ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
Блоковский сборник XVII: Русский модернизм и литература ХХ века. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2006. С. 150–174.

ПОЭТ ПОСЛЕ ПОЭЗИИ:
САМОИДЕНТИФИКАЦИЯ
ДАВИДА САМОЙЛОВА

АНДРЕЙ НЕМЗЕР

Самоощущение зрелого Давида Самойлова1 глубоко двойственно. Медленно вызревавший и не вдруг обнаружившийся переворот в его представлениях об условиях существования современного поэта (возможности и назначении новейшей поэзии) был во многом обусловлен двумя событиями. В плане общественном (и литературном) — это смерть последнего бесспорного гения, Анны Ахматовой. В плане личном — знакомство с Г. И. Медведевой, приведшее к созданию новой семьи2.

На уход Ахматовой, с личностью и поэзией которой Самойлов с середины 1950-х гг. связывал возвращение утраченной прежде «музыки» (то есть продолжение и/или восстановление великой поэтической традиции)3, ее младший современник откликнулся двумя стихотворениями. Первое — с демонстративно цитатным названием «Смерть поэта» — было написано менее чем через месяц по кончине Ахматовой (27 марта 1966) и опубликовано сравнительно быстро («Новый мир», 1967, № 3, то есть к скорбной годовщине, хотя прямых указаний на то не было). Второе — «Вот и все. Смежили очи гении…» — датируется 1967 г. (соблазнительно предположить, что писалось оно в поминальные дни, но даже если это не так, стихотворение мыслилось корректирующим по отношению к «Смерти поэта»), а публикации ждало десять лет («Дружба народов», 1977, № 5)4.

Если в «Смерти поэта» скорбь уравновешивается апелляцией к устойчивому мифу о единстве русской поэзии, где уход гения, во-первых, напоминает о прежних утратах и бессмертии всех ушедших поэтов (лермонтовское заглавие, державинский эпиграф — впрочем, в первой публикации отсутствовавший,  150 | 151  сложные реминисценции Пушкина и Лермонтова, чьи хрестоматийные строки даны «при свете» Ахматовой и Пастернака — «Ведь еще не успели стихи, / Те, которыми нас одаряли, / Стать гневливой волною в Дарьяле / Или ветром в молдавской степи. // Стать туманом, птицей, звездою, / Иль в степи полосатой верстою / Суждено не любому из нас»), а во-вторых, предполагает явление гения нового (ср. финальное: «И еще не очнулся на ветке / Зоревой царскосельский снегирь»), то в «Вот и все. Смежили очи гении…» ситуация предстает совершенно безысходной.

От первого из стихотворений тянется линия к записи в «Общем дневнике» от 17 марта 1977 («Надо продолжать Ахматову, хотя это почти невозможно. Поэзия остановилась на стадии восхищения ею» — II, 284) и «Стансам» (1977–1978); от второго — к «Меня Анна Андревна Ахматова…» (1972; опубликовано посмертно), мрачный вывод которого («О, какое быть счастье поэтом! / Никогда не пробиться в поэты») возникает отнюдь не только из-за пристрастия Самойлова к «сюжетам», за которое его некогда корила Ахматова (ср. дневниковую запись, отстающую от стихотворения на несколько лет и соседствующую с приведенной выше: «Анна Андреевна корила меня за пристрастие к сюжету. Я не вполне понимал — в чем дело. Теперь понимаю. Для нее сюжет — лишнее расстояние от дыхания до стиха» — II, 2845).

Хотя определенные в «Смерти поэта» рамки великой традиции (от Державина до Ахматовой6) остаются для Самойлова незыблемыми, существенно, что о «сегодняшних» немоте и удушье он может говорить и без упоминания Ахматовой. Так в стихотворении «Маяковский отмаячил» (начато в 1980, закончено в 1986; впервые опубликовано в книге «Горсть», 1989, в составе цикла «Три наброска», посвященного финалам трех последних поэтических столетий) неутешительный пейзаж современного царства Мелкого беса, где «свищет муза птичкой серой / На веточке невзрачной», противопоставляется отшумевшему ХХ веку, символами которого выступают авангардисты (Маяковский, футуристы вообще, включая художника  151 | 152  Татлина, Пастернак) и — единственный случай введения в канон «советского» поэта — «оттвардовавший» Твардовский7.

Особое отношение к Твардовскому обнаруживается и в записи «Общего дневника» от 4 октября 1978, где Самойлов выстраивает свою историю русского стиха ХХ века: от открытий Анненского и Сологуба через Блока, Белого и Хлебникова к «середине 10-х – середине 20-х гг.», что названа «порой гениальности». «За десятилетие явились Ахматова, Пастернак, Маяковский, Есенин, Мандельштам. Тут же “меньшие”: Цветаева, Ходасевич, Асеев. 20-е годы — начало упадка».

Далее следуют оговорки об «освоении» и еще высокой «культуре стиха» (названы Тихонов, Сельвинский, Багрицкий, Кирсанов). «В 30-е стих падает. Остаточные явления — Тарковский, Петровых, Мартынов. Как и в XIX веке, после падения пушкинского стиха, упавшая культура порождает некрасовскую школу, так и здесь являются “в чем мать родила” П. Васильев, Смеляков и Твардовский. Все трое — таланты “нутряные”. Самое крупное явление — Твардовский, который умеет широко мыслить» (II, 293).

Запись эта, во многом совпадающая со «схемой поэтических поколений», которую Самойлов позднее приводит в мемуаре о Сергее Наровчатове («Попытка воспоминаний»), представляя ее как плод общих раздумий, но в то же время указывая на особое внимание собственно Наровчатова к поколенческой проблематике, невольно выявляет внутреннюю коллизию — эволюция стиха оказывается не тождественной истории поэзии: широта мысли Твардовского перевешивает мнимую простоту его поэтики. В «Попытке воспоминаний» о поколении 30-х годов говорится (здесь, наряду с тремя названными в дневниковой записи поэтами, упомянуты также Корнилов и Симонов) скорее позитивно, равно как и о двух следующих — «военном» и «конца 50 – начала 60-х» («Сплошные взлеты. Ахматова насчитывала их с 10-х до 50-х три или четыре»). Почему же в таком случае неутешительны итоги? «Потом… — Кино прервалось, — как любит говорить один мой друг»8 152 | 153 

Сквозь не слишком оригинальные историко-литературные построения прорывается действительно важный для Самойлова вопрос: кто он, легитимный наследник «последних гениев» или самозванец, чей голос слышен лишь «в опустевшем помещении»? Предполагаются и другие вопросы. Когда же «помещение» опустело? (Иными словами, существовала ли большая поэзия в середине ХХ века или поздние Пастернак и Ахматова обретались в вовсе чужом пространстве?) Есть ли надежда на будущее?

Для того чтобы представить себе самойловские ответы, следует рассмотреть его суждения о старших современниках, с одной стороны, и младших — с другой9.

Дневниковые записи о старших носят, по преимуществу, негативный характер. О Сельвинском (запись от 30 марта 1968; Сельвинский умер 22 марта): «Он был нашим учителем. И давно уже перестал им быть. Он был талантлив, но создал слишком мало. В нем никогда не было независимости. Грандиозные замыслы были, в сущности, попыткой построить потемкинские деревни и понравиться власти. Даже и здесь он всегда терпел неудачи. Он потерял читателя и не сумел понравиться. Похороны были немноголюдны. Выступали одни полунегодяи» (II, 38). О встрече с Кирсановым в ЦДЛ: «Ни друзей, ни собутыльников, ни учеников: — Я горжусь тем, что не приобрел учеников. Почему, собственно? Кирсанов мог учить только версификации и эгоизму. Этому и без него научился Вознесенский» (10 февраля 1971 — II, 49; ср. также запись от 10 марта 1972 — II, 63). Об Антокольском: «Слушал передачу по радио об Антокольском. Целое поколение поэтов думало, что они ученики Маяковского или Пастернака. На самом деле они ученики Антокольского» (28 июня 1976; II, 102). О Смелякове: «Неудивительно, что Саше <Межирову> нравится Смеляков — талант, убитый страхом и фальшью <…> Смеляков фальшив по убеждению» (23 мая 1973; II, 66–67). О Тарковском в контексте размышлений об общем упадке поэзии: «Поднимают Тарковского. Он мыслит себя гением. Ерунда. Признание дурного устройства вселенной — еще не поэзия» (5 марта 1968; II, 36). О Мартынове: «Мартынов — тупик.  153 | 154  Он слышит только звон слова», «Я люблю у Мартынова поэмы “Эрцинский лес” и др. И еще очень люблю стихотворение “Первый снег”. Это похоже на правду, а все остальное ни на что не похоже» (записи в «Общем дневнике» от 12 мая 1981 и 6 февраля 1983 — II, 299, 305). 4 апреля 1974 в списке планов на будущее среди «новых глав» пишущейся книги воспоминаний значится и «Прибитые страхом (Светлов, Мартынов, Соболь, Межиров)» (II, 76). Тот же сюжет возникает в записи от 25 июня 1976 в связи с переводами из венгерского поэта-коммуниста Антала Гидаша, схожего со старшими поэтами-соотечественниками, вписавшимися в официальную литературу: «Эти люди <характерное обобщение. — А. Н.> еще пыжатся, декларируют, а на самом деле они давно сломлены, избиты, куплены, напуганы. Живут без друзей, без идей, одним только чувством самосохранения и тайным стремлением (впрочем, не только уже тайным) войти в иерархию. Они за себя. Ужасный конец. Хуже моего Дон-Жуана» (II, 101). В том же ключе читается запись, навеянная работой над переводами из Незвала: «Они там <на Западе> становились поэтами по очкам, великими по количеству написанного, по самоощущению, по отсутствию препон. Наши поэты в ХХ веке, кроме Маяковского, писали мало, доходили до читателя трудно. Поэтому и становились великими без скидок: Пастернак, Ахматова, Мандельштам» (5 марта 1971; II, 53; из контекста ясно, что отечественным поэтам следующих поколений в величии безоговорочно отказано).

Каждый из этих обвинительных актов был оспорен (иногда практически одновременно) самим Самойловым, причем, как правило, в текстах, далеко отстоящих от официальности и даже не предназначенных для обнародования. Самойловский мемуарный очерк «В мастерской стиха» (при жизни автора не публиковался), при указаниях на общественные и литературные слабости героя, решительно укрупняет его фигуру: «Сельвинский учил нас высоким образцам поэзии. Да и сам знал, с кем соизмеряться — с Пастернаком и с Маяковским»10. На уход Кирсанова Самойлов откликается ироничным, но глубоко нежным стихотворением «На смерть кузнечика» (1974;  154 | 155  опубликовано лишь в книге «Голоса за холмами», 1985), а позднее участливо вспоминает старшего поэта в «Он, невнимательный к природе…» (1989, опубликовано посмертно). Если появление юбилейной заметки об Антокольском «Поэт, мастер, учитель» в ежегодном альманахе можно счесть данью этикету, то включение ее в итоговый двухтомник, вышедший в пору, когда Антокольский мало кого интересовал, было поступком сознательным и знаковым11. Кончина автора «Хорошей девочки Лиды» отозвалась проникновенными стихами «Памяти Смелякова» (1972), также опубликованными лишь посмертно. Тарковского Самойлов почтил стихами при жизни адресата («Арсению Тарковскому», 1979; опубликованы только в «Голосах за холмами»). Двойственное отношение к Мартынову ощутимо и в уже приведенных резких записях, а 30 июня 1980, видимо, под впечатлением от письма Агнессы Кун со стихами ее мужа Антала Гидаша, «очень пустыми», но обрекающими поэта на перевод, Самойлов вспоминает о недавно (21 июня) умершем Мартынове (близком друге и кумире Кун и Гидаша): «Мартынов умер, а я даже не записал об этом. Мы не дружили. Все же он был поэт» (II, 143)12. Даже в стихах на смерть Гидаша («Окончилась драма любви…», 1980), где ясно слышатся те же мотивы, что в цитированной выше записи 1976 года («Должна была чаша пролиться, / Должна опустеть, оттого, / Что гибель материалиста, / Пожалуй, страшнее всего»), присутствует и восхищение силой страсти «темного» героя-поэта.

В определенных ситуациях Самойлов мог выступить защитником едва ли не любого сколько-нибудь одаренного собрата по цеху, что, впрочем, никак не колебало его отвращения к наличествующей словесности как целому, выраженному, например, в дневниковых записях от 23 декабря 1975 («Мысли о бессмысленности участия в этой литературе» — II, 93) и 21 февраля 1984: «Несмотря на четыре подразделения — официальная, неофициальная, самиздатская и эмигрантская, — наша литература едина. В ней господствует старческая скука, которая состоит из воспоминаний, брюзжания и скрупулезности» (II, 200).  155 | 156

Неприязнь к «литературному сегодня» при отрицательном отношении к ретроспективным утопиям обусловливала обостренное внимание к младшим, но и здесь начинали работать те же культурные механизмы. Мотив ожидания «нового поэта» возникает в стихах Самойлова не раз: достаточно напомнить разделенные двадцатилетием стихотворения «Таланты» (1961: «Приходите, юные таланты! / Говорите нам светло и ясно! / Что вам — славы пестрые заплаты! / Что вам — низких истин постоянство!»; здесь качественная новизна будущей свободной поэзии неотделима от большой традиции, знаками которой выступают реминисценции пушкинских «Разговора книгопродавца с поэтом» и «Героя»; 1981: «Когда сумбур полународа / Преобразуется в народ, / Придет поэт иного рода, / Светло и чисто запоет <…> / А вы, хранители традиций, / Вдруг потеряете себя, / Когда потомок яснолицый / Над вами встанет, вострубя»; если традиция сводится к традиционализму, то она теряет смысл: отсюда равно скептическое отношение Самойлова к тем поэтическим линиям, что можно назвать «почвенной» и «культурной»); ср. также «Ожиданье пришествия» (1983). Не анализируя подробно самойловские оценки таких несхожих поэтов, как Владимир Соколов, Александр Кушнер, Олег Чухонцев, Юрий Кузнецов, Владимир Высоцкий, Игорь Шкляревский, Николай Рубцов, Геннадий Русаков или привлекшие его доброжелательное внимание совсем молодыми Олеся Николаева, Татьяна Бек, Георгий Ефремов, Владимир Лапин, Олег Хлебников, Андрей Чернов, Михаил Поздняев и др., заметим, что ни один из них в итоге не стал тем истинно новым поэтом, прихода которого Самойлов ждал. Позитивные характеристики постоянно сопровождаются оговорками, в ряде случаев ожидания оказываются обманутыми, что отражается в последующих корректировках суждений, которые казались окончательными. Так 30 марта 1979 Самойлов резюмирует и предсказывает: «На дне сита вдруг останутся Чухонцев и Кушнер» (II, 123), но через пять лет — вопреки нашим ожиданиям — скептически оценивает «Слуховое окно» Чухонцева и словно нехотя отдает должное «Таврическому саду» Кушнера (записи от 12 января, 2 и 5 марта 1984 — II,  156 | 157  197, 201). Есть основания полагать, что редко возникающий в дневниковых записях Бродский (разумеется, вообще-то высоко ценимый) не воспринимался Самойловым как поэт ранга «последних гениев»; ср. в записи от 21 февраля 1984 (той же, где речь идет о дурном единстве «нашей литературы»): «Бродский (как и Кушнер, но на другом уровне поэтической силы, а все тот же Петроград), скрупулезен в мелочах, иногда в них пронзителен и гениален» (II, 200).

С предельной жесткостью Самойлов реагирует на попытки конструирования литературных направлений (по сути — идеологически ориентированных группировок), чье утверждение и доминирование, по мысли их лидеров-теоретиков, радикально обновляет поэзию. «Кожинов, как Огнев в начале 60-х годов, пытается выстроить новый ренессанс поэзии. Глава его — Соколов. Поэт тонкий, но без мысли и сверхзадачи. Наши ренессансы все говеннее. Мы становимся провинциальны, как Бразилия» (15 февраля 1971; II, 50–51)13.

Желание обособиться от любых «единств» (поколенческих, идейных, эстетических), отстоять свою автономию и свободу, прямо выражено в стихотворении «Кончался август…» (1970?), где «последним гением» оказывается не только названный Фет, но и неназванный автор: «Не близок полдень, / Далек закат. / А он свободен / От всех плеяд…». Однако и этот выбор через несколько лет оказывается уравновешенным: «Пусть нас увидят без возни, / Без козней, розни и надсады. / Тогда и скажется: «Они / Из поздней пушкинской плеяды» (1978). Общность невозможна, обманчива, губительна для поэта — и в то же время ему необходима.

Противоречие это (равно как описанные выше и тесно с ним связанные двойственное отношение к «учителям», своему поколению, младшим, традиции, перспективам поэзии) Самойлов не мог отменить или «преодолеть», но сумел выразить поэтически. Сделано это было в декларативно игровом, но, по сути, итожащем опыт многолетней рефлексии над участью «поэта после конца поэзии» стихотворении с классическим латинским названием (неосведомленных об источнике  157 | 158  оповещал издевательский эпиграф — русский перевод с указанием автора: «Воздвиг я… Гораций») — “Exegi” (1986).

«Прожект» (отброшенный вариант названия) Самойлова, собственно говоря, не был его изобретением. В написанном прежде очерке «Попытка воспоминаний» говорится: «Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения. И оно создало гениальную поэзию»14. Формально вторя другу молодости, Самойлов, однако, вносит в его концепцию ряд «поправок», незаметно, но принципиально модифицирующих суть высказывания.

Во-первых, если Наровчатов полагает дело уже свершившимся, то Самойлов разворачивает «прожект» в сослагательном наклонении: «реальность» Наровчатова замещается невоплотимой фантазией. «Нелепый» замысел Самойлова потому и величествен, что осуществиться может, лишь нарушив законы земного бытия. Простое суммирование поэтических индивидуальностей не дает искомого гения. В мае того же 1986 года было написано стихотворение «Об антологиях»; к сожалению, материалы архива не позволяют сказать, предшествовало оно “Exegi” или появилось после него, но в любом случае взаимодополнительность этих «альтернативных» текстов сомнению не подлежит. «Не люблю антологий, / где Дедка за Репку. / А, вернее, треть Дедки, Полбабки, часть Внучки. / И особенно много за Внучкою Жучки. / (А могли б обойтись без беременной сучки). / Не хватает лишь Мышки, / А у Мышки — мыслишки, / А порой и рифмишки бывают у Мышки. / Но стихи ее в свет выпускаются редко. / Оттого и ни с места проклятая Репка». Для того чтобы обрести невероятного гения, надо не только отсечь Жучку и дать слово Мышке (вечная проблема всех антологий), но и, так сказать, застать всех персонажей в моменты гениальности (вроде тех, что увековечены в памятных самооценках Пушкина, завершившего «Бориса Годунова», или Блока после «Двенадцати»). Самойлов рассчитывает, что читатель “Exegi” вспомнит его предшествующее размышление о поэтической гениальности и тайнах творчества — верлибр «В этот час гений садится писать  158 | 159  стихи…» (1981; впервые опубликован — «Дружба народов», 1982, № 5). Здесь гений берется за дело в тот же самый час, что и «сто талантов» (ср. «сто поэтов» в начальной строке “Exegi”, которые и становятся составляющими идеального автора), «тыща профессионалов», «сто тыщ графоманов», «миллион одиноких девиц» и «десять миллионов влюбленных юнцов»: «В результате этого грандиозного мероприятия / Рождается одно стихотворение. <Видимо, то самое, что должно взять у каждого из «ста поэтов». — А. Н.> / Или гений, зачеркнув написанное, / Отправляется в гости». Проблема в том, кто в «этот час» все же окажется гением и будет ли он «пойман» в этот, скорее всего, единственный час гениальности. Великая поэзия второй половины ХХ века, быть может, и существует, но ее еще должно выявить.

Упомянув (в точном соответствии с текстом) хронологические рамки «прожекта», мы фиксируем второй отход Самойлова от концепции Наровчатова. Сто поэтов “Exegi” принадлежат не одному поколению (военному), но всем, явившим себя в интервале от «сороковых роковых» до «восьмидесятых межевых». Дабы подчеркнуть это единство, Самойлов жертвует важным для него (и обозначенным в одном из вариантов) мотивом пришествия новых поэтов — «(Дальше, может, будет все в порядке, / Понадеемся на молодых!)». Даже введенный в скобках, мотив этот предполагает ненужные здесь Самойлову «поколенческие» обертоны («молодые» уже есть и без них «пронзительный» — «блистательный», «замечательный» в вариантах — поэт «не полный»).

В-третьих, по Наровчатову «гениальная поэзия» существует сама по себе (что прямо вытекает из ее «поколенческого» характера — именно военному поколению выпал грандиозный исторический опыт, перешедший в лучшие стихи). Самойловский гений укоренен не только в своей эпохе, но и в традиции. Чтобы описать (создать) его, потребно обращение к прежним (вечным) поэтическим языкам. Отсюда лобовая отсылка в заглавии и эпиграфе к Горацию и легко считываемые реминисценции пушкинских стихов 1836 г. в четвертой и шестой — предшествующей коде — строфах («Он тому, что время  159 | 160  возвещало / В строках вещих не дал бы истлеть», «Памятник ему нерукотворный / Я воздвиг бы, и дорогой торной / Стала бы народная тропа»). При этом традиция знаково трансформирована. Стихотворение Самойлова писано не логаэдами, имитирующими латинский стих Горация (переводы А. Х. Востокова, Н. Ф. Фоккова, Б. В. Никольского, П. Ф. Порфирова, В. Я. Брюсова, А. П. Семенова-Тян-Шанского, Н. И. Шатерникова, Я. Э. Голосовкера), и не ямбами (у М. В. Ломоносова — белый пятистопный, у Г. Р. Державина, в первой версии перевода В. В. Капниста, у А. А. Фета — шестистопный, во втором переводе Капниста и у С. А. Тучкова — четырехстопный, у В. Н. Крачковского — вольный, в пушкинском «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» и у подражающего ему Брюсова в «Мой памятник стоит из строф созвучных сложен…» — разностопный, со схемой 6–6–6–4)15, а пятистопным хореем.

Размер вкупе с зачинным «если бы» отсылает к стихотворению Ахматовой «Если б все, кто помощи душевной…», где величие и бесстрашие поэта вырастают из ответных даров тех, кто в страшные годы спасался благодаря ахматовской «помощи душевной»; они «…со мной своей делились силой, / И я стала всех сильней на свете»16. Тема взаимной связи поэта и народа (всех, кто поэта слышит, может слышать, в слове поэта нуждается) — одна из сквозных в творчестве Ахматовой. Говорить за всех, быть со всеми — сознательно избранный удел Ахматовой, чреватый трагедией (ср., например, «Многим», «Со шпаной в канавке…»), но и помогающий выстоять, одолеть страх, сохранить себя и свое слово, в котором продолжаются боль, ужас и надежда всех. Тема эта окольцовывает «Реквием», который в окончательной редакции открывается авторским стихотворным эпиграфом («Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью был») и прозаическим «Вместо предисловия» с диалогом автора и «женщины с голубыми губами» в тюремной очереди («— А это вы можете описать? И я сказала: — Могу. Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом»), а завершается «Эпилогом», во второй части которого тема единства поэта и других отдельных людей, составляющих народ («Хотелось  160 | 161  бы всех поименно назвать, / Да отняли список, и негде узнать. / Для них соткала я широкий покров / Из бедных, у них же подслушанных слов»), переходит в тему будущего памятника — и материального («И пусть с неподвижных и бронзовых век, / Как слезы струится подтаявший снег»17), и того, что aere perennius. Ахматова «Реквиема» и стихотворения «Если б все кто помощи душевной…» существует потому, что ее наделяют силой другие. Величественный голос источника слышится в самойловской «шутке» и придает ей нешуточное звучание: коллективный гений продолжает Ахматову, он гений настолько, насколько его составляющие смогли «описать это», выразить общую судьбу.

Но ахматовский подтекст продуцирует и другой смысл. В «Если б все кто помощи душевной…» Ахматова полемически переосмысливает седьмое стихотворение цикла «Любовь» из «Александрийских песен» Кузмина — «Если б я был древним полководцем…»18.

Кузминское стихотворение (как и весь цикл, в который оно входит) славит любовь. За четырьмя строящимися на гиперболах строфами, воспевающими воинскую доблесть, ведущую к славе, воровскую ловкость, ведущую к богатству, красоту, ведущую к силе, и мудрость, ведущую к свободе (во всех случаях примеривающий разные жизненные стратегии герой в той или иной сфере превосходит «всех живущих в Египте»), следует пятая, литоты которой («Если б я был твоим рабом последним, / сидел бы я в подземельи, / и видел бы раз в год или два года / золотой узор твоих сандалий, / когда ты случайно мимо темниц проходишь») оказываются весомей прежних гипербол — «и стал бы / счастливей всех живущих в Египте». Проступая сквозь ахматовский, кузминский подтекст, с одной стороны, сопрягает чаемую (вычленяемую, конструируемую) великую поэзию с великой любовью, а с другой — манифестирует авторские колебания меж надеждой на воплощение фантазии и сознанием ее химеричности, несбыточности, нелепости. (Два этих мотива, сливаясь, мерцают в строке «Было б сто любовных наваждений».) Наконец, наличие двух источников запускает (как это обычно происходит в полигенетичных  161 | 162  стихах Ахматовой) механизм ассоциаций, поиска других поэтических «если бы», скорее возможных, чем обязательных.

Здесь существенно, что стихотворение Кузмина репрезентирует традицию, в которой субъект гиперболизирует и мифологизирует себя, дабы выразить огромность своего любовного чувства. Чувство это может оказываться торжествующе победительным — например, у А. К. Толстого в «Если б я был богом океана…»19. Может быть трагическим — например, у Маяковского в «Себе любимому посвящает эти строки автор», возникшем едва ли без оглядки на Кузмина (ср. сходную композицию и игру на гиперболах-литотах: «Если б был я / маленький, / как Великий океан … О, если б я нищ был! / Как миллиардер! … Если б быть мне косноязычным, / как Данте / или Петрарка!.. О, если б был я / тихий, / как гром… о, если б был я / тусклый, / как солнце!»); тут «богоподобность» героя обрекает его на безлюбье и «ненужность»20. Оно может казаться безнадежным, но неожиданно сбыться: таково, например, объяснение Пьера Безухова Наташе в финале второго тома «Войны и мира»: «Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей»21. Может, наконец, дискредитироваться со стороны, как это произошло со стихотворением М. Д. Деларю «Красавице. Из Виктора Гюго», реакции на которое гораздо известнее самого текста, ибо зафиксированы в дневнике Пушкина (22 декабря 1834): «Ценсор Никитенко на обвахте под арестом, и вот по какому случаю: Деларю напечатал в “Библиотеке” Смирдина перевод оды В. Юго, в которой находится следующая глубокая мысль: Если-де я был бы богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои. Митрополит (которому досуг читать наши бредни) жаловался государю, прося защитить православие от нападений Деларю и Смирдина. Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо:

    Мой друг! Когда бы ты был бог,
    То глупости такой сказать бы ты не мог.
      162 | 163 

Это все равно, заметил он мне, что я бы написал: когда б я был архиерей, то пошел бы во всем облачении плясать французский кадриль»22.

Последний пункт заставляет вспомнить о других иронических изводах сослагательно-гиперболических конструкций — уже вне любовной тематики. Имеются в виду фольклорные или квазифольклорные тексты, указывающие на абсурдность ими же выдвинутых положений: от паремий типа «Если бы да кабы во рту росли грибы…» до студенческой песенки, герой которой отказывается от должностей султана и Папы Римского (что ему, разумеется, и так не светят), ибо восточному владыке запрещено вино, а понтифику — утехи с женщинами (ср. восходящий к подобным текстам шлягер из фильма «Кавказская пленница» «Если б я был султан…»). Выразительный (и почти наверняка знакомый Самойлову) пример — «Если бы да кабы…» С. Я. Маршака, очень популярное переложение английской детской песенки, где за сотворением сверхозера, сверхдерева, серхтопора и сверхчеловека следует деструктивный и бессмысленный акт: великан с чудо-топором обрушивает мировое древо в море-океан — «То-то громкий был бы треск! / То-то шумный был бы плеск»23, что изящно соотносится с концовкой “Exegi” — «Но, конечно, замысел нелеп» (ср. вариант: «О, мой стих пригоден для пародий, / Ибо самый замысел нелеп!..»).

Дело, однако, заключается в том, что, включаясь в разные традиции, «прожект» постоянно колеблется меж пародийностью и серьезностью. Комизм, столь наглядный в мечтах о «нерукотворном» — но материальном (с выбитой надписью) — памятнике несуществующему поэту и о превращении метафорической «народной тропы» Пушкина в как бы реальную «дорогу торную» (ироническая отсылка к некрасовской песне Гриши Добросклонова «Средь мира дольного…», где — в соответствии с Евангелием — «Одна просторная — / Дорога торная, / Страстей раба, // По ней громадная, / К соблазну жадная / Идет толпа»24), комизм, которого не замечал, толкуя о коллективном гении поколения Наровчатов, парадоксально  163 | 164  утверждает высокий смысл «прожекта». Это уже четвертое отличие “Exegi” от его прообраза. Но не последнее.

Рассказывая о гениальном поэте второй половины ХХ века, то есть создавая его, Самойлов, как мы видели, прямо или косвенно цитирует поэтов времен минувших25, но отнюдь не своих современников, как этого следовало бы ожидать26. За единственным исключением — поэт скрыто цитирует самого себя. Наиболее отчетливо автоцитата читается в «хронологическом» пятистишье, напоминающем о самойловских отношениях с ушедшими и грядущими десятилетиями, запечатленных в «Свободном стихе» («Я рос соответственно времени…», 1979; ср. «…в тридцатые годы / я любил тридцатые годы, / в сороковые / любил сороковые … В шестидесятые годы / я понимал шестидесятые годы. / И теперь понимаю, / что происходит / и что произойдет / из того, что происходит»), а затем переосмысленных в «Откуда я?» (1982): «Откуда я? / Из тридцатых? / А может — из сороковых? / А может — из шестидесятых / Или семидесятых? / Жизнь моя не лежит / В такой хронологии строгой. / Свои пути избирая, / Я избегал боковых. / А шел прямой дорогой. / Своей простой дорогой». Единство своей дороги важнее «исторических» координат (обстоятельств), которые не должны определять сути поэта, будь то автор “Exegi” или его странный герой. Поэт должен любить (понимать) время, но не подчиняться ему.

Не менее существенны самойловские определения десятилетий. Пятидесятые «полосаты», ибо это время молодости вчерашних победителей в Великой войне, захватывающих надежд (шестидесятыми Самойлов уже не обольщался) и глубокого страха (о двойственности своего и ближайших друзей самоощущения в послевоенные годы — а именно они, в отличие от военных сороковых, и есть пятидесятые — Самойлов писал в начале «Главы с эпилогом», обильно цитируя посвященную той поре и тому состоянию поэму «Юлий Кломпус»27). «Дрожжевые» шестидесятые комментария не требуют. Определение для семидесятых, что трудно осмысливались Самойловым, противились необходимому пониманию, в “Exegi” пришло не сразу: в вариантах они побывали «небогатыми»,  164 | 165  «непочатыми», «задумчивыми» (характерно колебание оценок) и в итоге предстали «загадочными» (то есть так и не раскрывшимися). «Межевой» характер восьмидесятых был обозначен в уже начатом (и временно отложенном) цикле «Три наброска», где портретируются финалы трех веков. Самойлов не просто выстраивает концепцию истории, но и предполагает, что читатель рано или поздно приметит ее связь с другими текстами автора.

Особенно выразительно смотрится определение сороковых, отсылающее к одному из самых известных стихотворений Самойлова; к 1986 году формула «сороковые<,> роковые» давно разошлась на цитаты и воспринималась как фирменно самойловская, хотя автор (и наиболее чуткие читатели) знали о ее интертекстуальных связях. О фольклорных истоках этого речения, его семантике и использовании Блоком в речи «О назначении поэта» писал В. С. Баевский28. По наблюдению В. И. Тумаркина, Самойлов мог помнить строки поэмы Николая Глазкова «Распутица (По глазковским местам)» (1946): «Рванулся год сороковой / Из самой середины века. / Кто знает, что за роковой / Был этот год для человека». К этому следует добавить два взаимодействующих факта. Во-первых, Самойлов безусловно помнил, что от «Сороковых» отпочковалось другое его знаковое стихотворение — «Перебирая наши даты…»29, гимн поколению и свидетельство теснейшей близости с Наровчатовым («Аукаемся мы с Сережей, / Но леса нет, и эха нету» — при умолчании о Слуцком), с которым связан генезис “Exegi”. Во-вторых, к 1986 году для Самойлова не могло не стать актуальным, вероятно, неочевидное прежде ахматовское переживание «сороковых» и в особенности 1940 года (напомним, что Самойлов и его друзья-поэты именовали себя «поколением сорокового года») — финской войны (где сражался Наровчатов), о которой Ахматова зашифрованно говорит в «Уж я ль не знала бессонницы…» (1940, «Все тихо, лишь тени белые / В чужих зеркалах плывут. / И что там в тумане — Дания, / Нормандия…»), а позднее вспоминает в «Запад клеветал и сам же верил…» (1963, «В душной изнывала я истоме, / Задыхалась в смраде и крови, / Не могла я  165 | 166  больше в этом доме… / Вот когда железная Суоми / Молвила: “Ты все узнаешь, кроме / Радости. А ничего, живи”»), и начала Второй мировой (цикл «В сороковом году»). 1940 годом датированы «Реквием» и «Путем всея земли», тогда же начата «Поэма без героя» с темой сгинувшего поколения поэтов (столь значимой для Самойлова) и сопоставлением «канунных» 1913 и 1940 годов, очевидном уже во «Вступлении» («ИЗ ГОДА СОРОКОВОГО, / КАК С БАШНИ НА ВСЕ ГЛЯЖУ…»)30. Автоцитата как бы помимо воли автора прирастает дополнительными смыслами, цитируя себя, Самойлов теперь цитирует и Ахматову.

Аналогично вполне самойловская тема «памяти-возвращения» («И все то, что память возвращала, / Мог бы навсегда запечатлеть», напоминающее о хрестоматийном «И это все в меня запало / И лишь потом во мне очнулось») обретает ахматовские коннотации (ср. хотя бы: «Между “помнить” и “вспомнить”, други, / Расстояние, как от Луги / До страны атласных баут»31), а обыгрывание традиционных формул — рылеевско-пушкинско-некрасовской в строке «Споров сто поэта с гражданином» и лермонтовской (ставшей всеобщей) в «Сто смертей» <поэта> — указывает наряду с классическими образцами и на самойловские стихи «Поэт и гражданин» (1971) и «Смерть поэта» (напомним, что до поминовения Ахматовой эта формула возникла в концовке стихотворения «Дом-музей», 1961: «Смерть поэта — последний раздел. / Не толпитесь перед гардеробом»).

Метонимически автор входит и в надпись на памятнике, славящую поэтическое братство (лейтмотив русской поэзии, равно значимый для Пушкина и его круга, Ахматовой и Мандельштама, а в случае Самойлова проецирующийся на довоенное сообщество «пятерых поэтов»). Братство это воплощают три пары имен. Но если славянские первоучители Кирилл и Мефодий и князья-страстотерпцы Борис и Глеб были братьями, то апостолы Петр и Павел (чье единение, конечно, задано традицией) все же узами крови не связаны (да и русской культуре принадлежат в той же степени, что и всей христианской) —  166 | 167  зато их имена носят младшие сыновья поэта, братья в самом точном смысле слова.

Еще один знак особого самойловского статуса — замена «личной» строки «Я готов отдать свой лучший стих» на безличную конструкцию «Почиталось бы за честь к подножью / Гения сложить свой лучший стих». «Я» не может стать строительным материалом (в отвергнутом варианте о «моем» лучшем стихе сказано: «Пусть он кирпичом заляжет в кладке…»), потому что «моя» миссия — само строительство, создание того «соборного» гения, который являет собой идеальную проекцию автора.

«Нелепый», но все же осуществленный замысел предстал опытом автопортрета; в название, продублированное эпиграфом, вернулся изначальный (хоть и приправленный едкой иронией) смысл: памятник воздвиг я. Со всеми вытекающими отсюда последствиями, о которых говорили Гораций, Державин, Пушкин и Ахматова. И еще один поэт, полагавший, что он существует «после поэзии», на роковой меже, разделяющей исчезнувшую великую эпоху (дух которой он, «младший», не столько по возрасту, сколько по статусу, обязан хранить) и неведомое будущее. Речь идет о Ходасевиче и его «Памятнике», стихотворении, которое видится скрытым и в то же время важнейшим образцом “Exegi”. «Во мне конец, во мне начало» — это участь Самойлова, в стихах которого (включая обсуждаемое) живет русская словесность от Державина до Ахматовой (Пушкин, Некрасов, Толстой, Блок, Маяковский), который пророчествует о грядущем гении и делает все, что может, для его явления. «Мной совершенное так мало» — это мечта хотя бы об одном стихотворении («Большего от нас не остается»), которое вошло бы в великий ряд, которому сопутствует сознание своей связующей роли. «Но все ж я прочное звено: / Мне это счастие дано» уже стало у Самойлова признанием («Мне выпало счастье быть русским поэтом…», 1981); трагизм этого стихотворения, как и в случае Ходасевича, не отменяет счастья. «В России новой, но великой, / Поставят идол мой двуликий / На перекрестке двух дорог, / Где время, ветер и песок…». Самоощущение Самойлова в середине  167 | 168  1980-х вполне соответствует самоощущению позднего Ходасевича32.

Кажется совершенно логичным, что в итоговом двухтомнике Самойлов замкнул стихотворением “Exegi” раздел «Разные стихотворения» своей последней — на тот момент и, как оказалось, вообще — поэтической книги «Горсть»33.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Хотя то ли фиксирующее наступление нового творческого периода, то ли его пророчащее стихотворение «Зрелость» было написано уже в 1956 году, отчетливое осознание случившихся перемен (как внутренних, так и «статусных») пришло к поэту лишь десятью годами позже. Характерно, что опубликованная в журнале («Москва», 1957, № 5) «Зрелость» не вошла ни в первую, ни во вторую книги Самойлова («Ближние страны», 1958; «Второй перевал», 1963), а появилось лишь в «Днях» (1970). Ср. позднейшую дневниковую запись от 5 мая 1977: «Формировался я долго <…> Только с “Дней” что-то начинается, а я все удивлялся, что нет признания (где-то видел в себе больше, чем было, и думал, что оно уже наличествует в стихе). Но публика — она не дура. С “Дней” и начала меня замечать» — Самойлов Д. Поденные записи: В 2 т. М., 2002. Т. 2. С. 106 (далее ссылки на это издание даются в тексте в скобках, римская цифра указывает том, арабская — страницу).

2 Об этом (в частности, о значении стихотворения «Названья зим», 1965, с которым в творчестве Самойлова утверждается индивидуальный поэтический миф «Анны») см. в моей статье «Лирика Давида Самойлова», предпосланной подготовленному В. И. Тумаркиным и находящемуся в печати тому «Стихотворений»; поэтические тексты Самойлова далее цитируются по этому изданию, составителю которого приношу глубокую благодарность.

3 Подробнее см.: Немзер А. Многоликий «старик» // Шиповник: Истор.-филол. сб. к 60-летию Романа Давидовича Тименчика. М., 2005. С. 307–308.

4 Памятуя о возможных цензурных трудностях (советские поэты, с точки зрения идеологического начальства, отнюдь не тянули «слово залежалое»), полагаю, что автор и сам не спешил с публикацией. Характерно, что даже Л. К. Чуковскую Самойлов познакомил  168 | 169  с «Вот и все…» очень поздно (см. ее письмо Самойлову от 11 июля 1976: «Прочитала я Ваши стихи — о стареющем Дон Жуане и маленькое: “Вот и все. Смежили очи гении”» — Самойлов Д., Чуковская Л. Переписка: 1971–1990. М., 2004. С. 40.

5 О тех же ахматовских укорах рассказано в мемуарном очерке «Анна Андреевна» (1973, после стихотворения, но за несколько лет до дневниковой записи), — см.: Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 326.

6 Самойловские «сопряжения» Державина и «последних гениев» (не только Ахматовой, но и Пастернака в «Старике Державине» — см. сноску 3, и Мандельштама — «Весенний гром», 1969; «Возвращенье от Анны…», 1970–1971, — ср.: Баевский В. Давид Самойлов: Поэт и его поколение. М., 1986. С. 133–134) требуют дальнейшего изучения.

7 Претерпевшее серьезную эволюцию отношение Самойлова к Твардовскому еще не стало предметом исследовательского анализа. Укажем лишь на переосмысление эпизодов «Василия Теркина» (сюжетно связанные главы «Два солдата» и «Дед и баба») в поэме «Блудный сын»; подробнее см.: Немзер А. Поэмы Давида Самойлова // Самойлов Д. Поэмы. М., 2005. С. 398–399. Представляется, что отголоски поэзии Твардовского ощутимы и в «Цыгановых».

8 Самойлов Д. Перебирая наши даты. С. 133–134.

9 Самойловская концепция собственного поколения требует отдельного дифференцированного разговора. Здесь заметим, что важнейшим для Самойлова фактом стала нереализованность его генерации, большая часть которой погибла на Великой Отечественной войне. Для Самойлова «поколение сорокового года» кончилось со смертями его друзей Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Отсюда особо сложные, напряженно конфликтные отношения с двумя другими друзьями-поэтами с довоенным стажем — Борисом Слуцким и Сергеем Наровчатовым, отразившиеся во многих дневниковых записях и сложно преломившиеся в ряде стихотворений (включая хрестоматийное «Перебирая наши даты…», 1961) и мемуарных очерках «Друг и соперник» (о Слуцком) и «Попытка воспоминаний». Парадоксальным образом возрастная близость и военное прошлое не означали для Самойлова принадлежности к его поколению ни Александра Межирова (мучительная дружба-вражда с которым началась сразу по возвращении с фронта и тянулась долгие годы), ни фактически игнорируемых им Михаила Луконина, Константина Ваншенкина  169 | 170  или Евгения Винокурова (список можно продолжить), ни лично близких (и ценимых) Булата Окуджавы и Юрия Левитанского. Обращенное к последнему послание «Другу-стихотворцу» (1978) значимо лишено каких-либо исторических примет (в частности, упоминаний военного прошлого) — здесь функциональна лишь возрастная общность (приближение старости, заменяющее юность пушкинского текста-источника), позволяющая по-новому осветить вечную (пушкинскую) тему судьбы и назначения всякого поэта. Не менее любопытно, что поколение, непосредственно следующее за военным (дебютанты 1950-х), от собственного почти не отделяется. Здесь, однако, важны не столько даты рождения, сколько время вхождения в литературу и обретения статуса: так Евгений Евтушенко или Белла Ахмадулина воспринимаются Самойловым как почти ровесники, а Александр Кушнер, Олег Чухонцев или Иосиф Бродский как «младшие».

10 Самойлов Д. Перебирая наши даты. С. 179.

11 День поэзии. М., 1976. С. 16; Самойлов Д. Избр. произв.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 253. Ср. также посвященное Антокольскому стихотворение «Старик» (1975), которое проницательный критик интерпретировал как credo Самойлова 70-х; см. Чупринин С. Крупным планом. Поэзия наших дней: проблемы и характеристики. М., 1983. С. 90–91.

12 В этой связи заслуживает более пристального внимания стихотворение «Чем более живу, тем более беспечной…» (1976), строка которого вызвала недоуменно-раздраженную реакцию Л. К. Чуковской в письме Самойлову от 30 апреля 1978: «Но за строчку о Мартынове хочется устроить Вам сцену. “Понятнее поэт Мартынов Леонид”. Ну почему, ну зачем он становится Вам понятнее? Понятен-то он всегда, но, кажется мне, бездарен». 20 мая Самойлов отвечает: «На “Мартынов Леонид” Вы напрасно сердитесь. Я думал, что само расположение слов выдает иронию. Не скажешь же: “Понятнее поэт Пастернак Борис”. Он же в первой строфе, где перечисляются явления, которые понять можно: с годами одно томительней, другое больнее и все понятнее, что поэт Мартынов Леонид плох» (Самойлов Д., Чуковская Л. Переписка. С. 71, 73). Здесь ощутимы желание уйти от спора и почти не скрываемая ирония. «Канцелярский» порядок слов при безусловно пафосном именовании художника использован Самойловым не только в неизвестном Чуковской «Памяти Смелякова» («И отошел легко / В блаженный сон России / Смеляков / Ярослав Васильич»), но и в прекрасно известном (и посвященном  170 | 171  стопроцентному гению) стихотворении «Шуберт Франц» (1961). Позднее та же модель будет использована в «Дуэте для скрипки и альта» (1981 — «Композитор Моцарт Вольфганг / Амадей»), что не помешает этому стихотворению очаровать корреспондентку поэта. Вероятно, все же поэт Мартынов Леонид становится понятнее своему собрату потому, что и тот вступает в пору печальной старости.

13 Об упомянутом в этой записи первом опыте «ренессанса» (имевшем место не в начале 1960-х, а в середине 1950-х) Самойлов раздраженно писал Слуцкому. Среди инициаторов «ренессанса» наряду с адресатом упомянут критик В. Ф. Огнев. Письмо вошло в очерк «Друг и соперник», здесь оно датировано летом 1956 года, — см.: Самойлов Д. Перебирая наши даты. С. 168–172.

14 Самойлов Д. Перебирая наши даты. С. 134.

15 Тексты русских переложений оды Горация (Carm. III, 30) см. в приложении к работе: Алексеев М. П. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…». Проблемы его изучения // Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература. Л. 1987. С. 236–265. Отметим также отказ от традиционной строфики: у Самойлова наряду с привычными четверостишьями появляются «одическое» десятистишье, в котором и происходит явление героя («Тот поэт имел бы сто рождений <…> Был бы он такой, какого нет»; цепь рифм: АбАбВВгДДг) и два пятистишья («хронологическое» — «Гений роковых сороковых <…> И восьмидесятых межевых!..» — и финальное, где за величальной, как бы оборванной надписью следует отделенная пробелом, но зарифмованная ироническая строка, мнимо «обрушивающая» весь «прожект»). Для самойловского эксперимента по возведению «памятника не себе» мог быть значим опыт Языкова, использовавшего «горациеву» модель в «Стихах на объявление памятника историографу Н. М. Карамзину»: «Он памятник себе воздвиг чудесный, вечный, / Достойный праведных похвал, / И краше, чем кумир иль столб каменосечный, / И тверже, чем литой металл!» — Языков Н. М. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 360 (курсивом Языков выделяет цитату из державинского «Памятника»).

16 Ахматова А. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 255.

17 Там же. С. 188, 193, 194.

18 Кузмин М. Стихотворения. СПб., 1996. С. 114. Ахматова дает прямую отсылку к источнику: «Стала б я “богаче всех в Египте” / Как говаривал Кузмин покойный»; герой Кузмина «стал бы / богаче всех живущих в Египте», если б «был ловким вором» (вторая  171 | 172  строфа). Метрически Ахматова от Кузмина дистанцируется: верлибр «Александрийских песен» заменен белым пятистопным хореем (этим метром Кузмин дает лишь первые строки двух строф — «Если б я был древним полководцем», «Если б я был мудрецом великим»; во второй строфе — четырехстопный хорей: «Если б я был ловким вором», в третьей — трехстопный анапест: «Если б я был вторым Антиноем», в пятой — дольник: «Если б я был твоим рабом последним»). Аналогично Самойлов дистанцируется от Ахматовой, используя вместо белого стиха рифмованный.

19 Толстой А. К. Полн. собр. стихотворений и поэм. СПб., 2004. С. 97.

20 Маяковский В. В. Полн. собр. соч.: В 12 т. М., 1939. Т. 1. С. 137–139. Первое из сравнений Маяковского могло быть навеяно цитированным выше стихотворением А. К. Толстого (впервые опубликованным в 1912 году). На актуальность для автора “Exegi” этого текста как будто указывает строка «С лирой тихою и громогласной» (ср. «тихий, как гром»), хотя Самойлов наверняка помнил и каламбур державинского послания «Евгению. Жизнь Званская», выросший из перевода на русский названия музыкального инструмента: «Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром», «Там с арфы звучныя порывный в души гром, / Здесь тихогрома с струн смягченны плавны тоны» (Державин Г. Р. Соч. СПб., 2002. С. 390, 388; курсив Державина). Ср. у Самойлова (важность для которого Державина была оговорена выше): «Сто порывов стали бы единым!».

21 Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1962. Т. 5. С. 413.

22 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 8. С. 45. Текст Деларю: «И если б богом был, — селеньями святыми / Клянусь, — я отдал бы прохладу райских струй, / И сонмы ангелов с их песнями живыми, / Гармонию миров и власть мою над ними / За твой единый поцелуй»; цит. по: Поэты 1820–30-х годов: В 2 т. Л., 1972. Т. 1. С. 512. О печальных последствиях публикации (после жалобы митрополита Серафима Деларю был отрешен от должности секретаря в канцелярии военного министерства) и толках в обществе см.: Там же. С. 498, 763–764 (биографическая справка и примечания В. Э. Вацуро).

23 Маршак С. Я. Соч.: В 4 т. М., 1958. Т. 1. С. 341.

24 Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 5. С. 228.  172 | 173 

25 Кроме очевидных реминисценций «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (и сложной игры на пушкинско-некрасовской «дороге-тропе», актуализирующей возможные прочтения пушкинского текста в духе М. О. Гершензона), пушкинский след ощутим в строках «Не запятнан завистью и ложью, / Не произносящий слов пустых…», варьирующих переложение великопостной молитвы Ефрема Сирина («Отцы пустынники и жены непорочны…»): «Любоначалия, змеи сокрытой сей, / И празднословия не дай душе моей», ср. также важную для стихотворения в целом тему смирения и братства («Да брат мой от меня не примет осужденья») — Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 337.

26 Строка «Был бы на сто бед один ответ» явно отсылает к собственно пословице, а не к песне «Неистов и упрям…»: «Семь бед — один ответ, / один ответ — пустяк» (Окуджава Б. Стихотворения. СПб., 2001. С. 191).

27 Самойлов Д. Перебирая наши даты. С. 302–305.

28 Баевский В. Давид Самойлов. С. 105.

29 Ср. в черновом варианте после первых двух строк: «Но юноши готовы к бою. / Взгляни, да это мы с тобою. // Окончены стихи и споры. / На нас шинель и гимнастерка. / Но отворились все просторы / Для вдохновенья и восторга. // И нет в душе у нас разлада, / Все ясно, просто и законно. / <Далее пропуск начала строки. — А. Н.> значит надо / Оборонять свои знамена. // И нас обманывала внешность, <строка пропущена. — А. Н.> / Но были мужество и нежность. / Я думаю, что это важно. // Перебираю наши даты / И обращаюсь к тем ребятам, / Что в сорок первом шли в солдаты / И в гуманисты в сорок пятом. <Пропущено начало строки. — А. Н.> кто уцелели, / А уцелела половина».

30 Ахматова А. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 203, 353, 201–202, 195, 277, 284.

31 Там же. С. 301.

32 Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1996. Т. 1. С. 362. Анализом этого стихотворения, трактуемого как credo поэта, открывается вступительная статья С. Г. Бочарова «“Памятник” Ходасевича» — Там же. С. 5. Отметим значимую и для самойловского контекста (ожидание нового поэта, в “Exegi” вынесенное за кадр) грамматическую реминисценцию (с сохранением наиболее неожиданного слова и «дорожной» темы) некрасовского «Школьника» в последних строках «Памятника» («Где время, ветер и песок» и «Небо, ельник и песок» — Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 34). Ориентация Самойлова на Ходасевича не удивит, если учесть, что «А это я на полустанке» в «Сороковых» восходит  173 | 174  к «Неужели вон тот — это я» из «Перед зеркалом», прежде послужившего еще более отчетливой моделью для оставшегося ненапечатанным при жизни стихотворения «Когда я умру…» (середина 1950-х), где дан перечень разных «я» усопшего (дважды «Тот я, что…», трижды «Не я ли…»). Стихотворение написано трехстопным амфибрахием с холостой третьей строкой, что (и при учете отмеченности знаком Гейне этого метра в русской традиции) отсылает к не менее известной, чем «Перед зеркалом», «Балладе» («Сижу, освещаемый сверху…»), — см.: Ходасевич В. Т. 1. С. 277, 241.

33 Самойлов Д. Избр. произв. Т. 1. С. 512. За разделом «Разные стихотворения» (вторым в книге, первый — «Беатриче») следуют «Баллады», предваренные прозаическим вступлением, указывающим на жанрово-смысловое единство этого цикла, предстающего (как и «Беатриче») эквивалентом ненаписанных поэм. Таким образом в двухтомнике стихотворение “Exegi” занимает позицию последнего слова Самойлова-лирика. Решение это противоречило хронологии и отменяло прежнее: в ненамного более раннем сборнике “Exegi” размещается в середине «Разных стихотворений», за ним следует более двух десятков текстов, а последним словом предстает гражданская «Ода» («России нужны слова о России…», 1982, прежде публиковалась в «Голосах за холмами»). См.: Самойлов Д. Горсть. М., 1989. С. 104, 128. Предпринятая Самойловым композиционная переакцентировка представляется весьма весомой, а при свете вскоре случившейся смерти поэта — провидческой.


Дата публикации на Ruthenia — 14.08.2007
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна