ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia X: «Век нынешний и век минувший»: культурная рефлексия прошедшей эпохи: В 2 ч. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2006. Ч. 1. С. 28–29.

О РУКЕ, КУЛАКЕ И ДУБИНЕ НАРОДНОЙ ВОЙНЫ

РЕНАТА фон МАЙДЕЛЬ

Отчизна и победа. Михаил Кульчицкий так сформулировал тождество этих понятий: «На бойцах и пуговицы вроде / чешуи тяжелых орденов. / Не до ордена. / Была бы Родина / с ежедневными Бородино» [Кульчицкий: 378]. Способ доказательства тождества (путем демонстрации переклички «<бы> Родина» и «Бородино») нетривиален — в отличие от самого тождества. Не то, чтобы попытки его опровергнуть не предпринимались: Лермонтов, к примеру, размышляя о причинах своей любви к родине, исключил из их числа «славу, купленную кровью» [Лермонтов: I, 509], и заменил ее мирным бытом простонародья, слитым с природой: «Люблю дымок спаленной жнивы» [Там же] — так звучит его версия “Et fumus patriae est dulcis”. Но и подпитанный природо- и народолюбием, патриотический дискурс не перестал быть военно-патриотическим, в «Бородино» же научились видеть, помимо символа победы русского оружия, еще и повод для народопоклонства — свидетельство торжества отечественного органицизма над западной цивилизацией. Мощную поддержку этим взглядам обеспечил националистический руссоизм «Войны и мира», резюмированный в рассуждении о преимуществах дубины перед шпагой.

По своей популярности это рассуждение не уступает гимну «птице тройке». Претексты гоголевского образа уже исследовались (см., напр.: [Вайскопф 1993: 403 и др.; Вайскопф 2003: 219–233]); представляется полезным наметить контуры подобной работы применительно к «дубине народной войны». Начать, однако, хотелось бы с комментирования других мест романа, тоже рисующих конфликт России и Запада в виде единоборства.  28 | 29 

РУКА

Особенность характерологии романа — лапидарное описание рук персонажей1. Так, Элен и Наташа уже в первой части первого тома обещают стать соперницами, ведь у одной — «открытая полная рука», «полная красивая рука» [Толстой: IX, 14], а у другой — «тоненькие оголенные руки», «тонкие голые ручки» [Там же: 47, 54]. Стоит запомнить, что у Пьера руки «огромные красные», «толстые», «большие» [Там же: 27, 82, 94].

Перед битвой при Аустерлице Наполеон «снял перчатку с красивой белой руки, сделал ею знак маршалам и отдал приказание начинать дело» [Там же: 331–332]. Мотивом руки, по-прежнему властной, но уже утратившей силу, прошиты главы о Бородинском сражении:

    … враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом; но страшный размах руки падал волшебно-бессильно [Там же: XI, 242].

    Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели обхватывает беспомощного человека [Там же: 233].

    Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы и с известиями об убитых и раненых двадцати знакомых генералах и с сознанием бессильности своей прежде сильной руки произвели неожиданное впечатление на Наполеона… [Там же: 256].

    Не один Наполеон испытывал то похожее на сновиденье чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения [Там же: 262].

    Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской  29 | 30  дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противника [Там же: 263].

Сквозь символизм сновидческого кошмара проступает аллегоризм оды на победу. Клише XVIII века, образ руки как воплощения воинской мощи нации или ее небесного покровителя не раз использовался и певцами победы над Наполеоном:

    Но манье Вышнего десницы —
    И с громоносной колесницы
    Строптивый победитель пал [1812 год: 30]2.

    Томясь под страшною рукой
    Ужасного Наполеона [Там же: 34].

    Довольно смелого удара
    Бесчисленных ее десниц
    На пораженье супостата [Там же. «Ее» — Москвы].

    Он взором жизнь дает полкам;
    Он махом мощной длани
    Их мчит во сретенье врагам [Там же: 43. «Он» — Кутузов].

    Он грозными очами
    Блюдет противников полки,
    Им гибель устрояет
    И вдруг… движением руки
    Их сонмы рассыпает [Там же: 44–45. «Он» — Витгенштейн].

    Уж ангел истребленья
    Горе подъял ужасну длань,
    И близок час отмщенья [Там же: 46].

    О! будь же, Русский Бог, нам щит!
    Прострешь Твою десницу [Там же: 55].

    Горит, горит царей столица;
    Над ней в кровавых тучах гром
    И гнева Божьего десница… [Там же: 72]

    Восстань, героев русских сила!
    Кого и где, в каких боях
    Твоя десница не разила? [Там же: 90]  30 | 31 

    Пусть старец вождь прострет рукою
    И скажет: «Там упорный враг!» [Там же: 110]

    Утешься, мать градов России,
    Воззри на гибель пришлеца.
    Отяготела днесь на их надменны выи
    Десница мстящая Творца [Там же: 121].

    И длань народной Немезиды
    Подъяту видит великан [Там же: 126].

    И пришел с грозой военной
    Трехнедельный удалец,
    И рукою дерзновенной
    Хвать за вражеский венец [Там же: 150].

    Враг человечества, враг дерзкий божества,
    Которого рука полмира оковала [Там же: 160].

    Ты стал в лице врагам, как ангел-истребитель:
    Все вспять! полки, вожди, сам мира победитель…
    Вослед им мразы, глад, отчаяние, стыд
    И твой губящий гром — посол твоей десницы. [Там же: 163. «Ты» — Кутузов]

Сюжетный потенциал этого аллегоризма прост. Война есть armwrestling: рука одного из противников обладает колоссальной силой, но рука другого еще сильнее:

    Давно ли на гиганта с страхом
    Взирал весь изумленный мир?
    Престолы покрывались прахом
    И вретищами блеск порфир.
    Все рушила десница люта;
    Но грозна сближилась минута —
    И тот, кто троны все потряс,
    Преткнулся, шед в победном лике;
    И роковой царей владыке
    На севере ударил час.

    Бежит он по снегам стезею,
    Окровавленной им, — и росс
    Могущей дланию своею
    Низринул страшный сей колосс [Там же: 30].
      31 | 32 

Толстой психологизирует этот сюжет и выбирает из трех возможных обозначений национальной мощи — «десница», «длань» и «рука» — стилистически нейтральное3. Свой триумф эта установка на дегероизацию военной риторики справляет в финале третьего тома.

КУЛАК4

Пьер, самый физически сильный и самый штатский из героев романа, до дуэли «не держал в руках пистолета» [Толстой: X, 24], а на дуэли обращается с ним непрофессионально. Задумав «казнить» Наполеона, он вооружается вторично — и огнестрельным оружием, и холодным. Вопрос о том, что предпочесть, кажется ему несущественным: «Пистолетом или кинжалом? — думал Пьер. — Впрочем, все равно» [Там же: XI, 358]. Выбор, однако, сделать приходится:

    Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», — сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет[Там же: 387].

Но и им Пьер не воспользуется, когда, не найдя Наполеона, набросится на мародеров:

    … молодая женщина, хватаясь руками за шею, кричала пронзительным голосом.

    — Laissez cette femme! — бешеным голосом прохрипел Пьер, схватывая длинного, сутуловатого солдата за плечи и отбрасывая  32 | 33  его. Солдат упал, приподнялся и побежал прочь. Но товарищ его, бросив сапоги, вынул тесак и грозно надвинулся на Пьера. <…> Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на босого француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нем кулаками [Там же: 395].

Недостатки в отделке этой сцены (француз то ли успевает извлечь тесак, то ли нет) свидетельствуют о том, что ее символизмом Толстой дорожил больше, чем ее реализмом. Перед нами воспроизведение одного из главных сюжетов идеологии русского превосходства: безоружный или неконвенционально вооруженный русский берет верх над вооруженным «чужанином».

Уже первое употребление слова «кулак» — в Никоновской летописи — встречается в контексте самовосхваления и угрозы внешнему врагу: «… аще и вся земля Половецкая придетъ къ симъ, то во истинну вcехъ техъ седлы намечемъ и кулаки побiемъ» [Летописи: 72]. Однако традиционным этот дискурс сделается много позже. Восемнадцатый век осуждал кулачные бои5: «Злый обычай в народе, день праздничный препроводить пиянством, боем кулачным, и иными безчинии», — поучал Феофан Прокопович [Первое учение: 9]; «Каких вы, зрители, здесь ищете утех, / Где только варварство — позорища успех?» — негодовал Сумароков [Сумароков: 224]. Согласно классицистской табели о рангах — «Эпистоле о стихотворстве», кулачный бой мог служить предметом изображения лишь в бурлеске: «Гектор не на войну идет — в кулачный бой, / Не воинов — бойцов ведет на брань с собой» [Там же: 123]. Именно таковы площадная ода «Кулашному бойцу» Баркова и ирои-комический «Елисей» Майкова, а из более поздних сочинений — «зрелище» Петра Семенова «Митюха Валдайский» (пародия на озеровского «Димитрия Донского»): здесь то и дело поминаются «кулаки», а рифмами к ним служат «кабаки» и воюющие друг с другом «откупщики» и «ямщики»6 [Пародия: 46–47, 50–51, 79, 85–86].

Кулак реабилитируют в николаевскую эпоху — время, когда предметами национальной гордости становятся свидетельства  33 | 34  этнической самобытности. Теперь отечественная традиция единоборства объявляется наилучшей, ведь отсутствие оружия у кулачных бойцов снижает риск смертельного исхода по сравнению с дуэлью7, а отсутствие дистанции между ними устраняет типичный для дуэли фактор случайности при выяснении того, кто сильнее. Недостатков дуэли, вроде бы, лишен бокс, но он внушает недоверие как «наука». По Гончарову, необученный боксировать побеждает обученного «на основании только деревенской свежести и с помощию мускулистых рук <…> без всякой науки» (цит. по: [Гончаров: 125]), а у Достоевского кулачный боец «при слове “бокс” только презрительно и обидчиво улыбался и, с своей стороны, не удостоивая соперника явного прения, показывал иногда, молча, как бы невзначай, или, лучше сказать, выдвигал иногда на вид, одну совершенно национальную вещь — огромный кулак, жилистый, узловатый, обросший каким-то рыжим пухом, и всем становилось ясно, что если эта глубоко национальная вещь опустится без промаху на предмет, то действительно только мокренько станет» [Достоевский: VIII, 133–134]. Тональность этнографического умиления или ужаса, смешанного с восторгом, порою звучит и в западнических — осуждающих «жестокие забавы старины» — высказываниях о кулачном бое.

Русский кулак способен противостоять армии многочисленных и до зубов вооруженных великанов, — утверждает Полевой в «Комедии о войне Федосьи Сидоровны с китайцами»:

    Грамоткин. <…> силы тмочисленные богдойского народа, сиречь, по простословию, китайцы, грядут на крепости и остроги Амурския — огню и мечу все предати хощут <…> Сии богдойские люди исполини суть; имут главы, яко пивный котел, руки, аки грабли, глаза, яко огромные лукошки — имут же и орудия велици зело: огненную стрельбу, самопалы, и пушки, и луки, и стрелы, и ездят на зверях дивиих!..

    1-й казак. И много их идет, говоришь ты?

    Грамоткин. Видимо-невидимо!

    2-й казак. Ахти беда! Съедят они нас!

    Грамоткин. Живьем проглотят!

    Сафрон. Нет, подавятся — ведь русский-то костлив. Уж татары-то, да литовцы, да турки, не китайцам чета, а что взяли!  34 | 35  Пусть у них и пушки, пусть у них и самопалы, да нет у них русского кулака — вот этакого, от которого затрещит у них башка, хоть бы она, в самом деле, с пивной котел была!8[Полевой: 130–131]

По данным же Загоскина, о мощи русского кулака миру известно еще со времен крещения Руси. В его романе «Аскольдова могила» княжеский дружинник варяг Фрелаф пытается поцеловать красивую киевлянку и в ответ на предупреждение о возможном возмездии со стороны ее жениха презрительно восклицает: «Я, природный варяг, побоюсь ваших русских кулаков?», но тут за девушку вступается рослый мужчина:

    — Оставь эту девушку, — продолжал незнакомец, — или я, несмотря на твою железную шапку, размозжу тебе голову.

    — Кому? Мне? — сказал Фрелаф, схватясь правою рукой за рукоятку своего меча и продолжая держать в левой руку пойманной им девушки. — Да кто ты сам таков, чтоб смел указывать и грозить варяжскому витязю Фрелафу?

    — Я тебе говорю, пусти ее! — повторил незнакомец, подняв руку.

    — Ого, ты хочешь драться! — закричал варяг, отступая шаг назад и выхватив из ножен свой меч. — Постой, поганый русин, я с тобою переведаюсь!

    Быстрее молнии опустился тяжелый кулак незнакомца, и меч выпал из онемевшей руки варяга. <…> Фрелаф нагнулся, чтоб поднять свой меч, но, оглушенный новым ударом, почти без памяти упал на землю.

    — Что, молодец, — сказал насмешливо незнакомец, — каково целуются русские красавицы? [Загоскин 1989: 45]

Приспособленный к оперной сцене, этот эпизод спровоцирует журнальную дискуссию, хотя эффектное противопоставление русского кулака клинку иноземца уже встречалось прежде. В «Борисе Годунове», например:

                                         Лях

    Когда б ты был при сабле, дерзкий пленник,
    То я тебя! (указывая на свою саблю) вот этим бы смирил.

                                   Пленник

    Наш брат русак без сабли обойдется:  35 | 36 
    Не хочешь ли вот этого (показывая кулак), безмозглый! [Пушкин: VII, 82]

Но пушкинская пьеса увидит сцену лишь в 1870 г., и начало дискуссии о кулаке положит постановка в 1835 г. оперы «Аскольдова могила». В первом ее акте бас Неизвестный, освободив девушку от тенора Фрелафа и отобрав у него меч, сообщает: «Я всех варягов ненавижу, / над ними вслух всегда смеюсь, / угроз их не боюсь / и не люблю точить им балов; / а целый век стою на том, / чтобы заморских всех нахалов / знакомить с русским кулаком»; придаточное предложение подхватывают другие персонажи [Верстовский: 56–59].

Декларация кулачного патриотизма вызвала осуждение: «Как позволить себе, — возмущался Павлов, — в изящном произведении, на сцене, — еще похвальное слово кулаку <…> Что за волшебный русский кулак, который лучше варяжской сабли? <…> Русский человек смышлен и не полезет на нож. <…> Уверять, что его и меч не рубит, и пуля не берет, что у него кулак стоит ваших мечей — смешно и больно. <…> где нашли вы это кулачное самохвальство, к которому привязываетесь, как к единственному источнику вашей поддельной народности?» [Павлов 1835: 283–285]. В защиту Загоскина высказался Надеждин:

    Отчего нам не хвалиться своим богатырством, драгоценным наследием удалых предков, когда француз не ступит шагу, чтобы не вскричать, оглянувшись на все стороны: «я француз, я родился бравым!» Недавно было у нас жестокое нападение на Загоскина, за то что он заставил русского погрозить кулаком варягу. Боже мой! как ухватились за этот бедный кулак! с каким жаром, с каким красноречием доказывали, что хвалиться кулаком и стыдно, и невежественно, и унизительно для нашего века, и позорно для нашего просвещения, одним словом — не европейски! Последнее точно правда: европейцу как хвалиться своим щедушным, крохотным кулачишком? Только русский владеет кулаком настоящим, кулаком comme il faut, идеалом кулака, если можно так выразиться. И, право, в этом кулаке нет ничего предосудительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив очень много значения, силы, поэзии! Физическое могущество принадлежит также к достоинствам человеческой природы: оно есть основание героизма,  36 | 37  основание рыцарства, самых поэтических явлений в истории человечества. Правда, образованность вооружает кулак железом; но разве это изменяет сущность дела! На мои глаза, простой русской кулак благороднее стилета, который играет такую поэтическую роль в современной Италии, тем более негодной французской шпажонки осьмнадцатого столетия, которая обнажалась только для прикрытия разврата убийством, для восстановления чести преступлением. <…> если этот кулак основал самобытность великой империи, раздвинул ее на седьмую часть земного шара, отстоял мужественно от всех врагов, сразил всемогущего исполина, заколдованного от всех пуль, от всех штыков, от всех ядер просвещенной Европы — то честь и хвала ему! <…> Да и что такое <…> Европа? <…> наше отечество, по своей беспредельной обширности, простирающейся чрез целые три части света, по своему физическому разнообразию, заключающему в себе и ледяные тундры Лапландии и знойное небо Колхиды, по разнообразию своих жителей <…> наше отечество, говорю, имеет полное право быть особенною, самобытною, самостоятельною частью вселенной. Ему ли считать для себя честью быть примкнутым к Европе, к этой частичке земли, которой не достанет на иную из его губерний? [Надеждин 1972: 442–443]

Надеждин, собственно, повторил вечный постулат «русской идеи» — о высокой эффективности низких технологий — и предъявил козырную карту поборников этой идеологии — географическую. С западнических позиций ему возражал Белинский: «…кулак, равно как и дубина, есть орудие дикого, орудие невежды, орудие человека грубого в своей жизни, грубого в своих понятиях; кулак требует одной животной силы, одного животного остервенения — и больше ничего. Шпага, штык и пуля суть орудия человека образованного, они предполагают искусство, учение, методу, следовательно, зависимость от идеи. Зверь сражается и когтем и зубом, естественными его орудиями; кулак есть тоже естественное орудие зверя-человека; человек общественный сражается орудием, которое создает себе сам, но которого не имеет от природы. Если ж бывают бесславные удары стилетом из-за угла, если были бесчестные удары негодной шпажонки восьмнадцатого века, — это ничего не доказывает: бывают бесчестные удары и кулаком,  37 | 38  из-за угла, в темную ночь, в глухом переулке» [Белинский: II, 164–165].

На этом дискуссия о кулаке завершилась [Серман: 120]9, перейдя в фазу перебранки10, которую Надеждин иронически описал в виде дуэли: своего оппонента Павлова он вывел «благородным инкрояблем» (incroyable), «настоящим кавалером XVIII века», верным «манере изящного, балетного фехтованья», о себе же сообщил, что «не учился позициям, не умеет рисовать в воздухе красивых кругов деревянной рапирой», а владеет только «плебейским оружием мыслительности» [Надеждин 1936: 272]. О преимуществах плебея перед щеголем читатель Надеждина уже был осведомлен.

Как свидетельство победы «простого русского кулака» над французами могли рассматриваться действия не только партизан, но и русских регулярных войск. Вспоминая Бородинскую битву, лермонтовский ветеран пренебрежительно отзывается об огнестрельном оружии: «Два дня мы были в перестрелке. / Что толку в этакой безделке? / Мы ждали третий день». Дождались, и намерение «Уж мы пойдем ломить стеною» (т. е. «стенка на стенку») осуществилось: «Изведал враг в тот день немало, / Что значит русский бой удалый, / Наш рукопашный бой!» [Лермонтов: I, 409–410]. С реальным ходом сражения этот рассказ соотноситься и не должен, его задача — проиллюстрировать представление о минимальной дистанции между противниками как необходимом условии определения действительного соотношения сил. Каковое представление, запечатленное в афоризме «Пуля дура, штык молодец», восходит еще ко временам досуворовских чудо-богатырей: так, участникам былинных поединков надлежало, удостоверясь в негодности всех видов оружия, перейти к схватке настоящей — голыми руками:

    Начали биться тут, ратиться,
    Ударились палицами булатныма,
    Палицы до рук приломалися.
    Ударились копьями мурамецькима,
    Копейца в одно место свивалися.
    Ударились саблями вострыма,  38 | 39 
    Сабли до рук притупилися:
    Боль нечем биться, ратиться.
    Стали биться боем кулачныим… [Добрыня: 125]11

Отказ от негодного оружия (как и защита чести соотечественницы) — факультативный элемент сюжета о кулаке. В эпизоде поединка Пьера с мародером этот отказ — от разряженного пистолета и зазубренного кинжала — неявно присутствует.

«Не возможно супротив неприятеля с голыми кулаками итти», — гласила воинская мудрость петровского времени [Материалы: 52]. Авторы панегириков русскому кулаку — неважно, имелся у них опыт участия в боевых действиях или нет, — вряд ли заблуждались относительно шансов безоружного на успех в поединке с вооруженным и обученным воином. Чтобы картина победы выглядела правдоподобной, безоружного наделяют незаурядной физической силой и/или соответствующим телосложением. Примечательно, что силачу Пьеру противостоят «маленький, вертлявый человечек» и «длинный сутуловатый, белокурый, худой человек с медлительными движениями и идиотическим выражением лица» [Толстой: XI, 394], и оба они, судя по обмундированию, измождены. Но и с малорослым противником, если он располагает огнестрельным оружием, справиться нелегко12, так что в сцене поединка врагу оставляют только клинок, которым он, как правило, не успевает воспользоваться. Если же ему все-таки дозволено фехтовать, то кулак заменяют другим оружием — тоже мощным и тоже неконвенциональным.

ДУБИНА

Рассуждение о ней открывается у Толстого притчей о фехтовании:

    Представим себе двух людей, вышедших со шпагами на поединок по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым — поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что человек, так  39 | 40  разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевленный преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка!

    Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить все по правилам фехтования, — историки, которые писали об этом событии.

    Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, пожар Москвы, ловля мародеров, переимка транспортов, партизанская война, — все это были отступления от правил [Толстой: XII, 120].

Толстой не был первым, кто высказал мысль о допустимости применения в интересах обороны «чего попало». Вот, например, как герои загоскинского «Рославлева» обсуждают перспективы сопротивления Наполеону:

    — Да, — прибавил предводитель, — если французы не остановятся на границе, всеобщее ополчение необходимо.

    — Помилуйте! — сказал Ладушкин, — что мы, с кулаками, что ль, пойдем?

    — Да с чем попало, — отвечал Буркин. — У кого есть ружье — тот с ружьем; у кого нет — тот с рогатиной. Что, в самом деле!.. Французы-то о двух, что ль, головах? Дай-ка я любого из них хвачу дубиною по лбу — небось не встанет [Загоскин 1987: I, 385]13.

У Толстого, однако, дело обстоит несколько иначе: дубина — не просто предмет, способный поразить врага, а такой, которым слабый и раненый фехтовальщик легко одолевает фехтовальщика искусного и боеспособного. Утверждение отнюдь не самоочевидное, но прежде, чем у читателя возникает сомнение в убедительности притчи, она сменяется рассуждением, как будто логически из нее следующим:  40 | 41 

    Наполеон чувствовал это, и с самого того времени, когда он в правильной позе фехтования остановился в Москве и вместо шпаги противника увидал поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и Императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существуют какие-то правила для того, чтобы убивать людей). Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что высшим по положению русским людям казалось почему-то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам стать в позицию en quarte или en tierce, сделать искусное выпадение в prime и т. д., — дубина народной войны поднялась со всею своею грозною и величественною силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупою простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие.

    И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передает ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменится презрением и жалостью [Толстой: XII, 120–121].

Поединок русского с французом приобретает сословное измерение, которое, вообще говоря, больше свойственно той версии сюжета о кулаке или дубине, в которой отпор получает не оккупант, а другой «чужанин» — приближенный русского князя или царя: дружинник, как в «Аскольдовой могиле», или опричник, как в «Песне про царя Ивана 14и в «Князе Серебряном». (В последнем сочинении, например, мужик, которому предстоит биться с опричником, похитившим у него невесту, не может из-за величины своих кулаков надеть предложенную кольчугу [Толстой А.: II, 319, 382–383] и просит дать ему вместо сабли дубину, что возмущает опричников: «Или ты, болван, думаешь, мы по-мужицки дубинами бьемся?» [Там же: 320]. См. также: [Там же: 180–181]). Впрочем, как средство социологизации войны 1812 года образ дубины  41 | 42  использовался и до Толстого — например, Федором Глинкой:

    Не трогать было вам народа,
    Чужеязычны наглецы!
    Кому не дорога свобода?..
    И наши смурые жнецы,
    Дав селам весть и Богу клятву,
    На страшную пустились жатву…
    Они — как месть страны родной —
    У вас, непризванные гости:
    Под броней медной и стальной
    Дощупались, где ваши кости!
    Беда грабителям! Беда
    Их конным вьюкам, тучным ношам:
    Кулак, топор и борода
    Пошли следить их по порошам…
    И чей там меч, чей конь и штык
    И шлем покинут волосатый?
    Над кем наш Геркулес брадатый —
    Свиреп, могуч, лукав и дик —
    Стоит с увесистой дубиной?.. [1812 год: 78–79]

Здесь конфликту сословий отвечает конфликт слов: «меч» оказывается в одном лексическом пространстве с «топором», «кулаком» и «дубиной». Простонародное и неконвенциональное берет верх над благородным и конвенциональным.

Вскоре за пассажем о дубине Толстой описывает вооружение мужика-партизана и выделяет топор — как орудие, имманентное телу хозяина: топором «он владел, как волк владеет зубами, одинаково легко выбирая ими блох из шерсти и перекусывая толстые кости» [Толстой: XII, 132]. Толстой словно вмешивается в спор тридцатилетней давности — о кулаке в «Аскольдовой могиле» — и полемизирует с Белинским, осуждавшим «зверя-человека»15.

Со времен Контрреформации образ оружия выступает в искусстве атрибутом двух аллегорий, пространственной и временной: Европы как части света, лидирующей в воинских искусствах, и Железного века как эпохи возникновения раздоров. На олеографиях славянофильского письма Русь предстает  42 | 43  идеальным хронотопом — анти-Европой Золотого века, не ведающей раздоров и не нуждающейся в военном деле. В обоснование этого утопизма автор «Войны и мира» внес свой — и увесистый — вклад, объявив, что человеку естественному нет нужды пользоваться европейскими орудиями убийства, ибо, будучи спровоцирован на насилие, он побеждает орудием мирного труда, либо первым подвернувшимся куском дерева, либо голыми руками.

Позже, когда его руссоизм очистится от национализма, а разоблачение так называемого ложного патриотизма уступит место развенчанию шовинизма как такового, вопрос об уровне технологической оснащенности воюющих держав утратит для Толстого релевантность, как это видно, например, из следующего его заявления: «Война есть непременное следствие существования вооруженных людей. Страна, содержащая большую постоянную армию, рано или поздно будет воевать. Человек, гордящийся своей силой в кулачном бою, когда-нибудь встретится с человеком, который считает себя лучшим бойцом, и они будут драться» [Толстой: XC, 438]. Понятно, что школьникам полагалось (и полагается?) заучивать наизусть не максимы вроде приведенной, а грозный и горделивый пассаж о «дубине народной войны».

Возвращаясь к этому последнему, стоит обратить внимание на то, что движение сакраментальной дубины описано как регулярное и автономное — словно механическое: «поднялась со всею своею грозною и величественною силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупою простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила». Эти характеристики дубины позволяют сопоставить ее с машинами, изображенными в начале и в конце первого тома «Войны и мира». Первая из них — «равномерная, приличная разговорная машина»: ее «заводит» уподобленная «хозяину прядильной мастерской» фрейлина Шерер, переходя в своем салоне от одного «кружка» к другому и «замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена» [Толстой: IX, 12]. Вторая машина — «механизм военного дела», уподобленный колесам и блокам  43 | 44  «больших башенных часов»: его работа приводит к «медленному передвижению всемирно-исторической стрелки на циферблате истории человечества» [Там же: 312, 313]. Кругообразному движению этих сложных устройств противостоит «глупо простое», прямолинейное движение дубины16.

В заключение стоит обратить внимание на сходство «дубины народной войны» с другой популярнейшей эмблемой русского триумфа — «птицей-тройкой». Их единит натуральность материала и незатейливость конструкции по сравнению с европейскими аналогами (тройка, напомним, «не железным схвачена винтом») и превосходство над последними в скорости и убойности. В чем же секрет этого превосходства? Во-первых, именно в простоте, которой довольно на всякого мудреца, а во-вторых, в том, что для состязания с профанной реальностью мобилизована волшебная сказка: «птица-тройка» состоит в родстве с чудесным помощником — живым или деревянным орлом и крылатым конем, а «дубина народной войны» — с самодвижущейся дубинкой, бьющей и берущей в плен врагов. Фольклорное происхождение атрибутов героя обнажает модель построения его образа: это младший брат, которого старшие привыкли держать за неряху, лодыря, увальня и недоумка и который в одночасье затмевает всех пригожеством, богачеством, удальством да сметливостью.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 О плодотворности обстоятельного изучения этой темы свидетельствуют такие попутные касания ее, как: [Мусиенко: 198–199].

2 Здесь и далее по этому изданию приводятся фрагменты из сочинений В. Капниста, Н. Шатрова, В. Жуковского, Ф. Глинки, М. Милонова, В. Раевского, А. Пушкина, М. Лермонтова, А. Воейкова.

3 Слово «длань» в тексте романа не встречается, «десница» встречается однажды — в цитате из молебна (см.: [Толстой: XI, 75]).

4 Выражаю признательность М. Безродному за ценные советы при написании этого раздела работы.

5 Пушкин, утверждая, будто Державин их «воспевал» ([Пушкин: XI, 90], превратно истолковывает смысл сделанного в «Фелице»  44 | 45  намека на вкусы А. Орлова: «Или кулачными бойцами / И пляской веселю мой дух» [Державин: 99].

6 Перечисленные сочинения — Баркова, Майкова и Семенова — связаны друг с другом отношениями преемственности: майковский буян — «близнец» барковского (ср.: [Макогоненко: 146–147; Шруба: 142]) и тезка одного из семеновских драчунов.

7 Мнение о гуманности драки прозвучало, например, в «Капитанской дочке»: Гринев просит Ивана Игнатьевича быть секундантом, а тот не понимает, зачем нужна дуэль, когда конфликт можно разрешить иначе: «Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить?» [Пушкин: VIII–1, 302].

8 Показательна реакция рецензента: «Помилуйте, господа драматические писатели русские, когда вы оставите русский кулак в покое? Нет ни одной русской пиесы без этого пугалища!» (цит. по: [Полевой: 576]).

9 По мнению И. Сермана, она обострила интерес литераторов второй половины 1830-х гг. (Лермонтова и Лажечникова) к кулачному бою.

10 [Надеждин 1836; Павлов 1836; Надеждин 1836а].

11 См. также: [Добрыня:148–149, 153; Илья: 197, 217, 225–226].

12 Эта здравая мысль звучит в диалоге загоскинских партизан — крестьянского мальчика и сержанта, его крестного: «— <…> Эге! да народ-то все мелкий, крестной! Наши с ними справятся… — То-то ребячья простота! — сказал сержант, покачивая головою. — Эх, дитятко! ведь они не в кулачки пришли драться; с пулей да штыком бороться не станешь; да бог милостив!» [Загоскин 1987: I, 522].

13 Р. Лейбов, цитируя этот диалог и еще один, в котором загоскинские герои прямо приравнивают войну 1812 года к охоте с рогатиной на медведя, обоснованно обращает внимание на то, что у Толстого французская армия после Бородинского сражения уподоблена раненому зверю, а Кутузов охотнику [Лейбов: 334]. В этой связи вспоминается замечание Ю. Манна о «Рославлеве» как об «одном из предвестий» «Войны и мира» [Манн: VI, 357].

14 Некоторые исследователи усматривают в образе Кирибеевича черты нерусскости (см., напр.: [Вацуро: 235; Лотман: 11]), с каковым наблюдением, однако, не согласуются реплика Кирибеевича «На святой Руси, нашей матушке…» и его намерение погибнуть от «копья бусурманского» и оставить свое воинское имущество  45 | 46  «злым татаровьям», а прах без погребения [Лермонтов: II, 418–419].

15 См. выше. Недавно о соотношении образов дубины и топора было высказано следующее суждение: Толстому «близко только пассивное сопротивление, подобно оставлению Москвы ее жителями <…> И “дубина народной войны” нравится ему гораздо больше, чем крестьянский топор, которым рубит французов один из мелких персонажей: удар дубины не смертелен!» [Цимбаева: 203]. С этим суждением никак нельзя согласиться: автор «Войны и мира» проповедует не пассивное сопротивление, а целесообразное, и дубина у него не безобидней топора, а смертоносней шпаги.

16 Неявная у Толстого, эта антитеза получила плакатное выражение в современных роману строчках В. Богданова: «Англичанин-хитрец, чтоб работе помочь, / Вымышлял за машиной машину; / Ухитрились и мы: чуть пришлося невмочь, / Вспоминаем родную дубину» [Песни: 763].

ЛИТЕРАТУРА

1812 год: 1812 год в русской поэзии и воспоминаниях современников. М., 1987.

Белинский: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953–1959.

Вайскопф 1993: Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. М., <1993>.

Вайскопф 2003: Вайскопф М. Я. Птица тройка и колесница души: Работы 1978–2003 годов. М., 2003.

Вацуро: Вацуро В. Э. М. Ю. Лермонтов // Русская литература и фольклор: (Первая половина XIX в.). Л., 1976. С. 226–238.

Верстовский: Верстовский А. Н. Аскольдова могила: Клавир. Л., 1983.

Гончаров: Гончаров И. А. Обломов. Л., 1987.

Державин: Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1957.

Добрыня: Добрыня Никитич и Алеша Попович. М., 1974.

Достоевский: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972–1990.

Загоскин 1987: Загоскин М. Н. Соч.: В 2 т. М., 1987.

Загоскин 1989: Загоскин М. Н. Аскольдова могила: Романы, повести. М., 1989.

Илья: Илья Муромец. М.; Л., 1958.  46 | 47 

Кульчицкий: Кульчицкий М. В. «Мечтатель, фантазер, лентяй, завистник!..» // Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. М.; Л., 1965.

Лейбов: Лейбов Р. Г. Рассказ Лескова и «миф 1812 года» // Лотмановский сб. 1997. <Вып.> 2. C. 328–339.

Лермонтов: Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1961–1962.

Лотман: Лотман Ю. М. Избр. ст.: В 3 т. Таллинн, 1993. Т. 3.

Макогоненко: Макогоненко Г. П. «Враг парнасских уз» // Рус. лит. 1964. № 4. С. 136–148.

Манн: Манн Ю. В. Проза и драматургия второй половины 20-х и 30-х годов // История всемирной литературы: В 9 т. М., 1989. Т. 6. С. 349–357.

Материалы: Материалы для истории русского флота. СПб., 1865–1904. Ч. 1–17.

Мусиенко: Мусиенко С. Ф. Миф Наполеона в русской и польской прозе XIX в.: (На примере романов «Война и мир» Л. Толстого и «Пепел» С. Жеромского) // Миф Европы в литературе и культуре Польши и России: <Сб. ст.>. М., 2004. С. 190–204.

Надеждин 1836: Изд. <Надеждин Н. И.> // Телескоп. 1836. Ч. 32. № 6. С. 363.

Надеждин 1836а: Молва <Надеждин Н. И.> Признаки мыслительной жизни в «Московском наблюдателе» // Молва. 1836. № 10. 2-я паг. С. 269–277.

Надеждин 1972: Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972.

Павлов 1835: –о– <Павлов Н. Ф. Отклик на:> Аскольдова могила… // Моск. наблюдатель. 1835. Ч. 3. Кн. 2. С. 270–288.

Павлов 1836: <Павлов Н. Ф.> Издатель «Телескопа» на Аустерлицком мосту // Моск. наблюдатель. 1836. Ч. 7. Кн. 2. С. 305–313.

Первое учение: Первое учение отроком. СПб., 1723.

Песни: Песни и романсы русских поэтов. М.; Л., 1965.

Полевой: Полевой Н. А. Комедии и водевили. СПб., 2004.

Летописи: Полн. собр. рус. летописей. СПб., 1885. Т. 10.

Пушкин: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М.; Л., 1937–1959.

Пародия: Русская театральная пародия XIX – начала XX века. М., 1976.

Серман: Серман И. З. Михаил Лермонтов: Жизнь в литературе, 1836–1841. Иерусалим, 1997.

Сумароков: Сумароков А. П. Избр. произведения. Л., 1957.

Толстой А.: Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1980.

Толстой: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 91 т. М., 1928–1958.  47 | 48 

Цимбаева: Цимбаева Е. Н. Исторический контекст в художественном образе: (Дворянское общество в романе «Война и мир») // Вопр. лит. 2004. № 5. С. 175–215.

Шруба: Шруба М. Барков и Майков // Новое лит. обозрение. 1995. № 14. С. 139–144.


Дата публикации на Ruthenia — 30.08.2007
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна