль ему совесть спать не дает, / То ль его черная дума томит…» (70, 69). Соседство «ходит» и «бороду» (в стихах одно слово стоит прямо под другим) должно вызывать в памяти «бродит»; отглагольное существительное из заглавья стихов о Курбском предстает в глагольной форме — «томит»; слова «томит» и «дума» паронимически связаны с «туманом»; первоначальная — цветовая — семантика ставшего постоянным эпитета «черный» усиливает общую тему ночи; слово «совесть» прямо повторяется. Курбский возникает в строках «Ивана и холопа» «С младости друга имел одного. / Где он, тот друг, и иные друзья?» (69). «Друг» был связан с Иваном теснее «иных друзей», а потому его исчезновение переживается с особой болью (на что указывает порядок слов). В принципе вопрос «где он?» не подразумевает ответа «бежал на чужбину»; теоретически допустимы версии ранней смерти «друга» или его затвора в монастыре17. Однако читатели 1940-х гг. могли идентифицировать «друга» только с Курбским. Хотя сам он ни в посланиях  400 | 401  Грозному, ни в «Истории о великом князе Московском» ничего не говорит о своей личной дружбе с царем (как и о своем влиянии на ход государственных дел в эпоху «избранной рады)18, эта эффектная легенда активнейшим образом эксплуатировалась и Сельвинским19, и Толстым20, и Эйзенштейном (в фильме мотив дружбы осложнен скрытым соперничеством в любви к Анастасии). Резонирует в «Иване и холопе» и строка из «В тумане»: императив, обращенный к царю, который должен стать «зверем» («Хватай, как волк, юли, как лис» — 453) превращается в характеристику его недругов («Лисы — бояре, да волки — князья» — 69; ср. также в «Томлении…»: «Не плутаю с хитростью лисы» — 70), что усиливает тему «оборотничества» и указывает на родство антагонистов (ср. соименность царя и холопа). Густота мотивных перекличек (поддержанных звуковыми повторами) и взаимоотражения персонажей обеспечивают смысловое единство цикла.

В этом плане весьма важна концовка «Томления…» («Во тумане, близко во тумане, / В час рассвета кличут кочета»), строящаяся на реминисценциях «Шагов Командора». (Напомним, что в том же 1947 г. была написана вольная вариация на блоковскую тему — поэма «Шаги Командорова».) Последняя строка «Томления…» эквиметрична (пятистопный хорей) строке Блока, зачин которой она повторяет: «В час рассвета холодно и странно». Блоковская ночь «мутна», а следует за ней «туман» — не только «утренний», но и, что важнее в самойловском контексте — «грозный». Клик кочетов вторит блоковскому «пенью петуха» (в «Иване и холопе», сохранив диалектное — затемняющее цитату — название птицы, Самойлов дает отсылку к Блоку отчетливей. Ср.: «Слышно пенье петуха» и «Слышно — в посаде кочет поет», так компенсируя метрическое различие). У Блока «пенье петуха» ничего не меняет для «изменника» (характеристика, приставшая к Курбскому крепче, чем к Дон-Жуану), познавшему страх, погубившему Донну Анну и ощутившему свою свободу «постылой»21.

Курбский писал царю: «<…> уже не узриши, мню, лица моего до дни Страшного суда», где князь произнесет свои последние обвинения, которые прежде будут звучать на земле.  401 | 402  Грозный, утверждавший в ответном послании, что Курбский уже погубил свою душу (приговор Страшного суда известен царю загодя), издевался над беглецом: «Лице же свое цениши драго. Кто бо убо и желаетъ таковаго ефиопскаго лица видjat'ти?»22 Ясно, что царь и беглец уповали на Страшный суд и боялись его, что они уже сошлись лицом к лицу в переписке, «репетиции» грядущей в конце времен тяжбы. Самойлов сплавляет этот исторический сюжет с другим (волновавшим его с юности) — о наказании грешника-свободолюбца23. Его Курбский хочет отделить свою страсть к свободе и ненависть к тирану от «измены»: «Предаю тебя, проклятый аспид, / Но с тобою Русь не предаю» (70). Прежде чем интерпретировать эти строки, должно констатировать их крайнюю рискованность.

Поэт, резко модернизировав позицию Курбского24, не даровал ему прощения. (Так диктовала большая традиция: Курбский был изменником для Карамзина и А. К. Толстого, отнюдь не склонных оправдывать Грозного.) Но Самойлов усложнил личность Курбского и дал ему «выговориться». Это прямо противоречило той «дьявольской» трактовке Курбского, что была непререкаемой нормой в советских текстах 1940-х гг. В «Ливонской войне» князь, еще не вымолвивший ни слова, сполна охарактеризован отнюдь не служебной ремаркой:

    Входит Курбский в атласном польском плаще, в немецком кожаном колете, в шведских сапогах с раструбами и при татарской сабле. Ничего русского.

Его восклицание «Или я не русский? / Или вода текла во мне, когда / Я падал под ударами татар, / Освобождая Русь»25 демагогично (Курбскому нужно усыпить бдительность бояр, сохранивших остатки патриотизма, убедить их, что соглашение с Литвой носит тактический характер). Именно он плетет интриги, налаживает связь бояр с Литвой (и выдает пособника, чтобы выкрутиться), организует антирусскую коалицию европейских держав, наводит на Москву Крымского хана; все беды страны и царя — дело его рук, втянутые им в заговор бояре — больше его, чем Грозного, жертвы. Он враг не только царя (перед  402 | 403  величием которого устоять не может), но и России. Он близок не литовским, шведским или ливонским государственным деятелям (которые все же пекутся о благе своих стран или Запада в целом), но демоническому горбуну принцу Магнусу (ищущему лишь благ для себя) и международному авантюристу Генриху Штадену, продающему политические советы кому угодно. Ровно так же действует Курбский в «Иване Грозном» Костылева. Если Грозный — это Сталин XVI в., то Курбский (бывший крупнейший государственный деятель, инициатор всех заговоров, союзник любых врагов России, провокатор, издалека манипулирующий сообщниками, неуловимый беглец, меняющий места пребывания) оказывался двойником-предшественником Троцкого26. Игнорировать это вошедшее в лексикон эпохи отождествление Самойлов просто не мог, как не мог не знать, чем грозят любые (в том числе — мнимые) проявления малейшего сочувствия к заклятому врагу Сталина. Окажись «Томление…» известным карательным органам, там не стали бы разбираться, действительно ли поэт размышляет о Троцком или его занимает только исторический сюжет. Напрашивалась и другая, не менее опасная, аналогия — с недавно казненным генералом Власовым. Да и само по себе очеловечивание изменника должно было привести к политическому обвинению (со всеми вытекающими последствиями).

Тем не менее, Самойлов наделил Курбского способностью мучиться и любовью к родине. Скопление реминисценций «Шагов Командора» в финале заставляет соотнести пятистопный хорей Самойлова с пятистопным хореем еще одного блоковского текста — второго стихотворения цикла «На поле Куликовом» («Мы, сам-друг, над степью в полночь стали…»), что в свою очередь вызывает нестрогие («плавающие») ассоциации с циклом как целым: ночное бдение перед решительной битвой; готовность к гибели; борьба света и тьмы в душе героя; отождествление Руси и возлюбленной (невесты, жены). Курбский сражается с Грозным за Русь (ср. мотив любви Курбского к Анастасии в фильме Эйзенштейна), не замечая своего превращения из светлого витязя в изменника. Он зовет Грозного на суд, как Дон-Жуан Блока зовет на битву «старый  403 | 404  рок», воплощенный в Командоре, — и страшится ненавистного могучего врага, предчувствуя неизбежность его мести и победы (кары изменнику-свободолюбцу). Курбский (подобно Дон-Жуану у Блока) знает о своей трагической вине: Русь, сколько бы ни утверждал Курбский обратное, все-таки предана — как мертва Донна Анна. Но этим функции блоковского подтекста «Томления…» не исчерпываются — он бросает отсвет и на стихи об Иване, в которых становится приметной связь с циклом «На поле Куликовом», — ср. сквозной мотив «скачки в никуда», и в особенности (помня об оборотничестве Ивана) четвертое стихотворение («Опять с вековою тоскою…»):

    И я с вековою тоскою, / Как волк под ущербной луной, / Не знаю, что делать с собою, / Куда мне лететь за тобой <…> Объятый могучей тоскою, / Я рыщу на белом коне27.

Если Курбский видит скачущего к нему Грозного (Командора), то Грозный точно так же видит обличающего его Курбского. И тоже страшится. В контексте цикла «Томление…» оказывается текстом не только о беглом князе, но и о его видении Грозному (ср. эпизод «Князя Серебряного», где царя зовут на суд призраки его жертв28). Ивана, как и Курбского, мучает совесть (устойчивая связь мотивов «бессонницы» и «совести» задана пушкинским «Воспоминанием» и «Бессонницей» Тютчева), о чем прямо сказано в зачине «Ивана и холопа». Самойловское «То ль ему совесть спать не дает, / То ль его черная дума томит» восходит к тоже двоящейся характеристике состояния Грозного в «Василии Шибанове» («Зовет ли обратно он прежний покой / Иль совесть навеки хоронит»29). Проведя «рокировку» версий (у Толстого тема «совести» возникает в первой — «покаянной» — трактовке действий царя, а само слово, стоящий за которым смысл «хоронится» царем, — во второй, у Самойлова выраженной словосочетанием «черная дума»; отметим, что появляется у Самойлова и слово «покой» — правда, в ином значении), поэт делает ударное «о» доминирующим в первой строфе («ходит», «ночному», «покою», «бороду», «рукою», «толь ему» — дважды, «совесть»,  404 | 405  «да[jo]т», «ч[o]рная», «по[jo]т», «кочет», «с[т’o]кла — 13 ударных «о» приходится на 11 иных ударных гласных), что выделяет антитезу «совесть» — «ч[о]рная дума». Слова «совесть» и «ч[о]рная» (ясно, что семантически нагружен эпитет, а не определяемое слово «дума») занимают одинаковые позиции — вторая стопа третьей и четвертой — срединных — строк шестистрочной строфы. Так подчеркивается смыслообразующая роль антитезы; в зачине Иван готов как каяться, так и карать, но выбирает он вторую стратегию.

Отметим странность мизансцены: Иван снисходит до разбирательства незначительного дела (холоп не посланец Курбского, как Шибанов, не организатор бунта, не вражеский соглядатай; он, говоря языком ХХ века, «анекдотчик», распространитель «клеветнических» слухов: «Ты ли меня не ругал, не честил, / Клял в кабаке за лихие дела» — 70); суд вершится не в застенке (где Ванька уже был и куда вновь отправится), а в государевом «покое». Текст (поддержанный контекстом цикла) провоцирует прочтение: никакого холопа перед Иваном нет (им занимаются палачи), холоп такой же кошмар царя, как Курбский и скачка в тумане, еще одно видение в ночи, длящейся всю жизнь Грозного, которая лишь условно распадается на разные «ночи»30.

«Шибановский» подтекст организует сюжет стихотворения (противостояние царя и простолюдина) и ассоциативно связывает его с «Томлением Курбского». Строка «Не поладил князь с самим собой» (70) должна быть переадресована царю, монолог которого призван убедить не столько холопа, сколько самого Ивана. Холоп оказывается двойником и царя; отсюда их соименность и короткие ответы-согласия холопа на вопросы царя, вырастающие из его аргументированных рассуждений:

    Сладко ли мне? <…> Горько тебе <…> Весело мне? <…> Тяжко тебе <…> Худо тебе? <…> Худо <…> Страшно тебе? <…> Страшно! (69–70),

и главного царского оппонента — Курбского. Холоп именно двойник, а не антагонист князя, каким представлен литейщик  405 | 406  Чохов в «Ливонской войне». В финальной картине трагедии Сельвинского Иван, тяжело переживающий измену Курбского и рожденные ею бедствия, сетует «Ушел мужик из царства моего, / Как из-под корабля вода уходит» и вспоминает Чохова:

    Уж, кажется, к тебе ли, чудаку, / Я был не доброхотен и приветлив? <…> Пошто и ты свое святое сердце / Предательством унизил?

и слышит в ответ реплику нежданно обнаружившегося мастера: «Это я-то?». Царь принимает Чохова за «виденье» (ср. скрытый мотив видений у Самойлова), а Годунов замечает: «Вот видишь, государь. Ведь это знак: / Один Андрей ушел — другой явился» (Чохов — тезка Курбского). Чуть позже царь (который прежде «видел Русь в боярах да дворянах, / Но позабыл о мужике») спрашивает литейщика, с кем теперь — в пору злосчастий — «поведется» мужик («С ханом? С королем?) и слышит ответ (читателю уже ясный, ибо в предыдущей картине мужики решают не бежать в Сибирь, а служить царю): «Мужик тебе не Курбский. Курбский чо? / Что этакому Русь-то? Вот: рубаха! / А мужику-то: шкура»31. В отличие от Чохова самойловский холоп не признает за царем высшей правды; подобно уповающему на Страшный суд Курбскому, он оставляет решение за высшей инстанцией: «Правду ль реку? — вопрошает Иван. / — Бог разберет, — отвечает холоп» (70).

Божьего суда страшился исторический царь Иван (как бы ни заверял он Курбского в обратном), Божьего суда страшится мучающийся ночными видениями Иван самойловского цикла. Именно этот страх ставил в вину Грозному его наследник — глава коммунистической партии и советского государства. Как известно, после запрещения второй серии фильма Эйзенштейна и письма режиссера на высочайшее имя, в феврале 1947 г. Эйзенштейн и исполнитель роли Грозного Н. К. Черкасов были вызваны в Кремль, где получили наставления от Жданова, Маленкова и Сталина. Поскольку Черкасову было позволено поделиться содержанием этой беседы еще при жизни Сталина, когда была подписана в печать его книга «Записка советского актера» (ясно, что процесс ее «редакционной» подготовки, т. е.  406 | 407  согласований в самых высоких инстанциях, был долгим), естественно предположить, что суждения Сталина и в 1947 г. адресовались не только режиссеру (тем более что работа над фильмом была приостановлена) и актеру, но и «творческой интеллигенции» в целом, до которой Черкасов и Эйзенштейн должны были донести сталинскую мудрость. (Санкция на разглашение сверхважной информации могла быть как прямой, так и косвенной.) Черкасов, основываясь на сделанных после встречи в Кремле записях, писал:

    Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы смутного времени… И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что «тут Ивану помешал бог»: Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и отмаливает «грех», тогда как ему нужно было бы действовать еще решительнее32.

Закрывающая «Ивана и холопа» (и весь «трехчастный» цикл) реплика «Бог разберет» служит ответом на тираду, в которой звучит общее для всей национальной истории правило:

    Ты милосердья, холоп, не проси, / Нет милосердных царей на Руси. / Русь — что корабль. Перед ней — океан. / Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп (70).

Его-то и не принимает холоп, знающий о всех тяготах Грозного, но верящий в правду, которая выше царской (или холопьей, или князя-беглеца). Вспомнив о «ночной», «визионерской» и «двойнической» окраске цикла и неразрывно связанной с ней темой ожидания Грозным Страшного суда (споры Ивана с Курбским и холопом суть споры с самим собой, попытки оправдаться перед Богом), должно признать: Самойлов пытался не отождествить Грозного со Сталиным, но развести «двоящегося» царя и не знающего колебаний сегодняшнего властителя. Не только финал, но и самое начало «трехчастного» цикла отсылает к наставлениям Сталина кинематографистам, это его голос слышится в зачине первого стихотворения:  407 | 408  «Ты мало грозен был Иван, / Тебе бы надо быть лютей, / Учил бы разуму людей — / Не удержаться головам!»33

Расподобления властителей, однако, не произошло. С одной стороны, контекст культуры 1940-х (Сталин — Грозный сегодня) оказался сильнее, чем скрытая цитата из вождя в первом стихотворении — муки Грозного оборачивались муками Сталина. С другой, большая фольклорная и литературная традиция брала верх над «заданием» — апологией исторически необходимой государственной (воплощенной в государе) жестокости. «Обротничество» Ивана в первом стихотворении, сильные инвективы Курбского, отказ холопа беспрекословно принять участь необходимой жертвы истории (прогресса) и сквозная тема надвигающегося Страшного суда отнимали у Грозного роль великого государя, чьи деяния оправданы будущим.

Меж тем мотив этот доминирует в финале «Ливонской войне». Иван обретает душевное спокойствие благодаря верности Чохова (народа) и любви Марии, которая идет в монастырь замаливать преступления царя:

    О господи Исусе, сыне божий… / Коли убийце брата — дочь его / Дана как отпущение убийства, / Так это ведь господен перст! А? Каюсь! / Узреть я в этом постриге обязан / Не только омовение от крови, / Но оправданье замыслов моих.

Подразумевается, что Чохов Ивану верен, а Мария его любит потому, что царь не зря воевал Ливонию. Их оправдание готовит оправдание в грядущем; Страшный суд заменяется судом будущего властителя, который оправдает Ивана и с ним отождествится:

    Пройдут года. И я почию в бозе, / Истлею, обращуся в прах и персть. / Но образ мой видением восстанет, / И веющим дыханьем пронесется / Сквозь поколенья и через века. / Облитый кровью, ядом оскверненный, / Опутан паутиной лжесвидетельств, / Он явится потомкам в белизне / Своей заветной думы о Руси — / И кто б ни восседал тогда на троне, / И кто б тогда помазанником ни был / В пресветлом православии своем — / Почует он явление мое!34   408 | 409 

Прежде чем Грозному в стихах Самойлова явился Сталин, царь Иван предстал своему «наследнику» (отметим слово «видение»!) и сам его узрел (пусть неясно) в пьесе самойловского учителя.

Сельвинский заглядывал в далекое будущее (советскую современность), Самойлов — в близкое. Самойловский Курбский пишет царю то, что и в голову не могло прийти Курбскому историческому:

    Годы — суть для вечности минуты, / Перейти их мыслями сумей. / Гневом Божьим не родятся ль смуты, / Царь Иван, за гибелью твоей?..» (71)35.

Предсказание Курбского вкупе с дерзостью не признающего царевых резонов холопа (и в свете элементарной информированности читателя о ходе русской истории, то есть о наступлении Смуты по пресечении рода Грозного) означало, что суд над делом царя и им самим свершится задолго до конца времен. За ночью, в которой обретался Иван (и его двойники, синхронные — Курбский и холоп, и прозреваемый в веках — Сталин), наступает утро, за жизнью царя — его смерть. Потому «трехчастный» цикл потребовал продолжения, стал «четырехчастным».

Автографов «Смерти Ивана», позволяющих точно датировать текст, не сохранилось. Выбор датировки более поздней, чем у трех «ивановских» стихотворений 1947 г. в определенной мере мотивирован самойловскими признаниями в мемуарах о том, что к началу 1950-х он разочаровался в Сталине. Так, в очерке «Друг и соперник» рассказано о разговоре со Слуцким в 1951 г. (дата, впрочем, достаточно проблематичная): «<…> я спросил его: — Ты любишь Сталина? Помолчав, ответил: — В общем, да. А ты? — В общем, нет». Однако смысл «Смерти Ивана» (если не переводить его в «оттепельный» регистр) не так далеко отходит идей «трехчастного» цикла, из которого стихи о кончине царя логично выросли. В принципе «Смерть Ивана» могла быть написана и в пору веры в вождя, и в тот период, когда Самойлов спорил с самим собой (анализируя разговор со Слуцким, он пишет:  409 | 410 

    В общем. В частности мы были согласны. Целесообразность мероприятий Сталина была нам непонятна. В 37-м году мы предполагали наличие непостижимой нам политической цели. Теперь, как ни крутили, — не выходило36 —

эти настроения, и у Самойлова не сразу перешедшие в нелюбовь к Сталину, появились, видимо, не ранее 1949 г.; в записях 1948 г. их уловить нельзя, с января 1949 по май 1954 дневники не велись либо не сохранились), и после разочарования, которое лишь годы спустя заставило поэта отказать Сталину не только в человечности и «исторической оправданности», но и в трагическом величии.

Сюжет смерти Ивана был не менее опасен, чем «усложнение» Курбского37. Самойлов усугубил риск, минимализировав историческую составляющую (опустив яркие детали, вроде описания недуга, явления кометы, предсказания волхвов или предсмертной игры в шахматы, хорошо известные по «Истории Государства Российского» и «Смерти Иоанна Грозного» А. К. Толстого). «История» сводится к упоминанию сгинувших жен и слуг и неспособных государить детей, за которыми следует «метаисторический» (возможный в любую пору, а потому предполагающий аллюзионное прочтение) диалог царя с Богом: «Где же, царь-государь, держава твоя?» / «Вот она, Господи, держава моя…» (72). Лишь после этого двустишья читатель понимает, что о женах, слугах и детях тоже спрашивал Бог, но спрашивал человека. Трижды повторенное обращение «Иване» только при четвертом — главном — вопросе меняется на «царь-государь». Человек был грешен и/или несчастлив (губил жен, казнил слуг, не сумел приуготовить достойных наследников), чего и не отрицает. Царскую миссию он исполнил — Грозный предъявляет Богу «державу»; ни слова о ее бедственном положении, опять-таки хорошо известном по Карамзину и А. К. Толстому, не сказано.

Сказано о другом — о веселье молодого звонаря, которому чужды тревоги власть имущих. Если бояре испуганы («Слушают бояре колокольный гром: / Кто-то будет нынче на Руси царем»; вопрос не в том, кто займет престол — права Федора на трон были бесспорны, но о чем-то большем, неназванном,  410 | 411  о том, как жить без грозного царя), то звонарь упоен своей властью: «Гулкая медь, / Звонкая медь, / Как он <звонарь! — А. Н.> захочет, так и будет греметь!» (71). Бояре боятся колокольного звона (в русской традиции — устойчивый символ свободы) не меньше, чем привычного Грозного («…хоть бы встал он сейчас, / Хоть потешил себя, попугал бы он нас!»). Боярской власти не будет — будет вольница, предвестьем которой становится еще «сизая», но уже «заря» (вот оно утро, которое никак не наступало в трех стихотворениях). Ликование от нахлынувшей (на самом деле — только предчувствуемой) свободы («А может, и вовсе не надо царей? / Может, так проживем, / Безо всяких царей» — 72) кажется безоговорочным, если забыть о предсказании смут, прежде вложенном в уста Курбского, и о не оставлявших поэта до конца жизни мучительных раздумьях о русском бунте и самозванстве38. Своих будущих мыслей поэт, конечно, не знал, но «Томление Курбского» он, работая над «Смертью Ивана», помнил. (Если Самойлов кому-то показывал стихи о царе Иване в годы их создания, то эти редкие читатели тоже должны были соотносить «Смерть Ивана» с «Томлением Курбского».) А потому рядом с мелодией утреннего восторга слышится и другая — мелодия тревоги, не совпадающей, впрочем, с растерянностью и страхом бояр.

К боярам (в аллюзионном ключе — окружению Сталина) у поэта сочувствия (тем более — симпатии) нет39. Они были ничтожествами при Грозном, а после смерти царя не справятся с вольницей, которая собирается на Дон (а потом с Дону и прочих «украин» двинется обратно, на Москву). Самойлова занимают властитель и бунтари, он ощущает их сперва привораживающее, а после — пугающее величие, гибельную опасность, которая исходит как от грозного царя, так и от готовой жить «безо всяких царей» вольницы, наконец, их взаимосвязь: ничем иным ночь царя Ивана кончиться не могла, ночь Сталина — кончиться не сможет. Радуясь свободе, поэт пытается умерить захвативший и его бесшабашный восторг: «Буйная головушка, / Хмелю не проси!..» (и без того все захмелеют). Зная, что Сталин, как и Грозный, когда-нибудь умрет (хотя  411 | 412  еще вопрос, доживет ли до того «звонарь» или, как Ванька-холоп, сгинет в ночном застенке), зная о том, что жесткость царя, упрямо отстаивавшего свою всегдашнюю правоту и неподсудность, отольется новыми бедами, поэт, глядя разом в далекое прошлое и подступающее будущее, произносит слова, близкие молитве: «Грозный царь преставился на Руси. / Господи, душу его спаси…»40

Созданный в сталинской ночи, цикл мог стать достоянием читателей в пору «оттепели». Но не стал. И возможно, не только по цензурным причинам. Скептически оценивая новых хозяев страны, Самойлов не хотел предстать конъюнктурщиком, валящим теперь (когда стало «можно») все на Сталина. Его отношение к властителю и прежде, как мы видели, не сводилось к «осуждению». Он и прежде не сводил Грозного к Сталину. В 1957 г., когда встал вопрос об издании сборника (6 апреля в дневнике говорится о книге, сданной в «Молодую гвардию» — издание не состоялось, 5 июня — о работе, уже идущей, над книгой для «Советского писателя», будущими «Ближними странами»41), стихи о царе, которому следовало бы «быть лютей», могли встретить не меньшее противодействие, чем «Томление Курбского». Уходя от навязываемой временем обличительной аллюзионности42, Самойлов в «Ближних странах» предпослал «Ивану и холопу» (две «правды») и «Смерти Ивана» (теперь стихотворение смотрелось только как проклятье темному прошлому, побочная тема тревоги не считывалась43) «позитивную» «Мечту о море». Хотя стихотворение датировано февралем 1957 (т. е. до того, как рукописи ушли в издательства), кажется весьма вероятным, что стихи писались с прицелом на публикацию в составе перестроенного цикла (возможно — журнальную, да и детали отношений с «Молодой гвардией» и «Советским писателем» неизвестны).

Самойлову нужно было представить «светлую сторону» Грозного и уйти от сталинских ассоциаций. Материал тому противился, тем более что прошедший войну и навсегда запомнивший ее ужасную реальность поэт никогда не был охоч до батально-победных стихов. (Соблазнительно, впрочем, связать именно с ситуацией 1957 г. набросок о взятии Казани.)  412 | 413  Выходом стала «морская» тема, проведенная, однако, совсем не в том ключе, что у недавних апологетов царя Ивана.

Ливонская война была одним из важнейших компонентов сталинского мифа о Грозном — не только в одноименной пьесе Сельвинского, но и у Толстого, Костылева, Эйзенштейна. Сюжет был актуален вдвойне — во-первых, в связи с общим противостоянием России (СССР) и Запада, во-вторых, в связи с недавней аннексией (или возвращением в империю) балтийских государств. Поэтому в разговорах с иноземными послами Грозный (и у Сельвинского, и у Толстого!) говорит об исконных правах Руси на Ливонию: «Тому уж лет шестьсот, как Ярослав / Поставил город Юрьев, ну и прочье… / Ты в хроники-то ваши погляди»; «Что есть Ливония? От времен Владимира Святого — наша древняя вотчина». Потому у Толстого царь рассуждает о «дружбе народов» и уважении к обычаям иноплеменников («Ливония — издревле русская земля, но люди в ней живут нерусские, так что же мне их резать, как французскому королю подданных своих в ночь на святого Варфоломея? Всякая тварь бога любит по-своему, и бог всех любит. Пускай молятся по Мартыну Лютеру. И суд, и расправу, и обычай, и торговое дело оставлю — какие были в Ливонии»), а у Сельвинского рассуждает о балто-славянской языковой общности:

    Возьми хотя наречье латышей: / По-русски — волк, а по-латышски — «вилкс»; / Береза — «берз». А липа так и вовсе / Чуть-чуть не то же: «лиепа». Слыхал? / А как все это будет по-немецки? / Какое-нибудь, верно, «пфакен-кракен»? / О чем сие нам говорит? Сие / Нам говорит о том, что наша людь / Издревле обитала в тех угодьях / И те угодья наши искони44.

Ничего этого — ни геополитики, ни апелляций к истории, ни братской заботы о порабощенных немцами эстах и латышах, ни рассуждений об экономической целесообразности выхода на Балтику (их особенно много у Костылева) — в «Мечте о море» нет. Как нет войны — войска только двинулись в путь. И неясно, произошло это в снах царя или наяву. Как нет не только топонима «Ливония», но и какого-либо названия  413 | 414  у снящегося царю моря (из текста прямо не следует, что войска движутся к Балтике, а не, скажем, к Каспию). Есть только стилизованная под сказку (васнецовско-билибинская) мечта с эротическим оттенком:

    И государь державы сухопутной, / Бывало просыпался. / Рядом с ним / Дышала женщина, как дышит море. / Но пахло духом смоляным, лесным, / И филин ухал в непроглядном боре.

Речь идет о неутоленном желании, о романтической грезе — недаром в финале возникают «И синева, и даль, и высота» (68–69).

Вероятно, эта трактовка чувства Ивана к морю идет от Сельвинского, в пьесе которого актуальная политика обильно приправлена эротикой и эстетикой: царь с вожделением пьет балтийскую воду, привезенную из-под Колывани Чоховым («Пьянее нету для меня напитка, / Чем сине-море»), а этот эпизод прямо предшествует его объяснению с Марией; сестру своей возлюбленной (сперва в жены принцу Магнусу назначалась она) Иван называет «Царевной-Лебедь» (ср. сказочных морских птиц у Самойлова); добравшись до Ревеля, царь восклицает:

    Море! / Так вот оно какое ты! Я думал, / Что ты син¨, как в песнях говорится, / А ты серо да сиво. Ты сурово. / Но все в монетах, будто обещаешь / Богатство без числа и меры. Море… / Ужели ты передо мной? Ужели / Исполнилося дивное томленье / Всей жизни нашей?;

наконец, в финальном монологе Иван говорит о своем истинном наследнике:

    Пускай он мучается блеском, / Да шумом пены, да песка сипеньем! / Пускай ему б не пелось и не елось, / Пускай бы не пилось и не спалось, / Пускай хоть помешается на синем! / Хоть чорту душу — только бы Руси / Не задохнуться… Только бы под ветер… / Ах, только бы пред нею, золотою, / Серебряная распахнулась даль45.

Как и подобает русской трагедии в «шекспировском духе», «Ливонская война» писана пятистопным ямбом. Самойлов  414 | 415  кладет в основу «Мечты о море» тот же размер, но всячески его украшает, расподобляясь с образцом: ямб не белый, а рифмованный, но с иррегулярными холостыми строками (особенно эффектно отсутствие ожидаемой кольцевой рифмы в пятой строфе — «Какие сны! / А им свершенья нет») и скреплением первой и второй строфы повтором («И этот лес лежал до синя моря», «И эта степь легла до синя моря»); пятистопник дважды перебивается шестистопными строками («Ему ночами снилась синяя вода»; «И птицы снились не степные, не лесные»); ритмически единые строки разбиваются на две («Он видел лес, / Где распевают птахи»). Запечатленная этими метрическими, рифменными и графическими неожиданностями «смятение чувств» разрешается в двух финальных строфах правильного пятистопника, где нарастание рифменных цепей (седьмая строфа — аБББа, восьмая — вГГГГв) передают нарастание страсти, все же обретающей разрешение.

Изысканно красивая «Мечта о море» мягко соотносилась с «Иваном и холопом» и «Смертью Ивана» (мотив русской ночи), давала иной — сказочный — образ царя и аккуратно размывала семантику прежнего цикла. Тому способствовало и присутствие в «Ближних странах» двух других «старомосковских» стихотворений — торжественно имперской «Софьи Палеолог» и славящих человеческое дерзанье «Крыльев холопа». История и вечная «правда страстей» оттесняли политику.

Четверть с лишним века спустя, готовя к печати «Голоса за холмами», Самойлов действовал иначе. Вынутое из стола «Томление Курбского» было куда как актуально — причем не в связи с возможным прочтением в «эмигрантском» коде46, что вызывало ярость власть предержащих, а в свете самойловского предчувствия новых смут, которые могли последовать (и последовали) за долгой позднесоветской ночью. Поэт не мог включить в новую книгу давно опубликованные стихи и таким образом выстроить новый цикл (это противоречило не только советским эдиционным нормам, но и неписаным традициям), но на связь со старыми текстами он указал твердо. На наш взгляд, соединяя в «новый цикл» «Томление…», «Убиение углицкое» и «Самозванца» (и актуализируя общим заголовком  415 | 416  прежде известные «Стихи о царе Иване»), Самойлов не прятал крамольный текст о Курбском от цензорского ока, а развивал мысль о Смуте как следствии Ивановой тирании, показывал, что случилось с царством по смерти Грозного. При относительном равнодушии эстонских цензоров к русской поэзии и общеимперским проблемам47 Самойлов мог бы обойтись и без конструирования цикла. Равным образом он мог бы включить в цикл «В тумане» (что, пожалуй, было бы лучшей маскировкой). Но в 1985 г. Самойлов уже не слышал никакой правды в призыве «тебе бы надо быть лютей» (зато хорошо понимал, сколь многие именно о такой стратегии мечтают), реабилитация Сталина (пусть косвенная) ни в коей мере не соответствовала взглядам зрелого Самойлова, а раннее стихотворение могло быть прочитано именно так. Не менее важным было то, что вне контекста сложившегося «во мгле» цикла стихи о ночной скачке Ивана утрачивали ряд важных смысловых обертонов. Текст, с которого начался «роман» Самойлова с Грозным, превратился в «литературный памятник». Оживить его можно было единственным способом — восстановив первоначальный «четырехчастный» цикл, выведя из него «Мечту о море».

На это Самойлов не мог пойти и позднее. «Избранные произведения» строились, согласно сложившейся эдиционной традиции, по книгам: «Стихи о царе Иване» печатались в составе «Ближних стран» (и в соответствующей редакции), «Из стихов о царе Иване» — в составе «Голосов за холмами»48. Формируя версию «Стихов о царе Иване» для «Снегопада» (здесь поэт был полным хозяином), Самойлов вновь оставил «В тумане» «за кадром». Возможно, он, ощутив несовместимость первого «царского» стихотворения и «Мечты о море», сознательно сделал выбор в пользу хорошо знакомого читателям текста (его изъятие из цикла вызвало бы недоумение многих поклонников поэта). Возможно, просто забыл свое первое стихотворение о царе Иване — такое забвение, в сущности, не отличалось от продуманного отказа. Возможно, вспомнил стихи друга, чей расчет со Сталиным (и Грозным) шел труднее и дольше, чем у Самойлова, и привел к однозначному выводу:  416 | 417 

    Покуда еще презирает Курбского, / Ивана же Грозного славит семья / историков / с беспардонностью курского, / не знающего, / что поет, / соловья <…> История начинается с давностью, / с падением страха перед клюкой / Ивана Грозного / и полной сданностью / его наследия в амбар глухой, // в темный подвал, где заперт Малюта, / а также опричная метла — / и, как уцененная валюта, / сактированы и сожжены дотла49.

Возможно, сказались еще какие-то обстоятельства, о которых мы не знаем и не узнаем. В результате «Томление Курбского» вошло в основной корпус самойловских сочинений, а «томление Грозного» — нет. Долгие размышления поэта о Сталина (видимо, лишь в малой мере отразившиеся в дневниковых записях и мемуарах) требовали не аллюзионной, но конкретно-исторической формы художественного высказывания. Различные «сталинские» замыслы, прежде всего, связанные с последними днями и смертью «отца народов», т. е. растущие из «Смерти Ивана», сопровождали Самойлова до последних дней — 6 окт. 1989 г. датирована последняя (из зафиксированных в дневнике) творческая идея поэта:

    Будь я помоложе, написал бы поэму о смерти Сталина. Деталей уже достаточно. Ясно, что страной управлял маразматик, но страна этого не знала, а ближайшее окружение не хотело знать50.

В том же — предсмертном для поэта — году было написано стихотворение «Старик и домовой», третий из известных нам законченных поэтических текстов Самойлова с именем Сталина (первый — предвоенное стихотворение «Маяковский»: «И Сталин уж не улыбался с портретов, / А верил в суровость, / как верят в себя» — 422; второй, где имя включено в чужую речь и оборвано — «Баллада о конце света»: «С последним лозунгом «За Ста…» — 373). Доживающий в глухой деревне старик вспоминает, что на его веку было:

    Сталина я видел в сорок пятом / Выше всех людей и всех знамен. // Как не пожалеть о нем о строгом, / Но вершившем справедливый суд. / Раньше-то его считали богом, / Преклонялись, а теперь клянут (561).   417 | 418 

Самойлов, вспомнивший (отпевший) свою жизнь в стихотворении «Играй, Игнат, греми, цимбал!» (1984), где, в частности, сказано «Со мной играл Нечеловек» (кто этот Нечеловек — понятно без комментариев), сочувствуя своему персонажу и понимая его, стариковской печали по Сталину не разделял. Но и замена хвалы хулой, «правда» «разоблачительных романов» (403) его удовлетворить и успокоить не могли. Давно и окончательно признав Сталина «Нечеловеком», Самойлов не считал, что этой оценкой вопрос о вожде исчерпан — думая о Сталине много лет, поэт, видимо, опасался, что «слово о Сталине», которое он мог бы произнести, окажется несоизмеримым своему страшному объекту.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Самойлов Д. Стихотворения. СПб., 2006. (Нов. БПБС). С. 649 (преамбула к примечаниям), 658–659 (прим. к циклу), 734 (прим. к стих. «В тумане»). Ниже ссылки на это изд. даются в тексте.

2 То, что в сохранившихся в архиве поэта предварительных «содержаниях» его книг это стихотворение отсутствует, не колеблет авторского свидетельства. После того, как стих. Олега Чухонцева «Повествование о Курбском» (Юность. 1968. № 1) было подвергнуто систематическому шельмованию (а его автор на восемь лет лишен возможности публиковать оригинальные стихи), тема «диссидента-эмигранта XVI века» оказалась табуированной особенно жестко. Самойлов (чьей первой книгой после семилетнего перерыва, обусловленного подписями под письмами в защиту Ю. Даниэля и А. Синявского, а затем А. Гинзбурга и Ю. Галанскова, стал сборник «Дни» — М., 1970), вероятно, предпочитал обсуждать этот опасный сюжет в конфиденциальных разговорах с редакторами.

3 В трагедии И. Л. Сельвинского «Ливонская война» (1944) инициатором раздела Ливонии между Польшей, Швецией и Данией и создания антирусской коалиции трех держав выступает Курбский, прежде тщетно надеявшийся, что поход на Россию возглавит германский император. Оценив план Курбского, шведский вельможа восклицает: «Москва с Европой воевать не станет, / А мы таким путем спасаем море», на что польский политикан отвечает: «Ну, что там море, — Запад мы спасаем» (цит. по:  418 | 419  Сельвинский И. Лирика и драма. М., 1947. С. 518). Ср. речь посланника Курбского к московским боярам-заговорщикам в пьесе А. Н. Толстого «Орел и орлица» (1944):

    Короли польский, свейский и датский, великий гетман литовский и великий магистр ордена Ливонского встают войной на царя Ивана, негодуя на дерзостные замыслы его. Но к вам, князьям и боярам, у них злобы никакой нет. Буди на Москве царь иной — смирный и старозаветный — будут у них с Москвой дружба и мир…

Во второй части дилогии Толстого («Трудные годы», 1944) магистр Кетлер обещает польскому королю Сигизмунду-Августу: «Мы отвоюем у варвара святую Ливонию и нанесем ему такой удар, что Европа навсегда избавится от восточной угрозы» (цит. по: Толстой А. Н. Избр. соч.: В 6 т. М., 1953. Т. 6. С. 44, 112).

4 При этом целесообразная и вынужденная жестокость Грозного противопоставлялась бессмысленной свирепости государей европейских. Так, в «Орле и орлице» Грозный наставляет датского принца Магнуса:

    Ужаснулись мы, услыхав, как французский король тешился в ночь на святого Варфоломея. В стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли. Это ли не варварство! В угоду вельможам надменным, князьям да боярам своим, зарезать, как баранов, тысячи добрых подданных своих. А вина их в чем? По Мартыну Лютеру хотят богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С богом у них и будет свой расчет. Варвары, ах, варвары — европейские короли!

Ср. реплику польского короля в пьесе «Трудные годы»: «После ночи святого Варфоломея ничего как будто не случилось занимательного…» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 73, 112).

5 В «Трудных годах» о «перегибах» во время новгородского погрома царю сообщает «представитель народа» — Васька Буслаев (из тех Буслаевых, о которых «пять сот лет песни поют»):

Царь, довольно тебе лютовать… Суди, казни, на то ты государь. А это уж не суд начинается — озорство… Опричники твои по лавкам кинулись, красный товар грабят… Разбивай его <стоящего рядом и воплощающего «злые силы» новгородского епископа Пимена. — А. Н.> монастыри, коли деньги нужны, а добрых купцов не трожь…

Сюжет тут же получает антизападническую огласовку: «<…> верховодит разбоем твой же опричник, немец толстомордый,  419 | 420  Генрих Штаден…» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 144). Штаден действительно немало пограбил в Новгороде зимой 1570 г. — но не больше, чем его русские подельники.

6 Если в фильме (и сценарии третьей серии) Эйзенштейна Малюта Скуратов оказывался не только сподвижником царя, но и воплощением народного духа (об этом см.: Шкловский В. Эйзенштейн. М., 1976. С. 265–269), то в дилогии Толстого этот персонаж не лишен зловещих черт.

7 Толстой А. Н. Указ. соч. С. 72, 82. Помещенный в финале пьесы, монолог указывает на перерождение Ивана, обретение им (и его нынешним наследником) сверхчеловеческой природы.

8 Если в трагедии Сельвинского эта тема (линия литейщика Чохова, играющего сходную роль и в трилогии Костылева) осложнена «классовыми» обертонами, то Толстым она проводится без каких-либо оговорок и с демонстративным напором. В его дилогии последовательно «перелицовываются» хорошо знакомые фольклорные и литературные персонажи. Так, в сцене оповещения народа о введении опричнины («Орел и орлица») купец Калашников сперва мирно беседует с Басмановым (дабы сомнений не было, Басманов называет «лермонтовские» имя и отчество купца), а затем, после речи Ивана, поддерживает «мужика» («Батюшка, не тужи, надо будет — мы поможем»): «Ты, государь, только спроси, а уж мы дадим». В «Трудных годах» тот же Калашников («Тебя мы станем слушать, Степан Парамонович, как глас колокольный», — говорит ему царь) настаивает на продолжении Ливонской войны (чему противятся бояре и духовенство; Толстой А. Н. Указ. соч. С. 60, 64, 98). Василий блаженный погибает, заслонив царя от стрелы нанятого боярами немца (Там же. С. 65) — здесь наизнанку выворачивается эпизод из романа А. К. Толстого «Князь Серебряный», где блаженный во время казни обличает царя, а затем едва не оказывается его жертвой («Копье задрожало в руке Иоанна. Еще один миг, оно вонзилось бы в грудь юродивого, но новый крик народа удержал его на воздухе» — Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1964. Т. 3. С. 405). На намеренность этого хода указывает сопутствующий мотив милостыни (восходящий к пушкинскому «Борису Годунову»). В «Князе Серебряном» обличениям юродивого сопутствует его отказ взять от царя деньги (раскаленные «на адовом огне»). У «третьего Толстого» в начале пьесы юродивый — по воле народа — подает царю денежку «мимо бояр» («Царь воевать собрался, ему денежка пригодится»), а прямо перед гибелью отталкивается Ефросиньей  420 | 421  Старицкой, главной «заказчицей» покушения («У царя проси копеечку, ну — пошел, пошел… <…> — Пожалели бояре копеечку, ох, ох» — Толстой А. Н. Указ. соч. С. 18–19, 62). О приязни к царю Васьки Буслаева см. выше. Подобные операции Толстой проводит не только с «народными» персонажами. Страсть царя к Анне Вяземской напоминает о преступной любви Вяземского к замужней Елене Морозовой в том же «Князе Серебряном», одновременно свидетельствуя о превосходстве Ивана (в версии А. Н. Толстого) над опричником (в версии классика) и мотивируя обоснованность казни Вяземского (тот, почувствовав охлаждение государя и, возможно, угадав его любовь к своей жене, стал заговорщиком — в «Князе Серебряном» Вяземский, как и все опричники, преступен, но на государя отнюдь не умышляет и казнен «не за что»). Шурин царя по второй жене Михаил Темрюкович (наглый чуженин Кострюк народных песен) предстает хоть и легкомысленным гулякой, но верным слугой царя. Зато князь Михайла Репнин (жертва Грозного, герой баллады А. К. Толстого) становится одним из инициаторов покушения на царя, а герою другой не менее известной баллады — Василию Шибанову — приданы черты бездумного холопа. «Третьему Толстому», видимо, особенно хотелось «поставить на место» родственника-классика, неправильно разрабатывавшего столь важный сюжет.

9 В «Орле и орлице» Грозный несколько раз (в разговоре с царицей, а затем, растолковывая народу необходимость опричнины) упоминает обвинительную сентенцию Курбского: «Ему царство наше — адова твердыня» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 56, 57, 63), настаивая, что такое — «закрытое» — существование единственно спасительно для Руси. Толстой допускает анахронизм (каковыми, впрочем, изобилует вся дилогия). Грозный в 1564 г. (время бегства Курбского и его первого послания) цитирует третье послание князя (1570): «<…> иже затворил еси царство Руское, сиречь свободное естество человеческое, аки во аде твердыни…» (Памятники литературы Древней Руси: Вторая половина XVI века. М., 1986. С. 94; далее — Памятники).

10 Информация о кончине Аллилуевой не сопровождалась какими-либо официальными комментариями. Событие вызвало сильный общественный резонанс и послужило поводом для «первого печатного коллективного писательского обращения к Сталину» (Литературная газета. 1932. № 52. 17 нояб.). За письмом 33 литераторов (только москвичей, что объясняет отсутствие подписи ленинградца А. Н. Толстого) следовала особая приписка  421 | 422  Б. Л. Пастернака, который накануне известия о смерти Аллилуевой «глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые». Давший глубокий анализ документа исследователь предполагает, что Пастернак именно в это время обдумывал стихотворение в форме внутреннего монолога Сталина, видящего разрушенные деревни, размышляющего о цене своей политики, но в итоге ее оправдывающего (только так можно создать сильную и богатую Россию). Схождение замысла и рокового события, усугубившего одиночество властителя, по мысли исследователя, и потрясло Пастернака. В этой же связи цитируются воспоминания сына поэта: «Папа был взволнован, глядя из окон на траурную процессию, проходившую по Волхонке прямо перед окнами. Сталин в серой шинели шел, склонив голову, за гробом, который везли на катафалке в Новодевичий монастырь» (Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб., 2005. С. 126–130). Сталин, идущий за гробом жены (видел его отнюдь не один Пастернак), должен был (независимо от субъективных намерений авторов) вспоминаться в трагических сценах прощаний с Марьей Темрюковной у Толстого (именно тогда трагически одинокий Иван окончательно становится Грозным) и Анастасией у Эйзенштейна. Маловероятно, что Толстой и Эйзенштейн считали Аллилуеву жертвой оппозиции (такое обвинение никогда не звучало; в партийно-чекистских кругах предполагали либо самоубийство, либо смерть от руки самого Сталина), но в массовом мифологизирующем сознании сюжеты о погубленных врагами женах Грозного могли получать сталинскую проекцию.

11 Сводку данных о цензурных мытарствах пьес Толстого (установочная критика в печати и полузапрет «Орла и орлицы», письма и телефонные разговоры автора со Сталиным) см. в кн.: Варламов А. Алексей Толстой. М., 2006. С. 529–534 (там же приведена литература вопроса). Биограф Толстого осторожно, но, на наш взгляд, обоснованно предполагает, что как первый запрет (весна 1942), так и изъятие переработанной пьесы из репертуара Малого театра вскоре после премьеры (осень 1944) были санкционированы Сталиным, увидевшим в тексте интимные и рискованные параллели. Необходимо, однако, заметить, что «Трудные годы» (где опасных мест не меньше) противодействия не встретили, за эту пьесу Толстой в 1946 г. получил посмертно Сталинскую премию. После кончины автора (при жизни Сталина) обе пьесы издавались и шли в театрах. Не исключено, что в истории с «Орлом и  422 | 423  орлицей» могли сказаться и не имеющие прямого отношения к тексту факторы: конкуренция с еще не «разоблаченным» фильмом Эйзенштейна (советской идеологической системе было достаточно одного «правильного» Грозного); борьба внутри писательского сообщества (в декабре 1941 г. находившийся в Ташкенте Толстой пытался сместить Фадеева с поста генерального секретаря ССП), нараставшая неприязнь Сталина к «красному графу»… (См. об этом: Там же. С. 537–538, 554–555).

12 Чудакова М. «Военное» стихотворение Симонова «Жди меня…» (июль 1941 г.) в литературном процессе советского времени // Новое литературное обозрение. 2002. № 6 (58). С. 229, 228. Здесь приведены краткие, но весьма важные соображения об отражении идеологического поворота в предвоенной литературе: рассмотрена поэма К. М. Симонова «Ледовое побоище» и ее различные оценки.

13 Формула «Третий Рим» возникает в «Прощании» (1944), написанном после краткого пребывания фронтовика в Москве, однако недовольство столицей, где «живут, презрев терновники / Железных войн и революций — / Уже мужья, уже чиновники, / Уже льстецы и честолюбцы», не отменяют «римского» статуса города, в котором все будет исправлено: «Прощай, мой Рим! Гудок кричит, / Вправляя даль в железную оправу. / А мы еще придем, чтоб получить / Положенное нам по праву!» (428–429). Государственничество Самойлова выдерживает рефлексию над концом враждебной империи — Третьего рейха, хотя он и заставляет задуматься о судьбе империи своей. Германская столица преследует поэта «оскалом сползшего на цоколь, / Как труп, зеленого коня»; зеленый — цвет окислившейся меди, и цвет этот заставляет увидеть родство странной (сползшей на цоколь и одновременно возносящейся к небу) статуи с Медным всадником и перефразировать пушкинский вопрос: «Над чем смеешься, страшный конь, / По уши тучи нахлобучив!..» (63). Стихотворение не было завершено ни в 1945, ни в 1946 г. (здесь пробуется иной вариант имперской темы, вновь, однако, получающий петербургскую — теперь акмеистическую — огласовку: «Так время воздает сторицей / За чванство прусского орла. / Над опозоренной столицей / Ночь непонятная легла» — 573–574) — вероятно, из-за непосильной тогда серьезности вдруг возникшей проблемы. Текст был доработан лишь при подготовке ранних стихов для публикации в «Заливе» (1981). Важно и то, что пушкинская реминисценция возникла уже в первой редакции, и то, что Самойлов счел  423 | 424  должным обнародовать именно это стихотворение (хотя располагал немалым запасом законченных стихов военных лет).

14 Самойлов Д. Поденные записи: В 2 т. М., 2002. Т. 1. С. 227, 232, 233, 238–239. См. также запись от 15 сент. 1948 г. о России как наследнице Византии и «эллинской культуры, сплавленной с культурой азиатского Востока». Теперь и Византия оказывается более значимой, чем Запад. Логика та же: пролетарская революция не могла внезапно возникнуть «на задворках истории»:

    А не развивалась ли она в недрах русской нации, культуры, государственности? Почему не предположить, что дорога истории шла через Восток? Ведь именно Византия сохранила в себе элементы культуры эллинов (Там же. С. 258–259).

15 Разумеется, стихи не могут состязаться в «наглядности» с кинематографом, театральным представлением или романом, но и запрета на описания не предполагают. Если оставаться в рамках «сюжета Грозного», уместно вспомнить «Песню про царя Ивана Васильевича…» Лермонтова или балладу А. К. Толстого «Князь Михайло Репнин», «картинность» которых не препятствует решению авторских задач, но усиливает символичность рассказанных историй.

16 Слово «кромjat'шники» появляется в третьем послании Курбского:

    …нjat'цыи здjat' намъ повjat'дают, аки бы хороняся тогда от татар по лjat'сомъ, со кромjat'шники твоими, вмале гладом не погиб еси! (Памятники. С. 88).

Опричнина была учреждена 5 янв. 1565 г., т. е. после того, как князь отправил первое послание царю, но Самойлов мог этот общеизвестный факт проигнорировать. И не только потому, что нарушение хронологии в сюжете Курбского было узаконено балладой А. К. Толстого «Василий Шибанов» (Шибанов доставил Грозному «эпистолию» своего господина до объявления опричнины), но и в силу особой временной организации «трехчастного» цикла, о которой см. ниже.

17    Ср. обращение Ивана в «Орле и орлице» к князю Воротынскому, просящему отпустить его в монастырь: «Курбский в Польшу бежал, ты — к святым старцам? Ужалил, ужалил… Скорпия!» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 71).

18 В «Истории о великом князе Московском» Курбский пишет, что царь, отправляя его в Ливонию (1563), сказал:  424 | 425 

    Принужденъ быхъ <…> от онныых прибjat'гшихъ воевод моихъ, або самъ идти сопротив лифляндов, або тебя, любимаго моего, послати» (Памятники. С. 300).

Однако комплимент Ивана обусловлен ситуацией и свидетельствует не о близости Курбского к царю, а о признании его полководческих талантов. Не страдая скромностью, князь всегда позиционирует себя только как храброго и опытного военачальника. В один ряд с Сильвестром и Адашевым, якобы правившими государством и не дававшими царю воли, ставит Курбского Грозный (для которого это лишний аргумент против изменника), но и он умалчивает о былой личной дружбе с князем.

19 В «Ливонской войне» Грозный обращается к Курбскому (только что выдавшему им же спровоцированного на измену Лобанова): «Андрюшенька, ты не взыщи, родимый… / Товарищ мой… Дружок сыздетства… / Названый братец мой. Отныне, Курбский, / Ты будешь первым князем на Руси»; Курбский признается Мстиславскому: «Я ведь, княже, / И в бабки с ним вот этаким играл, / И подымал медведя из берлоги, / И к девкам лазил…»; предательство Курбского мотивировано не только его желанием государить на своем уделе, но и ревностью к Ивану, который приблизил к себе Малюту и Годунова — «Я видеть Иоанна не могу, / Пылает сердце от лихой обиды, / Я… я на все способен! А увижу — / И точно обаяние какое: / Слабею, никну…»; Курбскому царь признается в преступной любви к двоюродной племяннице и вызывает его искреннее (указано в ремарке) восхищение отказом от нее во имя необходимого союза с Данией; Иван любит Курбского, гордится им и доверяет ему войско, хотя тот уже изобличен Малютой; узнав об измене друга, царь восклицает «Алкивиад вот так же поступил!» и рассказывает Годунову:

    Бывало сядем вместе / В моем книгохранилище. Раскроем / «Большую Книгу Чертежа». Глядим / И тычем в карту писчиком гусиным: / Тык — Астрахань за нами. / Тык — и Нарва. / А нет — так в баньку сходим. / Ох, любил я / Ходить с Андреем в баньку. Выйдешь сиз, / Прихлебываешь ледяного квасу, / И говоришь и говоришь такое, / Чего попу не скажешь на духу. / А с кем теперь прикажешь поделиться? / Ведь не с тобой? (Сельвинский И. Указ. соч. С. 425, 460, 462, 465–467, 478, 585–586).

20 В «Орле и орлице» до измены Курбского Грозный признается Марье Темрюковне: «Не может быть у меня друзей. Был другом Андрей Курбский, и тот нынче в глаза не глядит» (формула почти  425 | 426  совпадает с самойловской), а, узнав о бегстве князя, негодует: «Славу державы моей доверил ему… Могутность воинскую вручил… Тайные думы мои сказывал ему просто <…> Больней не мог он ужалить меня». Видимо, решив, что мотив поруганной дружбы был отыгран в первой пьесе недостаточно (не всплыли интимные воспоминания царя), Толстой вводит его в «Трудные годы», где Грозный с ужасом узнает, что «всему мятежу был заводчик и вождь» боярин Челяднин: «Нам по три годочка было, обнявшись, сказки слушали да засыпали на лавке под треск сверчков <…> Взыскан у меня более, чем я у бога» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 33, 55–56, 135). Исторический конюший И. П. Челяднин (Федоров) годился Ивану в отцы.

21 Блок А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1997. Т. 3. С. 50–51.

22 Памятники. С. 18, 70.

23 О самойловских вариациях дон-жуановского сюжета («Конец Дон-Жуана», 1938; <Госпитальная поэма>, 1943; «Шаги Командорова», 1947; «Старый Дон-Жуан», 1976) см.: Немзер А. Поэмы Давида Самойлова // Самойлов Д. Поэмы. М., 2005. С. 369–374, 376–378, 424–430.

24 Исторический Курбский не отождествлял Московское царство с «отечеством». Он сменил сюзерена, но остался православным и защитником православия, что было для князя гораздо важнее, чем необходимость проливать кровь единоплеменников (такое случалось и в пору его службы царю). Сходно и Грозный упрекает князя именно в вероотступничестве, которое, с его точки зрения, неотделимо от измены царю.

25 Сельвинский И. Указ. соч. С. 386, 397. Курбский «предсказывающе» цитирует свое первое послание Грозному («И кровь моя, яко вода, пролитая за тя…» — Памятники. С. 18), оборот этот памятен по «Василию Шибанову» («И аз, иже кровь в непрестанных боях, / За тя, аки воду, лиях и лиях…» — Толстой А. К. Указ. соч. Т. 1. С. 229–230). Ср. также в «Орле и орлице»: «<…> польский король ему — на место ярославских-то вотчин — город Ковель жалует с уездами <…> он-то за королевским столом меды пьет <…> а меды покажутся кислы — в Германию отъедет и дважды отечество продаст» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 56).

26 Когда Марья Темрюковна, узнав о бегстве Курбского, говорит Ивану: «<…> то добро для нас, — Курбский был вором, собакой, от века дышал на нас изменой» (Толстой А. Н. Указ. соч. С. 56), это не только свидетельствует о ее желании утешить мужа, но и  426 | 427  напоминает о всегдашней изменнической сущности Троцкого, зафиксированной «Кратким курсом истории ВКП (б)».

27 Ср. также: «Огляди меня, как саблю, на свет» и блоковское «Остри свой меч» (при распыленном по всему циклу мотиве «светоносности» героя); «Времена жестокости татарской / Воцарились под твоей рукой» и сквозную тему татар как носителей мрака в «На поле Куликовом» (Блок А. Указ. соч. С. 170–173).

28 Толстой А. К. Указ. соч. Т. 3. С. 236–237.

29 Там же. Т. 1. С. 228.

30 На то, что ночные бдения царя происходят вне реального исторического времени, указывают строки «Ивана и холопа», принципиально не поддающиеся однозначному комментарию: «Сын был наследник мне Господом дан, / Ведаешь, раб, отчего он усоп?» (69). Царевич Иван Иванович был убит отцом в 1581 г., т. е. после гибели упоминаемого в стихах Малюты Скуратова (1573). Смерть царевича потрясла Грозного, который отнюдь не оправдывал ее государственной необходимостью, но истово каялся (что Самойлов, конечно, знал). Комментируя текст в издании «Новой Библиотеки поэта», я предположил, что царь имеет в виду смерть малолетнего царевича Дмитрия Ивановича (1553), ставя ее в вину своим «недругам» (здесь возможна метонимическая связь с колебаниями бояр в связи с присягой Дмитрию Ивановичу в пору болезни царя). Однако эта версия представляется натяжкой. В народных песнях о гневе Грозного на сына имя царевича варьируется (Иван, чаще — Федор и Дмитрий); по убедительной (хотя и не разделяемой всеми фольклористами) гипотезе, песни эти возникли до гибели Ивана Ивановича, — см.: Пропп В. Я. Песня о гневе Грозного на сына // Вестник Ленинградского государственного университета. 1958. № 14. Сер. истории, языка и лит. Вып. 3. С. 75–103. Опасность гибели царского сына по воле отца — одна из констант мифа о Грозном. (Ср. опережающее факты «самооправдание» Ивана в первом послании Курбскому: «Воспомяни же и в цар?хъ великого Константина; како царствия ради сына своего, рожденнаго от себе, убил еси» — Памятники. С. 34.) Если фольклор дает трагедии счастливую развязку (царевича спасает его дядя Никита Романович), то у Самойлова «возможность» оборачивается «реальностью» (не истории, а мифа): Грозный — всегда сыноубийца.

31 Сельвинский И. Указ. соч. С. 587–588, 595. Патриотическая (и отсылающая к современности) тема единства царя и народа допускала  427 | 428  и введение темы побочной — классового антагонизма, бунтарства представителей народа, чьи интересы не могут полностью совпасть с интересами самодержавного (исторически ограниченного) государства. Поэтому у Сельвинского обнадеженный Чоховым царь намеревается ввести крепостное право (мужик все равно не убежит, но так будет надежнее), что сильно удручает литейщика, патриота и стихийного государственника. В продолжающих «Ливонскую войну» сочинениях Сельвинского действуют потомки Андрея Чохова — Никита, сподвижник и оппонент Петра I («От Полтавы до Гангута», 1949; после смерти Сталина пьеса, претерпев надлежащую правку, стала называться «Царь да бунтарь») и соратник Ленина Кирилл («Большой Кирилл», 1957). С приходом «оттепели» побочная и основная тема меняются местами (как классовая и государственническая стратегии в историографии), но это не отменяет «исторического оправдания» Ивана Грозного или Петра как предшественников теперь уже не Сталина, но Ленина. Трагическая неразрешимость конфликта «власти» и «воли» (серьезно занимавшая Самойлова до последних лет жизни) Сельвинским, по сути, игнорируется.

32 Черкасов Н. К. Записки советского актера. М., 1953. С. 382–383.

33 В следующей строфе значима строка «Свистит лоза, топор сечет», заставляющая вспомнить известную поговорку сталинских лет о неизбежности случайных жертв — «Лес рубят — щепки летят». В инициальной строке стихов о судьбе своего поколения (1945) Самойлов использовал образ, что через два года появился в первом «ивановском» стихотворении: «Так рубят лозу на скаку» (442). Позднее этот мотив возникнет в «Перебирая наши даты» («Они шумели буйным лесом, / В них были вера и доверье. / А их повыбило железом, / И леса нет — одни деревья» — 113) и якобы «пейзажном» (но так и ненапечатанном при жизни поэта) стихотворении «Рубка леса» (1963):

    Слыхали, как летит лесина, / Всем опереньем трепеща, / Как режет синь ее вершина, / Подобьем острого бича? <…> Пила поет, пила играет, / Подыгрывая топору. / И лес тихонько умирает / Под их веселую игру (481).

34 Сельвинский И. Указ. соч. С. 602, 603.

35 Не касаясь сложного вопроса о генезисе концепции, объясняющей наступление Смуты тиранией Грозного, рискнем предположить, что Самойлов скорее всего усвоил ее в изводе А. К. Толстого, развивавшего эту мысль прикровенно в «Князе Серебряном»  428 | 429  и весьма отчетливо в драматической трилогии. Об этом см.: Немзер А. Вальтер-Скоттовский историзм, его русские изводы и «Князь Серебряный» (в печати). О внимании Самойлова к историософии А. К. Толстого свидетельствуют предшествующие строки «Томления…»: «Времена жестокости татарской / Воцарились под твоей рукой!», возникшие под явным воздействием баллад «Змей Тугарин» (1867) и «Поток-богатырь» (1871).

36 Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 164.

37 Сельвинский и А. Н. Толстой оставляют Ивана в трудный для него час, но смерти его не касаются. Можно предположить, что Толстой отказался от продолжения дилогии не только из-за неприязни к теме смерти вообще, но и из боязни современных «применений». (Это касается и романа о Петре.) По свидетельству В. Б. Шкловского, Толстой говорил:

    Третью часть писать не буду <…> Это страшно. Это какой-то мрак. Крушение всех его надежд. Нельзя писать в такое время. Не подниму. После войны <когда, как предполагал Толстой, все станет иначе. — А. Н.> как-нибудь (Воспоминания об А. Н. Толстом. М., 1982. С. 455).

Третья серия фильма Эйзенштейна должна была завершаться героической смертью Малюты Скуратова, с которым царь прощается на берегу вожделенного Балтийского моря. В романе Костылева царь умирает (он даже в силу своей исторически обусловленной «отсталости» размышляет о том, правильно ли он действовал, и призывает колдунов, оставаясь, однако, великим государем). Но тревожный акцент возникает лишь в связи со слабостью наследника и неразумием бояр (за что мудрый царь ответственности не несет — просто ему не повезло). Звучит и тема «вольности»: один из беглых мужиков, подавшихся в разбойники от боярской неправды (забавное переписывание «реакционного» «Князя Серебряного», где на разбой простолюдинов толкает опричнина) заявляет:

    Нашим солнцем был месяц, так он солнцем и останется. Один царь умре, другой будет <…> Надо докудова терпеть. Обождем еще. Мужик терпелив до золу — ждет задору. Чую, братцы: скоро настанет и наше время, пойдем горою на бояр и дворян,

что, впрочем, никак не соотносится автором с вопросом о судьбе государства. (Советские историки умели различать «прогрессивное» восстание Болотникова и «вредную» Смуту.) Заканчивается роман пирушкой у Андрея Чохова, отлившего Царь-пушку, появление  429 | 430  которой предвещает будущие русские победы. О них сообщается в эпилоге, где Петр на отвоеванном балтийском берегу воздает должное своему предшественнику — царю Ивану — Костылев В. Иван Грозный: Роман. М., 1949. Кн. III: Невская твердыня. С. 354–357, 366–374, 379–380, 381, 386. Но так простодушно излагать «факты» мог только Костылев, чей роман был в равной мере «нужным» («правильная» апология царя Ивана с указаниями на его «ограниченность»), свободным от каких-либо авторских идей и нечитабельным.

38 Рефлексия Самойлова над феноменом «пугачевщины» (в узком и широком смысле) должна рассматриваться отдельно и подробно. Здесь укажем лишь на «Убиение углицкое»: «Говорили: отдохнем / От царя от грозного. / А при Феодоре, при нем / Много было розного», при его-то безвластии и мнимой власти «светлого умом» Бориса и случилось убийство «маленького», из-за которого «по всей Руси / Началась резня» (341–342).

39 Не располагая данными об отношении Самойлова к партийной верхушке при жизни Сталина, можно предположить, что оно не сильно отличалось от того, что зафиксировано в дневнике 1957 г. Впечатления от приема в албанском посольстве (15 апреля), где присутствовали Н. С. Хрущев и Г. М. Маленков, итожатся сентенцией: «Все вместе — политический балаган, обывательщина в форме государственных категорий». О пленуме ЦК (разгромившем «антипартийную группу» Маленкова, Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним Шепилова») записано 4 июля:

    Президиум <ЦК. — А. Н.> как источник власти был уничтожен еще стариком <т. е. Сталиным. — А. Н.>. Короткое время после его смерти он функционировал как результат компромисса, но, будучи лишен подлинных рычагов власти, должен был отмереть. Борьба, завершившаяся на пленуме, не была борьбой идеологической и не отражала настроений широких слоев народа. Это была борьба внутри сложившегося правящего новообразования <…> «Фракционеры» (а их большинство!) не были поддержаны именно потому, что несли в себе традицию прежнего Политбюро, стоявшего над классом аппаратчиков.

30 июля появляется запись: «Vox populi — пьяный старикашка на улице говорит: “Царя я уважал, Ленина любил, Сталина боялся. А теперь я никого не боюсь, никого не люблю и никого не уважаю”». Прямо за этой зарисовкой (печальной вариацией темы «жизнь без царей») записано: «Последние события выдвинули на  430 | 431  первый план фигуру Жукова. Он решил дело. В нем растет будущий диктатор России», т. е. межеумочная и беспринципная «вольница» (жесткие оценки разного рода идущих сверху и тут же угасающих инициатив появляются в дневнике постоянно) должна завершиться новой тиранией — Самойлов Д. Поденные записи. Т. 1. С. 275, 288, 291. Показательно, что, когда при публикации «Смерти Ивана» в «Ближних странах» фрагмент «А может, и вовсе не надо царей? <…> Сами себе цари, / Сами государи» вызвал противодействие цензуры, Самойлов, ослабив резкость выражений, усилил «антибоярскую» тональность («Они в небе парят / Выше царских палат, / Они знать не хотят / Ни князей, / Ни княжат, / Ни царей, / Ни царят» (576). Это, разумеется, не отменяет цензурного характера правки (на своих вечерах поэт читал первоначальный вариант, восстановленный в «Избранных произведениях» и сб. «Снегопад»).

40 Поскольку Курбский и Ванька-холоп — двойники Ивана, а «держава» неотделима от Грозного, то в финальной строке речь идет о спасении души не одного царя, но всех, кто обретался во мгле. Это напоминает предсмертную молитву Шибанова:

    О князь, я молю, да простит тебе Бог / Измену твою пред отчизной <…> За грозного, Боже, царя я молюсь, / За нашу святую, великую Русь» (Толстой А. К. Указ. соч. Т. 1. С. 231).

41 Самойлов Д. Поденные записи. Т. 1. С. 272, 287.

42 Изданный несколько позднее строгий академический труд С. Б. Веселовского «Исследования по истории опричнины» (М., 1963) был прочитан как обличение Сталина — и не только потому, что выдающийся ученый скептически (если не сказать — брезгливо) отзывался о воспевавших Грозного в 1940-х гг. «мастерах искусства», а сам подвергался проработочной критике. Описание и осуждение опричного террора просто не могли восприниматься вне контекста недавней истории.

43 Похоже, что «Смерть Ивана» отозвалась в поэме А. А. Вознесенского «Мастера» (1959), где Грозный («царь») предстает зловещим, ненавидящим народ, свободу и художество монстром. Антисталинский пафос «Мастеров» сомнению не подлежит. Оба посвящения поэмы открываются самойловским мотивом: «Колокола, гудошники… / Звон. Звон», «Москва гудит, как варево, / Под колокольный звон…» (Вознесенский А. Собр. соч.: В 5 т. М., 2000. Т. 1. С. 369, 370).  431 | 432 

44 Сельвинский И. Указ. соч. С. 419–420; Толстой А. Н. Указ. соч. С. 91, 74. «Языковедческий» пассаж царя у Сельвинского напоминает известный анекдот о Сталине, который, узнав о звуковой близости нескольких польских и русских слов и звуковом различии польского «дупа» и его русского эквивалента, замечает: «Из-за одного слова язык (нацию) придумали».

45 Сельвинский И. Указ. соч. С. 448, 432, 489–490, 603.

46 Свое отношение к эмиграции Самойлов выразил в нескольких к тому времени опубликованных стихотворениях — «Песнь о походе», «Анна Ярославна», «…И тогда узнаешь вдруг» (все — 1973), «Часовой» (1978); о них см.: Немзер А. Лирика Давида Самойлова // Самойлов Д. Стихотворения. С. 37, 44, 19–20.

47 Оно-то и обеспечило выход в свет «Голосов за холмами». «Провести» эту книгу в относительно либеральном «Советском писателе» (не говоря о др. московских издательствах) было просто невозможно. И отнюдь не только из-за «Томления Курбского». Закономерно, что «Голоса за холмами» вызвали в центре приступ гнева, следствием которого стал выговор заведующей русской редакцией «Ээсти раамат» Н. Д. Абашиной.

48 На вопрос, почему Самойлов перенес «Убиение углицкое» в балладный раздел «Горсти», ответить затруднительно. Одной из причин можно счесть композицию последнего самойловского сборника. Готовя его к печати, Самойлов не располагал новой поэмой. С осени 1979 г., когда был написан «Юлий Кломпус», любимый и принципиально значимый жанр поэту не давался. «Возвращение» и «Похититель славы» написались осенью 1988 г. (см. дневниковые записи от 19 сент. и 28 нояб. — Самойлов Д. Поденные записи. Т. 2. С. 253, 254), когда сборник был уже составлен и, скорее всего, передан в издательство. Печатать «Канделябры» (1978), которые в разгар перестроечных полемик были бы восприняты исключительно в скандально-политическом ключе, поэт не хотел. Отсутствующую поэму должны были заменить цикл «Беатриче» (скрытая поэма) и балладный раздел, ядро которого составила группа текстов 1986 г. («Королевская шутка», «Песня ясеневого листка», «Андалузская баллада», «Кабаретная баллада» — прежде были опубликованы в № 3 «Дружбы народов» за 1987 г., параллельно в «Юности» вышла «Притча о сыновьях Уцы») с отчетливыми «историями», в большей или меньшей степени «игровой» повествовательной тональностью и завуалированным лирическим планом. К ним Самойлов добавил «Смотрины», «Вознесение Августа Лима», переработанную версию  432 | 433  старой «Баллады о конце света» и давно написанного, ранее невозможного для печати «Блудного сына» (прежде текст этот автор аттестовал поэмой). Перенося «Горсть» в двухтомник, поэт, видимо, счел раздел (он замыкал первый том) недостаточно представительным (или не вполне удачным) и пополнил его тремя очень выигрышными опусами из «Голосов за холмами» — «Смертью императора Максимилиана», «Скоморохами» и «Убиением углицким» (хотя два последних текста могут быть сочтены балладами с большой натяжкой). Открывал раздел «цикл» 1986 г.; за ним следовали явно проходная шутливая, но затянутая баллада о Лиме, «Смерть императора Максимилиана», «Смотрины» (баллада, в которую сгустилась ненаписанная поэма об Иоанне Антоновиче) и «ударные» (принципиально важные для автора) «Убиение углицкое», «Скоморохи», «Блудный сын». Замкнула раздел (последнюю на тогда и, как оказалось, вообще поэтическую книгу Самойлова, первый том «Избранных произведений»; во втором — поэмы, цикл пьес о слоненке и статьи) «Баллада о конце света» с выразительным подзаголовком «Из блокнота 41 года» (в автографе первоначальный текст датирован 15 янв. 1946 г., блокнот 1941 г. не сохранился) и еще более выразительной кодой: красноармейцы не внемлют немецким сообщениям о близкой космической катастрофе — «И только лица побелели. / Цветной сигнал взлетел как плеть… / Коли себя не пожалели, / Планету нечего жалеть» (374). Важно было не отделить «Убиение углицкое» от «Томления Курбского», а расширить смысловой диапазон балладного раздела и прибавить ему энергии.

49 Слуцкий Б. Стихотворения. М., 1989. С. 265. Текст условно датируется рубежом 1960–70-х.

50 Самойлов Д. Поденные записи. Т. 2. С. 273. О сохранившихся набросках поэмы, посвященной последним дням Сталина (начало 1960-х) см.: Немзер А. Поэмы Давида Самойлова. С. 391–393.


Дата публикации на Ruthenia — 31/10/07
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна