ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook

ГЛАВА I

МЕЖДУ БИОГРАФИЕЙ И ЛИТЕРАТУРОЙ:
«СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ» КАК ВЫБОР*

Кажется, уже нет нужды повторять и заново интерпретировать поэтическое выражение Жуковского «жизнь и поэзия — одно». Смысл его применительно к основаниям творческого метода писателя был описан неоднократно. Мы же хотим в настоящей главе обратиться к тому периоду жизни Жуковского, когда его представления о связях жизненного пути и творчества только определялись.

§ 1. 1797–1802 годы: «частный человек» и литературные упражнения

Первое десятилетие творческой биографии Жуковского (1797–1807) — время формирования основ творчества, как традиционно считается в литературоведческих исследованиях. Но внутри этого десятилетия, как мы считаем, выделяется временной промежуток, когда можно говорить преимущественно о формировании собственно биографии, жизненных принципов — это промежуток между 1797 и 1802 годами.

Мы сталкиваемся, знакомясь с исследованиями о Жуковском, с явлением ретроспективного искажения. Выбор книг для чтения и самообразования, первые попытки писательства, обращение к отдельным жанрам поэзии и прозы, отбор материалов для перевода предстают как явления безальтернативные и неотвратимо ведущие, в конечном счете, к формированию творческого метода молодого Жуковского. Последовательное выделение линий творчества с точки зрения их последующей реализации приводит, на наш взгляд, к тому что воспитаннику Университетского благородного пансиона, члену Дружеского литературного общества и чиновнику не остается ничего иного, как стать родоначальником романтической элегии и романтической же баллады.

Так, А. С. Янушкевич в книге, наиболее четко заявившей о новом, эволюционном подходе к изучению Жуковского, называет 1797–1807 годы в его жизни «периодом нравственного самоусовершенствования и поэтического становления» (таково название первой главы исследования)1. Две эти сферы, указывает Янушкевич, нераздельны: «Поэзия стала летописью его <Жуковского> духовного развития, но и факты формирования мировоззрения — арсенал его поэзии»2. Как мы видим, в изложении исследователя поэзия все-таки примарна, биография, жизненные поступки важны как материал для литературы и важны лишь поэтому.

Примечательно, что своеобразную «рифму» этим высказываниям мы найдем в классической книге Г. А. Гуковского «Пушкин и русские романтики», там, где автор пишет об «идее стиля» Жуковского: «если, например, говорить о Жуковском, его жизненный путь, взятый вне творчества, не принципиален, даже не совсем понятен. Что же касается писем и статей, то и с ними мы далеко не уйдем. Официальные письма Жуковского не выражают глубокой правды о поэте, а письма (и письма-дневники), связанные, например, с Машей Протасовой, дублируют его стихи, являясь такими же стихами в прозе и на те же темы»3. Пафос утверждений Гуковского понятен: исключение биографического фактора позволяло отвести от поэта идеологические (точнее — политические) обвинения. Но как Жуковский приходит к центральной идее своей поэзии — к «идее романтической личности», если его биография — лишь повторение творческих находок? Этот вопрос остается нерешенным.

Янушкевич, конечно, не разделяет столь категоричного мнения Гуковского. Однако можно говорить о том, что его концепция также подчиняет житейскую биографию Жуковского творческой. Приведем одно из утверждений авторитетного современного исследователя: «Молодому Жуковскому тесно в рамках и классицистической оды, и сентименталистской песни, но он мечется между ними в поисках нового содержания. Постепенно доминантой этого поиска становится тема нравственного содержания личности, главное же его направление — формы выражения “внутреннего человека” в поэзии»4. Янушкевич здесь (очевидно, неосознанно) указывает на явление, которое принципиально остается за рамками изучения — это приоритет этических вопросов над эстетическими в ранний период творчества Жуковского.

Формирование личности Жуковского приходится на ту эпоху, «основное культурное творчество» которой проявилось, согласно Ю. М. Лотману, «в создании человеческого типа»5. Литературе принадлежала в этом процессе одна из главных ролей. Для Жуковского и для его ближайшего
круга (членов университетского кружка и «Дружеского литературного общества») литература становится предметом самого пристального внимания. Цели «Дружеского литературного общества» не были исключительно литературными, они касались этических, общественных и политических вопросов6. Именно о сочетании их Жуковский позднее будет вспоминать, например, в автобиографическом фрагменте элегии «Вечер»:

    О братья! о друзья! Где наш священный круг?
    Где песни пламенны и музам и свободе?7

Особенный интерес у членов Дружеского общества вызывали литературные произведения, в которых затрагивалась этико-философская и общественная проблематика. Эта атмосфера влияла и на Жуковского. Обращение к его поэтическим произведениям 1797 — начала 1800-х годов позволяет выделить в них тематическую доминанту — нравственно-психологическую. Литературные занятия являются одновременно этическими упражнениями, средством самовоспитания, организации жизни.

Эта особенность обусловлена представлениями молодого Жуковского о собственном жизненном пути. Он идеализирует частную жизнь, которую конструирует по литературным образцам. Себя Жуковский в начале
1800-х годов видит частным человеком, выбравшим уединение, тихие добродетели и «мирные занятия». В речи на заседании Дружеского литературного общества 24 февраля 1801 года он высказывает свои «жизнестроительные» идеи:

    Кто препятствует мне сделать себя независимым от людей, посреди которых рождаются беды и горести, кто препятствует мне, не отделяясь совершенно от мира, отделить от него свое счастие, очертить около себя круг, который бы житейские беды преступить не дерзали; мое счастие во мне, пускай оно во мне и останется, и оно будет едино — несмотря на все превратности, которые принужден я буду испытывать8.

Анализ этой речи, предпринятый Ю. М. Лотманом, показывает, что она не только пропагандирует карамзинские идеи, но и апеллирует к программным высказываниям Карамзина конца 1790-х годов:

    Выступление свое Жуковский начал с пространной цитаты из послания Карамзина «К Дмитриеву» <речь идет о стихотворении «Послание к Дмитриеву в ответ на его стихи, в которых он жалуется на скоротечность счастливой молодости», 1794. — Т. Ф.>, а затем перешел к анализу центральных положений программного предисловия к сборнику «Аглая».

Соотнесенность речи Жуковского с предисловием доказывается на цитатном уровне; «Мы живем в печальном мире и должны — всякий в свою очередь — искать горести, назначенные нам судьбою…» в речи Жуковского соотносится с карамзинским:

    Мы живем в печальном мире, но кто имеет друга, тот пади на колени и благодари всевышнего.
    Мы живем в печальном мире, где страдает невинность, где часто гибнет добродетель <…>,

а также со стихотворением «Веселый час»: «Мы живем в печальном мире, / Всякий горе испытал»9.

Карамзинские идеи разделяют не все товарищи Жуковского по Дружескому обществу. Выступления Андрея Тургенева направлены против карамзинистской идеологии, с близких позиций выступает и А. Мерзляков. К «карамзинскому сюжету» внутри Дружеского общества мы еще вернемся, когда обратимся к анализу ранних поэтических произведений Жуковского.

Первоначально Жуковский не связывает свои литературные опыты с возможностью писательской карьеры. Сочинительство представляется ему частным, личным занятием, не предполагающим публичности. Поэтические сочинения пансионского периода, по нашему мнению, еще не являются результатом творчества — это упражнения на заданные темы. Так, применительно к «Мыслям при гробнице», характеризовал их еще В. И. Резанов, несколько заостряя в полемических целях суждение:

    Семейное предание гласит, что статья эта была написана по поводу кончины сестры поэта, В. А. Юшковой (16 мая 1797). Однако в статье на это событие нет ни малейшего намека; холодная риторика рассуждения, чуждого всякого отношения к действительности, производит скорее впечатление ученического сочинения на тему, данную преподавателем или навеянную чтением, которое и доставило материалы для такого упражнения»; основным аргументом в подтверждение учебного характера «статьи» становится указание на публикацию в той же книжке «Приятного и полезного препровождения времени», где были напечатаны «Мысли при гробнице», стихотворения пансионского учителя Жуковского Баккаревича «Надгробный памятник»10.

Новейшие комментаторы Жуковского не принимают во внимание аргументацию Резанова и по-прежнему связывают статью «Мысли при гробнице» и тематически и идейно близкое к ней стихотворение «Майское утро» с впечатлением от смерти В. А. Юшковой [I, 422 — прим.]. Не вполне соглашаясь с описанными точками зрения, выскажем свои предположения.

Тематика пансионских произведений Жуковского, действительно, в основном определяется учебной программой; в ряду образцов для подражания представлены авторы, изучаемые в пансионе. Даже если параллели между биографическими событиями и поэтическими высказываниями Жуковского в это время могут быть обнаружены, они устанавливаются посредством прямого соположения событий, а не текстуального анализа: биографический подтекст скрыт под плотным слоем заимствованных поэтических приемов и образов. Указания на многочисленные претексты, например, того же «Майского утра» подтверждают наши догадки. Однако подражательность художественного текста не исключает возможности соответствия психологической ситуации автора лирическому сюжету, построенному на «чужом материале». Это относится не только к собственным произведениям Жуковского: так, он читает вторичное по отношению к «Письмам русского путешественника» «Путешествие по Малороссии» Шаликова и откликается на него положительной рецензией. Жуковский воспринял в «Путешествии» исключительно эмоциональное, «чувствительные» элементы, соответствующие его психологическим потребностям, и не увидел откровенной подражательности. Это и вызвало сердитый ответ Андрея Тургенева:

    Ну уж, брат, «путешествие» Шаликова! Я выходил из терпения. <…> Твоя рецензия написана прекрасно, но на что ты ее так напечатал? На что хвалить то, что так вяло, так слабо, так ненатурально, так обыкновенно! Для читателей также недовольно, что ты читал его, и с публикой целой в рецензии книги, право, говорить так нельзя…11

Как мы видим, Жуковский уже в ранние годы обладает способностью «возвысить» читаемый текст до уровня, позволяющего найти в нем художественные достоинства

Заметим, что подобное использование «чужого» слова для выражения индивидуальной лирической эмоции, а также «возвышение» его при творческой переработке (или, в более общем виде, при творческом осмыслении), можно будет проследить потом на протяжении всего пути Жуковского — это его специфическая манера перевода, когда «все чужое, и все, однако, свое»12.

Ученические (в разных смыслах) литературные опыты Жуковского опубликованы в журнале «Приятное и полезное препровождение времени», а также в пансионских брошюрах сочинений воспитанников. В прижизненных собраниях Жуковский их не печатает — потому что начало литературной биографии для него обозначено другой публикацией — «Сельского кладбища» в карамзинском «Вестнике Европы». В этом переводном сочинении впервые реализуется то сложное соотношение литературы, поэзии и жизни, которое стало открытием Жуковского в истории русской лирики.

§ 2. Элегия как биографический акт

Перевод греевой элегии в ученых трудах XX века неизменно характеризуется при помощи определения, данного Вл. Соловьевым: «Сельское кладбище» — «колыбель» русской поэзии, «начало истинно человеческой поэзии» в России13. Действительно, рефлексы «кладбищенской» поэтики можно проследить, в чистом или трансформированном виде, вплоть до модернистской лирики. Однако для самого Жуковского создание «кладбищенской» элегии имело далеко не только творческий смысл.

«Сельское кладбище» заметно отличается от предшествующих литературных текстов Жуковского. Вплоть до 1801 года одическая традиция определяет поэтику его стихотворений, особенно в ее вариантах, разработанных Ломоносовым и Державиным («Ода. Благоденствие России, устрояемое Ея самодержцем Павлом Первым» соотносится одновременно с ломоносовской «Одой на день восшествия на всероссийский престол <…> Елисаветы Петровны» [I, 423 — прим.]; и с державинской одой «На рождение в Севере порфирородного отрока»). Традиция «Нравоучительных од» М. М. Хераскова также значима для поэзии Жуковского рубежа 1790–1800-х годов. По мнению новейших комментаторов, Жуковский вносит в одическую риторику элементы повествовательности и лиризма [I, 427 — прим. А. Янушкевича]. Нам представляется, что эти элементы являются отражением державинской одической поэтики14. Таким образом, определяющей чертой поэтики ранних стихотворений Жуковского является соотнесенность с русской поэзией XVIII века.

Вернемся к «Сельскому кладбищу». Его перевод знаменует обращение поэта к новым для него литературным традициям.

Знакомство Жуковского с элегией Грея происходит во время его тесного общения с Андреем Тургеневым. Если судить по материалам их переписки, Андрею Тургеневу принадлежит значительная роль в приобщении молодого Жуковского к новейшей поэзии — в частности, к немецкой (Шиллер) и английской (Поуп, Томсон, Грей, менее удачно — Шекспир). Ал. И. Тургенев, более, чем кто-либо, знавший о взаимоотношениях Жуковского со своим братом, писал в «Хронике русского»:

    Несколько молодых людей, большею частию университетских воспитанников, получали почти все, что в изящной словесности выходило в Германии, переводили повести и драматические сочинения Коцебу, пересаживали, как умели, на русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гете <…> Корифеями сего общества были Мерзляков, Ан<дрей> Т<ургенев>. Дружба последнего с Ж<уковским> не была бесплодна для юного гения15.

Литературный кругозор Андрея Тургенева был широк, и в поле его интересов попадали именно те авторы, которые позже станут актуальными для русского литературного движения: Шиллер, Гете, Шекспир. Молодой же Жуковский обращен в литературное прошлое, как замечает А. Н. Веселовский, он «не отстал еще от французских образцов, а Тургенев пишет ему, что французы “деженерируются, даже теряют и остроту свою, вместо того видна одна пышность, надутость слога”»16.

Своеобразие литературных вкусов Тургенева сказалось в выборе элегии для перевода. Увлечение английской поэзией не было еще распространено в России: согласно исследованию Ю. Д. Левина, в XVIII веке английская литература проникала в Россию главным образом через посредство французских и немецких переводов и переработок17; кроме того, особенный интерес к ней характеризовал масонские и околомасонские круги, что тоже накладывало отпечаток на усвоение английской литературы. В обращении к ней отразились антифранцузская и антиклассическая тенденции. Русская элегия нового типа брала начало в маргинальных для той эпохи национальных литературах.

Дружеское литературное общество, в своей творческой практике отправлявшееся от Шиллера и полемически — от Карамзина, становится, как это показал В. Э. Вацуро, «порождающей средой» для элегии18. Андрей Тургенев в своей «Элегии» представляет опыт русского оригинального обращения к жанру. В истории русской литературы начала XIX века она считается образцом жанра. Мы хотим обратить внимание на одну ее особенность, о которой исследователи обычно упоминают в придаточных предложениях — о ее связи с переводом «Сельского кладбища» Жуковским.

Соположение двух элегий — «Элегии» Андрея Тургенева и «Сельского кладбища» Жуковского — стало общим местом в истории литературы. Они создавались почти синхронно, тургеневское стихотворение немного опередило перевод Жуковского — и по времени написания, и по дате публикации. На тесную связь перевода из Грея с «Элегией» Тургенева указывает и название первого варианта: Жуковский не упоминает об источнике перевода и сокращает название до жанрового определения, уравняв его с названием тургеневского стихотворения (заглавие в первом черновике — «Элегия, писанная на сельском кладбище. Из Грая», во втором — «Элегия» [I, 432 — прим.]).

Говоря о соотнесенности элегий Жуковского и Тургенева, следует указать на ее существенные аспекты, которые обычно исчезали из поля зрения исследователей — биографический и автобиографический. «Элегия» Тургенева стала своеобразным откликом на реальные события. Их суммирующее описание дает В. Э. Вацуро19: осенью 1800 года В. М. Соковнина, сестра пансионского соученика Тургенева и Жуковского, бежит из дома в деревню. Натура крайне впечатлительная и, видимо, неуравновешенная, она не могла смириться со смертью отца. С собой она взяла том Руссо и Библию. Беглянку вернули, но вскоре Варвара Михайловна приняла постриг, ее жизнь прошла в монастыре.

Поступок В. М. Соковниной прочитывался молодыми шиллеристами, прежде всего Андреем Тургеневым, с точки зрения «чувствительности». К нему применялся литературный код, преимущественно карамзинский. Если учесть, что в собственной житейской и творческой практике члены тургеневского кружка руководствовались также законами чувствительности, неудивительно, что бегство девушки стало поводом для создания программного стихотворения. История создания «Элегии» особенно существование дневниковых записей, которые, по мнению В. Э. Вацуро, являются прозаической программой стихотворения, решительно подтверждают принципиальное биографическое значение стихотворения для автора; ср., например:

    Я воображаю ее в крестьянской избе, в простом крестьянском платье, как она в сумрачную осень ходит в роще и мечтает о нем, и как между тем мать ее оплакивает <…>

    Какую сладость должна находить она в мрачной осени, в обнаженных рощах, в увядших полях, где все так сильно, так выразительно говорит ее сердцу. Но придет весна, и с нею прольется умиление в ее сердце; она оросит сладкими слезами первый весенний цветок и посвятит его памяти незабвенного друга. Тут кротчайшие чувства поселятся в ее сердце <…>

    Есть для добрых чувствительных — несчастных сердец другое место, где они увидятся с теми, кто так для них драгоценны, чье воспоминание так терзает и так услаждает сердце20.

Карамзинский субстрат в этих записях, да и в самой тургеневской «Элегии» так отчетлив, что их сюжет начинает смещаться и истолковывается как любовный (утрата не отца, а возлюбленного). Так интерпретирует сюжет «Элегии», например, В. И. Резанов в первой части своего труда о Жуковском.

Применительно к «Элегии» Жуковского о биографическом истолковании не говорилось. Ее интерпретировали только с точки зрения литературных функций. Поэтому нам кажется необходимым теперь рассмотреть перевод из Грея как биографический факт, ставший фактом литературы. Для такого истолкования необходимо привлечь «парную» «Элегии» Жуковского тургеневскую элегию.

В начале 1801 года Андрей Тургенев начинает работу над своей «Элегией»; первый перевод Жуковского из Грея также относится к концу 1800 — началу 1801 года. М. А. Дмитриев в своих мемуарах указывает, что Жуковский начал писать его еще в пансионе (хотя неверно называет при этом год). Так как бегство В. М. Соковниной произошло в сентябре 1800 года, можно предположить, что тексты Жуковского и Тургенева в равной степени связаны с этими биографическими обстоятельствами и в равной степени являются для авторов более чем просто стихотворениями — «это деяние, акт, категорический императив»21. Можно говорить о декларативном характере двух элегий, в которых молодые авторы выражают свои не только эстетические, но прежде всего этические идеалы. Поиск этих идеалов характеризует содержание всей деятельности Дружеского литературного общества и отдельных его участников: все поступки и сами дружеские отношения Тургеневых, Жуковского, Мерзлякова анализируются и разбираются с точки зрения «чувствительности» и энтузиастического мировоззрения. В литературе молодые «шиллеристы» ищут отражения души автора, отрицая возможность ее «диалектики», подвижности эмоций. Так формируется в русской лирике новая элегия и элегический субъект. Теперь мы можем обратиться к собственно переводу Жуковского.

Перевод из Грея для Жуковского — первая попытка элегии, первый перевод и первое обращение к английской поэзии. Столь явная новизна заставляет предположить внешнее влияние, воздействие чужих эстетических установок. Сам Жуковский еще находится в круге пансионских литературных пристрастий; чтобы выйти из него, нужен внешний толчок.

Дополнительно обосновывает «преждевременность» появления элегии в творчестве Жуковского то, что после ее публикации в 1802 году вплоть до оригинального «Вечера» (1806) поэт продолжает путь, намеченный еще в пансионе — одическая поэтика сочетается с темами и мотивами моралистической поэзии, элегическая линия пока теряется. Достижения сентиментального психологизма между 1802 и 1806 годами уходят в прозу, точнее — в дневниковую прозу. Опыт психологического анализа непосредственно применяется к собственному душевному опыту. Разработка этого направления в лирике будет отложена до элегии «Вечер» и любовной лирики 1806 года.

О подвижности, неустойчивости творческой позиции Жуковского в начале 1800-х можно судить по наличию двух переводов из Грея. В исследовательской практике преимущественное внимание уделяется второму, опубликованному автором переводу, который был напечатан под названием «Сельское кладбище» в журнале Карамзина «Вестник Европы» в 1802 году. История его публикации известна и вошла в авторскую легенду Жуковского.

О первом переводе («Элегия», 1801) говорят крайне редко. Вплоть до «Полного собрания сочинений и писем В. А. Жуковского», которое начало выходить в 1999 году, «Элегию» помещали в лучшем случае в раздел «Редакции и варианты»22. В названном собрании сочинений первый перевод помещен в основной корпус, но при этом комментатор Э. Жилякова продолжает именовать его «редакцией» (что вполне отвечает традиции: «Сельское кладбище» именуется «редакцией “Вестника Европы”»). Различия между двумя переводами настолько принципиальны, что можно говорить о двух стихотворениях, двух переводах23, тем более, что и сам Жуковский в автобиографии «Прошедшая жизнь» пишет о «вторичном переводе» греевой элегии. Для нас сравнительный анализ двух переводов будет интересен в аспекте конструирования творческой позиции переводчика. В дальнейшем ради удобства различения двух переводов мы будем именовать их соответственно хронологии создания «Элегия» и «Сельское кладбище», а редакциями — два текста «Элегии».

Однако здесь мы сталкиваемся с еще одной нерешенной проблемой. Редакции «Элегии» существенно отличаются друг от друга. В новейшем собрании сочинений представлена вторая редакция, которая, согласно предположениям комментаторов, могла быть представлена автором в «Вестник Европы» и отвергнута издателем. Именно в этой редакции появляется заглавие «Элегия», снято указание на источник перевода и прибавлен перевод эпитафии. В собрании, подготовленном А. Архангельским (1902), приводится первая редакция «Элегии», без эпитафии, с рядом вариантов (публикатор печатает ее под заглавием «Сельское кладбище», номером первым перед собственно элегией «Сельское кладбище»). Именно эта первая редакция была, например, использована В. Н. Топоровым в его исследовании о Грее и Жуковском. Наконец, работу над анализом переводов из Грея осложняет то, что авторская правка продолжалась от публикации к публикации (в прижизненных собраниях стихотворений). Мы обратимся к тем вариантам перевода, которые существовали до первопечатного текста в «Вестнике Европы».

К сожалению, вопрос о первичности одной из двух известных редакций «Элегии» Жуковского не может быть нами решен удовлетворительно. Мы можем только предположить, что менее полный черновик — без эпитафии, с названием «Элегия, писанная на сельском кладбище» и не подписанный Жуковским, отражает первичную, начальную стадию работы над переводом. Вторая редакция, озаглавленная «Элегия», без указания на «Elegy» Грея как источник, и снабженная в черновике подписью «Василий Жуковский», является более полной и, соответственно, более поздней, предположительно — второй стадией работы. Анализ текстологии этого стихотворения Жуковского может подтвердить или опровергнуть наши предположения. Сейчас мы примем их как рабочую гипотезу.

Первый перевод «Elegy written in a Country Church-Yard» Жуковский заканчивает, видимо, в Москве в ноябре 1801 года, после отъезда Андрея Тургенева в Петербург. При сравнении двух ранних редакций «Элегии» Жуковского отчетливо проявляется направление работы над осмыслением источника и жанровой рецепции.

Мы оставим в стороне ту часть авторской правки, которая корректировала неловкости стиха и смысла. Так, например, в начальном фрагменте Жуковский заменяет «блеящие стада» на «шумящие», чтобы семантически слабо мотивированного анафорического повтора: «бледнеющего» — «блеящие» (и, вероятно, чтобы избежать «низкой» конкретики):

    Бледнеющего дня последний час биет,
    Блеящие стада долины оставляют,
    Усталый земледел задумчиво идет [Жуковский 1902: I, 13].

Cр. во второй редакции:

    Бледнеющего дня последний час биет,
    Шумящие стада долины оставляют;
    Усталый земледел задумчиво идет [I, 45].

В обеих редакциях Жуковский сохраняет глагольную форму первого лица. Лирический субъект, таким образом, отчетливо ассоциируется с автором24. Но во второй редакции его «вес» в поэтической системе повышается. Во-первых, вводится ряд эпизодов, отсутствующих как в оригинале, так и в первой редакции. Перед строкой «Но кто с сей жизнию без горя разлучался!» появляется следующий фрагмент:

    Сыны безмолвия, почийте мирным сном!
    Ваш подвиг совершен! — во мраке гробовом
    Угрюмая судьба на вас не ополчится!
    Нам всем один предел, н<ам> в землю всем сокрыться!25
    И мой ударит час последний, роковой,
    И я, как юный цвет, увядший в летний зной,
    Как нежный гибкий мирт, грозою низложенный,
    Поблекну! — наша жизнь лишь быстрый сон мгновенный! [I, 47–48]

Как нам кажется, здесь Жуковский подходит к иному типу элегии, впрочем, смежному с «кладбищенской» — это «унылая» элегия. Метафорика и фразеология процитированного отрывка чрезвычайно близки к тому типу элегии, который будет дан Пушкиным в предсмертных стихах Ленского.

В первой редакции этот пассаж отсутствует. Можно предположить, что причиной его появления стало знакомство Жуковского с текстом «Элегии» Андрея Тургенева; ср.:

    Но вы, несчастные, гонимые Судьбою,
    Вы, кои в мире сем простилися навек
    Блаженства с милою, прелестною мечтою,
    В чьих горестных сердцах умолк веселья глас,
    Придите — здесь еще блаженство есть для вас!
    <…>
    Что счастье? Быстрый луч сквозь мрачных туч осенних:
    Блеснет — и только лишь несчастный в восхищеньи
    К нему объятия и взоры устремит,
    Уже сокрылось все, чем бедный веселился;
    <…>
    Не вечно и тебе, не вечно здесь томиться!
    Утешься; и туда твой взор да устремится,
    Где твой смущенный дух найдет себе покой <…>26.

Известно, что уже в начале 1801 года Тургенев читает элегию своему другу, а в мае 1802 сообщает ему об окончании работы над стихотворением. В. Э. Вацуро отмечает параллельность создания обеих элегий и очевидное взаимное знакомство авторов с текстами друг друга, но он не ставит вопрос об их соотношении и возможном влиянии27. Для исследователя важнее указать на принципиальные различия двух элегий: у Тургенева «меланхолический архитектурный пейзаж» изменяет свою функцию, «став частью иного структурного целого. “Элегия” А. Тургенева — в сущности, не “кладбищенская элегия”. Она близка, в частности, к юнгианской “ночной поэзии”, образцы которой мы находим у С. С. Боброва»28. Но общность ранних опытов двух близких друзей в области элегии становится очевидной, если мы посмотрим на них, условно говоря, со стороны Жуковского.

Субъектная структура греевой элегии в переводе 1801–1802 годов колеблется. В первом варианте местоименные замещения персонажей однозначны, хотя соотношение их не вполне определенно. В начале, как и у Грея, появляется местоимение первого лица, т.е. появляется лирический субъект — размышляющий, наблюдатель:

    <…> В объятиях свободы,
    Под кровом тишины я буду размышлять.
    <…>
    Пустынныя совы я слышу дикий вой [Жуковский 1902: I, 13].

Далее вводится собирательный образ — «праотцы села», обитатели сельского кладбища, обозначаемые местоимением «они» («Ничто не воззовет от тяжкого их сна», «Не будут более сынов своих лобзать», «плуг, их мышцей напряженный» <курсив наш. — Т. Ф.> и т.д.). Обитателям сельского клабища противопоставлены «они» — «судьбы и счастия наперсники надменны», и собирательное, инклюзивное «мы» — живые, еще живущие:

    Чистосердечие <…>
    Евангельску мораль вокруг изобразило,
    В которой мы должны учиться умирать!..

Кроме того, существует и противопоставление «наперсников надменных» и «мы» в моральном смысле; этически «мы» совмещается с «праотцами». Однако «мы» и «они» — наперсники счастия» одинаково противостоят «праотцам села» как еще живые — мертвым:

    Пускай сын роскоши, богатством возгордясь,
    Над скромной нищетой кичливо возносясь,
    Труды полезные и сан их презирает, —
    С улыбкой хладныя надменности внимает
    Таящимся во тьме, незвучным их делам:
    Часа ужасного нельзя избегнуть нам! <курсив наш. — Т. Ф.>

В средней части элегии развитие сюжета ведет к постепенному совмещению «мы» и «они», т.е. «праотцы», через актуализацию темы грядущей смерти «мы». Начинается оно со строк: «Евангельску мораль вокруг изобразило, / В которой мы должны учиться умирать!». Здесь меняются местами «мы» и «они»: первые — умирающие и умершие, последние — живые:

    Для них <друзей> глас нежности в могиле нашей слышен;
    Для них наш мертвый прах и в самом гробе дышет!..

Местоименная (точнее говоря — персонажная) организация дополнительно осложняется введением «ты» — объекта, к которому обращается лирический субъект и который описан как «природы сын, чувствительный душой». Сюжет позволяет отождествить это «ты» с самим лирическим субъектом, а характеристику его читать как автохарактеристику («Который спящим здесь свой голос посвящаешь, / И скромны их дела потомкам возвещаешь»).

Количество персонажей увеличивается: в финальной части этой редакции появляется, как и в оригинале, старец-поселянин, который рассказывает о смерти «чувствительного». Но здесь слушателем рассказа является друг, «любимец» покойного. Впрочем, весь этот эпизод имеет условную модальность; смерть «чувствительного» героя только предвидится:

    Быть может некогда, что друг, любимец твой,
    Сюда задумчивой тоскою заведенный,
    Захочет о судьбе любезного узнать:
    Седой поселянин, летами удрученный,
    Воспомнит о тебе и будет отвечать <…> [Жуковский 1902: I, 14].

Таким образом, как мы видим, в первом варианте перевода персонажная структура элегии осложняется колебаниями местоименных обозначений, вводится не мотивированный оригиналом Грея персонаж (друг). Наконец, местоимение второго лица появляется только в переводе. Это можно, с одной стороны, связать с традиционным приемом введения фиктивного собеседника в одической и моралистической лирике (у Жуковского, например, в стихотворении «Мир» 1800 года — обращение к лире, к миру, к Россу; в стихотворении «Герой» — к Александру Македонскому). С другой стороны, биографический контекст стихотворения, а также последовавшее вскоре посвящение его Андрею Тургеневу заставляют нас видеть за «чувствительным» героем «Элегии» не только лирический субъект, но и образ другого чувствительного поэта, автора элегии, в то же время воспевшего «Спокойствие в земле, а счастье в небесах!».

Перевод элегии Грея, инициированный атмосферой «Дружеского литературного общества», отражает психологический тип героя, на которого ориентируются его участники — прежде всего сам Жуковский и Андрей Тургенев, в то время приобретающие опыт эмоциональных переживаний и опыт их анализа. Жуковский и впоследствии не откажется от него, несмотря на эволюцию творческой системы: эмоциональный энтузиаст, этот герой будет видимым образом лишен эволюции — потому что сфера допустимых для него переживаний определена уже в ранних элегиях. Жанровые ограничения здесь, в элегии, и позже, в других произведениях, коррелируют с ограничениями, накладываемыми самими автором: в поэзию, в литературу допускаются только этически безупречные проявления человеческой психологии (ср. позднейшие высказывания Жуковского о поэзии Байрона и Гейне — в статье «О поэте и современном его значении»: «<…> а в Байроне она <прелесть поэзии> есть сила, стремительно влекущая нас в бездну сатанинского падения», Гейне — «свободный собиратель и провозгласитель всего низкого, отвратительного и развратного, это полное отсутствие чистоты, нахальное ругательство над поэтическою красотою и даже над собственным дарованием» [Жуковский 1902: X, 86]). Тема дружбы, привнесенная переводчиком, имеет автобиографический источник. Так впервые в творчестве Жуковского биография поэта получает литературное преломление.

Дальнейшая работа Жуковского над переводом отражает, как нам представляется, освоение чужого опыта и творческое его углубление. Во второй редакции «Элегии» Жуковский более отчетливо ориентируется на идеологию тургеневской элегии: особенно это заметно в финальном двустишии, которое целиком принадлежит переводчику:

    Прохожий! Наша жизнь как молния летит!
    Родись! — Страдай! — Умри! — вот все, что рок велит! [I, 49]

ср. в тургеневской «Элегии»:

    Что счастье? — Быстрый луч средь мрачных туч осенних
    <…>
    Так! Счастья в мире нет; и кто живет — страдает!

В то же время Жуковский отказывается от прямого уподобления художественных систем своей «Элегии» и «Элегии» Тургенева. «Ты» как объект обращения в этой редакции исключено. В первом варианте перевода общая персонажная структура двух элегий была одинаковой: элегический субъект, «ты» — объект обращения, и условный персонаж, за которым скрывается элегический субъект (Гений у Тургенева, селянин у Жуковского). Во второй редакции у Жуковского «ты» замещается местоимением первого лица, «чувствительный» таким образом решительно совмещается с элегическим субъектом, элегия становится монологичной, диалог появляется только в последней части — как мыслимый, предполагаемый. То есть, переводчик стремится к снижению одических, риторических элементов в поэтической системе элегии. Хотя все равно значение их в «Элегии» и в «Сельском кладбище» очень высоко; так, неточные рифмы обозначают влияние державинской школы. Нельзя, впрочем, не отметить, что использование неточных рифм (о чем речь пойдет ниже) и разнообразие схем рифмовки (свободное чередование парных, охватных и перекрестных рифм) свойственно «Элегиям» и Жуковского, и Тургенева.

Во второй редакции «Элегии» сюжетное присутствие лирического субъекта акцентируется, одновременно уточняется и его характеристика («размышление» заменяется «мечтаниями»). В элегии чередуются два жанровых регистра — одический и элегический. Одическая топика и стилистика реализуются в связи с «социальной» темой: смерть уравнивает всех независимо от социального статуса, «безвестный жребий» ограничивает пороки и злодейства; эти фрагменты изобилуют эмфатическими конструкциями, перифрастическими именованиями, инверсиями29. Автоописание лирического субъекта контрастирует с описанием «праотцев» — уподобление героя «юному цвету» и «мирту» принадлежат элегической поэтике. Стилистический контраст, как нам представляется, усиливает звучание социально-философской темы.

Вообще эта тема нехарактерна для творчества Жуковского: в том же 1801 году в стихотворении «Человек» высказаны идеи прямо противоположные:

    В страданиях своих ты небо укоряешь —
    Творец твой не тиран: ты страждешь от себя;
    <…>
    Ужели ты один, природы царь избранный,
    Краса всего, судьбой забвен?

    Познай себя, познай! <…>
    Все бедствия твои — мечты воображенья;
    Оружия на них судьбой тебе даны! [I, 51]

В этих стихах заметно влияние масонского учения, особенно в призыве «Познай себя, познай!». Но для товарища Жуковского эти убеждения так же неприемлемы, как «пассивность» Карамзина, против которой Тургенев выступил в своей «Элегии»:

    Напрасно хочешь ты, о добрый друг людей,
    Найти спокойствие внутри души твоей;
    <…>
    Но бедствий ближнего со всех сторон свидетель,
    Не будет для тебя блаженством добродетель!

На наш взгляд, колебания поэтического мировоззрения Жуковского еще раз подтверждают зависимость его перевода от идей Андрея Тургенева.

Известно стихотворение А. Тургенева, созданное, видимо, в непосредственной связи с окончанием «Элегии». В нем полемика с карамзинской идеологией становится основным содержанием:

    Ты добр! Но пред тобой несчастный, угнетенный,
    Невинный к небесам возносит тяжкий стон.
    Злодей, и в почести, и в славу облеченный,
    Сияющий в крестах, веру, и закон
    В орудие злодейств своих преобращает.
    Нет правосудия, защиты нет нигде,

    Земные боги спят в беспечности…
    И самый гром небес на время умолкает.
    Ищи же счастья здесь, о добрый друг людей,
    Ищи его себе…30

Текстуальные и идеологические совпадения с фрагментом «Элегии» здесь очевидны: именование адресата «добрый друг людей», негативная оценка «индивидуального счастья», социальные инвективы. Это стихотворение — парное по отношению к тургеневской «Элегии». Констатируя его антикарамзинскую направленность, мы хотели бы отметить важную деталь: «анти-жукoвская» направленность текста, видимо, еще более актуальна для автора. Ю. М. Лотман высказал предположение, что стихотворение было написано в связи с полемикой внутри Дружеского общества, начавшейся с возражений Мерзлякова на речь Жуковского «О счастии»31. Действительно, Жуковский высказывает в ней карамзинистские идеи о субъективности представлений человека о счастье и проповедует отказ от социальной активности. Эти идеи отвечают внутреннему складу личности Жуковского.
В 1800–1802 годах он служит в Соляной конторе, и служба заканчивается отставкой — неизбежной по внутренним причинам. Ср. его дневниковые записи 1804 года:

    <…> степени пользы, которую можешь делать, служа, не одинаковы. Ты должен быть долго орудием, исполнителем чужой воли, чтобы получить наконец свою волю действовать. Есть места такие, в которых ты можешь совсем не действовать или, что все равно, действовать бесполезным образом. <…> Польза есть цель службы; кто неспособен к ней достигнуть, тот не служи и выбери для себя круг теснейший, цель ближайшую и вернейшую» [Жуковский 1902: XII, 120].

Такой целью для Жуковского будет самообразование и жизнь в узком кругу душевно близких людей. Тургенев не соглашается со своим другом, что видно по его реакции на отставку Жуковского. В письмах весны 1802, когда Жуковский находится под арестом, Тургенев пишет:

    Что мне сказать тебе? Я не рад, очень не рад этому, что ты будешь в отставке. Но что же было делать на твоем месте? Естьли все еще можно поправить, то я бы этого очень желал. Но естьли тут оскорбится чувство твое, естьли будет хоть тень оскорбления для твоей чести, то делать нечего (<5 мая 1802>);

а также:

    Зачем ты не хочешь быть в службе? Естьли ты хочешь моего совета, то я бы служить советовал. Право, можно и служить, и заниматься нашим предметом» (Май <после 5> 1802)32.

То, что органично для карамзиниста Жуковского — отказ от службы ради частной жизни и литературных занятий, у радикального Тургенева вызывает протест, для него служба и поэзия совместимы, а служение одной поэзии ассоциируется с пассивностью.

Мы пытались показать, что перевод «Elegy» Грея Жуковским создается в диалоге с «Элегией» Тургенева. Но, как видно из предшествующих примеров, существует и обратное влияние. Жуковский переводит стихотворение с сильным социальным пафосом под воздействием старшего друга, а Тургенев в своем стихотворении вступает в полемику с позицией одновременно Жуковского и Карамзина.

В целом социальное звучание перевода из Грея более сильно, чем элегии Тургенева, но оно смягчается введением идиллического топоса и противопоставлением «наивного» сознания искушенному, «чувствительному» герою. Поэтому обычно в интерпретациях «Сельского кладбища» указывают на смягчение социального пафоса оригинала.

Вторая редакция отличается от всех остальных вариантов перевода отсутствием форм второго лица: единственное обращение к собеседнику происходит в речи гипотетического поселянина. Лирический субъект однозначно совмещается с образом «бедного юноши», чувствительного и увядшего от тоски. Эпитафия, впервые появившаяся в этой редакции, оказывается автоэпитафией:

    Здесь бедный юноша сокрыт в земле сырой!
    Не знав, что счастие? он век окончил свой!
    Как странник, в мире сем печально он скитался!
    Без утешения с природой он расстался!
    Он был душою добр, он сердцем нежен был;
    Несчастных, злобою и роком угнетенных
    Дарил последним он — слезою сожаленья;
    В награду от небес он друга получил! [I, 49]

Элегический герой совмещается с лирическим субъектом. И именно здесь Жуковский расходится с Тургеневым: в первой редакции его «Элегии» лирический субъект выступал как интерпретатор элегического героя, его собеседник, хотя бы и фиктивный:

    А ты, природы сын, чувствительный душой,
    Который спящим здесь свой голос посвящаешь,
    И скромны их дела потомкам возвещаешь, —
    Быть может некогда, что друг, любимец твой,
    Сюда задумчивой тоскою заведенный,
    Захочет о судьбе любезного узнать <…> [Жуковский 1902: I, 14].

В новой редакции лирический субъект совпадает с элегическим героем. И это упрощает как персонажную структуру, так и субъектную организацию лирического текста:

    И мой ударит час последний, роковой,
    И я, как юный цвет, увядший в летний зной,
    <…>
    Поблекну! — наша жизнь лишь быстрый сон мгновенный!
    <…>
    Здесь буду я сокрыт! — сюда любимец мой
    Придет с задумчивой, унылою тоской,
    И оросит мой гроб сердечными слезами <…>

Но в обеих редакциях сохраняется общая организация монолога: от обобщенных сентенций он переходит к личному обращению.

Разумеется, взаимосвязи двух описанных «Элегий» должны изучаться более подробно. Нам важно здесь указать лишь на некоторые аспекты их соотношения. Смена литературных ориентиров происходит у Жуковского под влиянием и общей атмосферы «Дружеского литературного общества», и в особенности под влиянием Андрея Тургенева. В первом варианте перевода зависимость Жуковского от Тургенева особенно заметна: он следует ему и в идейном, и в художественном отношении. Причем можно предполагать, что элегии осознавались авторами как взаимодополняющие произведения: в элегии Тургенева биографический подтекст очень отчетлив, он организует художественный мир элегии. Жуковский переводит элегию Грея, максимально репрезентативный в жанровом отношении текст; переводная элегия создает жанровый фон для оригинальной. В свою очередь, социально-философские идеи в Греевой элегии конкретизируются за счет биографической конкретности «Элегии» Тургенева. Так первый перевод «Элегии, написанной на сельском кладбище» становится не только литературным экспериментом, но и важным шагом в выстраивании своей биографии.

Второй перевод, собственно «Сельское кладбище», изменен автором согласно замечаниям Карамзина. Содержание его замечаний, очевидно, так и останется неизвестным. Поэтому мы можем лишь предполагать направление авторских и редакторских изменений. Обращает на себя внимание то, что Жуковский во втором переводе вновь вводит условное «ты» в текст элегии, т.е. возвращается к отвергнутому им и менее точному варианту перевода. При этом «любимец», приходящий почтить память друга, заменяется образом «чувствительного пришельца», который является почти цитатой из Карамзина, указывая на персонаж «Чувствительного и холодного» и героя «Писем русского путешественника». Уже в этом проявляется, как можно предположить, влияние эстетических воззрений Карамзина. Но мы можем реконструировать и другие аспекты карамзинской правки, если опять обратимся к сравнению «Элегии» Андрея Тургенева и греевой элегии Жуковского.

В истории их создания и публикации есть примечательный факт, на который ранее, насколько нам известно, не обращали внимания литературоведы. Андрей Тургенев начинает писать «Элегию» в начале 1801 года, в апреле она еще не окончена; летом 1801 года Жуковский впервые переводит «Elegy». Жуковский пишет элегию, вероятно, именно для публикации в журнале у Карамзина, но тот читает перевод и не удовлетворяется его качеством. Затем наступает перерыв в работе обоих — это вторая половина 1801 — начало 1802 годов. В апреле 1802 Тургенев возвращается к «Элегии», дописывает ее к 2 мая и сообщает об этом Жуковскому. В письме к нему он раздумывает о публикации своего стихотворения в «Вестнике Европы»:

    Я кончил Элегию. Что если бы напечатать ее в Вестнике? Но надобно сделать так, чтобы Карамзин не сделал этого для меня и потому, что будучи знаком, совестно было бы отказать, а чтобы он сам захотел, а это, кажется, трудно и почти невозможно. Что ты думаешь?33

В июле «Элегия» напечатана в журнале Карамзина. А в августе Жуковский начинает переработку, вторичный перевод «Elegy», завершает его к осени, и в декабре «Сельское кладбище» также публикуется в «Вестнике Европы».

Из этого перечня дат явствует, что Тургеневу удается то, что не удалось Жуковскому: его элегия была опубликована очень быстро, между ее завершением и публикацией проходит всего два месяца. Жуковский вынужден переработать свой перевод коренным образом, чтобы он был принят в журнал. Примечательно, что переработку он начинает лишь после публикации тургеневской элегии, видимо, после чтения ее в журнале (июль–август). Меж тем замечания Карамзина были высказаны еще год назад, в конце лета 1801 года. Но только теперь Жуковский решает вернуться к своей элегии и учесть замечания. Видимо, это происходит благодаря знакомству с публикацией.

Ее история проанализирована в короткой статье Р. Г. Лейбова «“Элегия” А. И. Тургенева в “Вестнике Европы” Н. М. Карамзина». Публикуя стихотворение молодого автора, Карамзин снабжает его редакторским примечанием. В нем, отмечает исследователь, скрыт ответ на высказывавшиеся Тургеневым ранее и на заключенные в «Элегии» критические выпады в его адрес. Карамзин уходит в присущей ему манере от прямой полемики, но обращается к художественным особенностям публикуемого текста. Он отмечает ту черту, которая более всего подвергалась критике молодых русских шиллеристов — это недостаток оригинальности в содержании и в форме. Отдельного пассажа заслуживают рифмы в «Элегии»; многие из них, по мнению Карамзина, «слишком легки, а другие не совсем правильны». Эти слабые рифмы редактор отмечает курсивом. По мнению Р. Г. Лейбова, здесь можно говорить о «минус-полемике» Карамзина: редактор уклоняется от принципиальной оценки и элегии, и позиции ее автора, а обращает внимание на заведомо второстепенные проблемы, занимая позицию снисходительного и проницательного критика34.

Выше мы уже отмечали, что в первом переводе Жуковский, как и Тургенев, широко пользуется неточными рифмами, обычными для поэзии Державина (ср. в «Элегии»: удареньи — Гений, смерть — умереть, осенних — восхищеньи; в первом переводе Грея: могилы — унылом, бедный — лишенный, укорять — лежат, волн — Мильтон, их — их и т.д.). Свободно чередуются в двух текстах и схемы рифмовки, строфическая упорядоченность отсутствует. В «Сельском кладбище» Жуковский вводит, возвращаясь к оригиналу, деление на строфы, упорядочивает и рифмовку, и рифмы.

Вопрос о том, почему Карамзин опубликовал «Элегию» Тургенева сразу, без доработки ее автором, мы оставим в стороне. Для нас важно то, что скорее всего, замечание относительно рифм было высказано Карамзиным Жуковскому при первом знакомстве с переводом, и в новом переводе, после подтверждения редакторской позиции, учтено.

Итак, в целом история создания «Сельского кладбища» может быть описана так. Жуковский задумывает ее под влиянием атмосферы Дружеского общества и в общении с Андреем Тургеневым, для которого история семейства Соковниных становится материалом для собственных переживаний и их творческого осмысления. Тургенев также размышляет над элегией, по отношению к которой переводимое стихотворение Грея выступает как дополнительный, уточняющий текст (это подтверждается параллельной работой над ними). Очевидно, что Тургенев хорошо знаком с композицией «Elegy written in a Country Church-Yard» (в пейзажной экспозиции и организации монолога много общего), а мотивные парафразы греевой элегии хорошо заметны в тексте. Тургенев принимается за создание лично важного для него и принципиального для его круга оригинального стихотворения, оставив Жуковскому, так сказать, создание литературного фона и более общие социально-философские проблемы (своего рода «практика» и «теория» новой элегии).

Жуковский и Тургенев взаимно «корректируют» произведения друг друга. В переводе акцентируются тема социального неравенства и тема дружбы, имеющая автобиографический подтекст35, и вводится собеседник (адресат монолога, «ты»), а в элегию Тургенева входят элементы, присущие «кладбищенской» элегии (пейзажные и психологические мотивы), и полемический фрагмент, направленный против идей Карамзина и Жуковского.

В «Сельском кладбище» Жуковский учитывает одновременно опыт «Элегии» Тургенева и замечания Карамзина. Он восстанавливает образ фиктивного собеседника, который был исключен во второй редакции раннего перевода. Тема дружбы приобретает «карамзинский» оттенок благодаря цитатному образу «чувствительного». Строфика и ритмика перевода сближаются с оригиналом, формально расподобляясь со стиховой организацией «Элегии». Но соотнесенность двух элегий поддерживается посвящением Андрею Тургеневу, что должно указать читателю на только что опубликованное в том же журнале его стихотворение.

В 1803 году Андрей Тургенев умирает. Смерть автора изменяет значение его сочинений, прежде всего «Элегии», а также связанного с ней «Сельского кладбища». Возникают предпосылки для возникновения биографической легенды. Тургеневская формула: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных» — становится определяющей для поэтики элегии начала XIX века. Она приобретает влияние не только на поэтику лирических произведений, но и на, условно говоря, «поэтику переживания»: брат Андрея, Александр Тургенев, читая в 1814 году бумаги и письма покойного, восклицает: «Сладкие и горестные минуты!»36, почти цитируя его строки: «И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных!».

Немалую роль в «акклиматизации» и распространении этой формулы сыграли элегии Жуковского. Позиция лирического субъекта в «Сельском кладбище» как бы «удостоверена» биографическими фактами — смертью друга. Об этом Жуковский не забудет: спустя более чем тридцать лет элегия Грея снова станет материалом для нового перевода и нового принципиального жизненного акта.

В 1839 году Жуковский, путешествуя по Англии, посещает кладбище, ставшее прообразом элегического кладбища Грея. Уже во время путешествия он начинает новый перевод элегии, теперь гекзаметрами. Спутником Жуковского в поездке был Александр Тургенев. Ему, в знак дружбы и в воспоминание о его брате, поэт и посвятил гекзаметрический перевод. Очевидно, что для автора это одновременно и новый, и прежний текст, и что он должен в представлении Жуковского читаться только на фоне предшествующего «Сельского кладбища» (новый перевод создается тоже «в воспоминание» своего предшественника 1802 года).

Следующие за «Сельским кладбищем» стихотворения 1802–1805 годов (их число очень невелико) несут отпечаток промежуточности. Опыт создания греевой элегии нуждался в осмыслении. До 1806 года Жуковский пишет немного, в его лирических текстах сочетаются элементы новой жанровой поэтики — элегической, и приемы, усвоенные от лирики XVIII века.

В 1801 году рядом с «Элегией» мы видим стихотворение «Человек», тематически наследующее традиции юнгианской поэзии, а поэтически — державинской оде (об ориентации на Державина говорит использование эпиграфа из Юнга, предпосланного оде «Бог»). В 1802 году Жуковский параллельно с греевым переводом занимается переводом из Голдсмита («Опустевшая деревня» будет закончена переводчиком только в 1805). В 1803, после «Сельского кладбища», появляется послание: «Стихи, сочиненные в день моего рождения. К моей лире и к друзьям моим».

Дневниковые записи этого времени свидетельствует об обращении Жуковского к осмыслению своего душевного опыта и анализу психологических переживаний. Самообразование и интроспекция заполняют жизнь Жуковского, поэтому сфера лирического самовыражения отходит пока на второй план. Это, как нам представляется, подтверждает принципиальность для Жуковского «Сельского кладбища» именно как биографического акта, а не только как поэтического эксперимента. Литературный успех заставляет задуматься о последующих планах. В метапоэтических размышлениях — послании «К моей лире и к друзьям моим» и стихотворении «Поэзия» — оценка поэзии колеблется: поэт предстает с одной стороны как поэт «уединенный», обитатель «хижины», носитель наивного сознания, простосердечный, с другой — намечается и другое амплуа поэта — высокое, поэзия пробуждает жертвенную любовь к отечеству и обрушивает гром на пороки. Именно во втором понимании поэзия связывается с понятием о славе:

    Чудесный дар богов!
    О пламенных сердец веселье и любовь,
    О прелесть тихая, души очарованье —
    Поэзия! С тобой
    И скорбь, и нищета, и мрачное изгнанье
    Теряют ужас свой!
    <…>
    Но вы, которых луч небесный оживляет,
    Певцы, друзья души моей!
    В печальном странствии минутной жизни сей
    Тернистую стезю цветами усыпайте
    И в пылкие сердца свой пламень изливайте!
    <…>
    Потомство раздает венцы и посрамленье:
    Дерзнем свой мавзолей в алтарь преобратить!
    О слава, сердца восхищенье!
    О жребий сладостный — в любви потомства жить! [I, 61–63]

Отказ от славы означает выбор поэтического амплуа — «поэта для себя», для которого поэзия — «прелесть тихая, души очарованье», а не «громкая лира» (она возможна и для «лапландца», и для «оратая» — т.е. наивная, безыскусственная поэзия).

Выбор жанрового диапазона поэзии второй половины 1800-х годов обусловлен выбором поэтического амплуа. В 1806 году появляется значительное число новых стихотворений: уже опробованный жанр элегии теперь реализован в оригинальном стихотворении «Вечер»; появляется целый комплекс любовной лирики и произведения в новых для автора жанрах — «Песнь барда над гробом славян-победителей» и многочисленные переводные басни. Уже из этого перечня видно, что поэтическая деятельность для молодого Жуковского перестает быть личным и сугубо авторефлексивным занятием.

Любовная лирика и басня — принципиальные для школы Карамзина-Дмитриева жанры. На этих магистральных линиях Жуковский и пробует свои силы. Литературная деятельность его становится публичной — многие стихотворения печатаются в журналах. Но эти произведения автор все-таки будет расценивать как подготовительные — большинство из них не включается в прижизненные собрания.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Янушкевич А. С. Этапы и проблемы творческой эволюции В. А. Жуковского. Томск, 1985. С. 15. Назад

2 Там же. Назад

3 Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1995. С. 29. Назад

4 Янушкевич А. С. Указ. соч. С. 16. Назад

5 Лотман Ю. М. Поэзия 1790–1810-х годов // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 328. Назад

6 См. об этом: Лотман Ю. М. Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени // Лотман Ю. М. Карамзин. СПб., 1997. С. 656–658. Назад

7 Жуковский В. А. Полное собрание сочинений и писем. М., 1999. Т.  1. С. 77. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте в квадратных скобках, с указанием тома и страницы. Назад

8 Цит. по: Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 688. Назад

9 Лотман Ю. М. Стихотворение Андрея Тургенева «К отечеству» и его речь в Дружеском литературном обществе // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 379–380. Назад

10 Резанов В. И. Из разысканий о сочинениях В. А. Жуковского. СПб., 1906. Вып.  I. С. 132. Назад

11 Цит. по: Письма Андрея Тургенева к Жуковскому / Публ. В. Э. Вацуро и М. Н. Виролайнен // Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 423. Назад

12 Ср. также у Батюшкова: «Чужое — мое сокровище». Назад

13 См., напр., об этом чрезвычайно содержательную статью В. Н. Топорова «“Сельское кладбище” Жуковского: К истокам русской поэзии» (Russian Literature. 1981. X. P. 207–286), а также итоговую монографию о русской элегии: Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». СПб., 1994 (Гл. «“Сельское кладбище” и поэтика “кладбищенской элегии”»). Назад

14 Тема «Жуковский и русская поэзия XVIII века» практически совершенно не изучена, несмотря на то, что связь Жуковского с этой литературной эпохой не ограничиваются периодом ученичества. Кроме чрезвычайно суммарных обзорных статей, мы можем указать только на статью Ионина «Державин и Жуковский» (Ионин Г. Н. Державин и Жуковский // Русская литература. 1975. № 4). Назад

15 Цит. по: В. А. Жуковский в воспоминаниях современников. М., 1999. С. 226. Назад

16 Веселовский А. С. В. А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения». М., 1999. С. 59. Отметим, однако, что в цитируемом письме речь идет преимущественно о журналистике: «Английские журналисты презабавные, преюморы! А французы деженерируются <…>» и так далее (см.: Письма Андрея Тургенева к В. А. Жуковскому. С. 422). Назад

17 Левин Ю. Д. Английская поэзия и литература русского сентиментализма // От классицизма к романтизму. Л., 1979. С. 207. Назад

18 Вацуро В. Э. Указ. соч. С. 37. Назад

19 Там же. С. 37–39. Назад

20 Там же. С. 39. Назад

21 Там же. Назад

22 В издании Архангельского (1902 года) под заглавием «Сельское кладбище» приводятся два текста: первый вариант раннего перевода — без эпитафии и с разночтениями, и второй перевод, собственно «Сельское кладбище», опубликованное Карамзиным (Жуковский В. А. Полное собрание сочинений: В 12 т. / Под ред. А. С. Архангельского. СПб., 1902. Т.  I. С. 13–17. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте в квадратных скобках, с пометой «Жуковский 1902» и указанием тома и страницы). Назад

23 См. об этом: Левин Ю. Д. Указ. соч. С. 249. Назад

24 Более подробно см. об этом в главе «“Сельское кладбище” и поэтика “кладбищенской элегии”» в книге: Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры. С. 48–73. Назад

25 Цитируемый отрывок в издании выглядит так: «Нам всем один предел, но в землю всем сокрыться!» [I, 47]. Противительный союз видимо не соответствует смыслу фразы, поэтому нам кажется возможной такая конъектура. Назад

26 Русская поэзия. 1801–1812. М., 1989. С. 55–58. В дальнейшем «Элегия» А. Тургенева цитируется по этому изданию. Назад

27 Вацуро В. Э. Указ. соч. С. 40–41. Назад

28 Там же. С. 41–42. Назад

29 Укажем еще на обилие глагольных рифм, которое, впрочем, можно объяснить не только связью с русской одической традицией, но и неопытностью сочинителя. Назад

30 Поэты 1790–1810-х годов. Л., 1971. С. 241. Назад

31 Лотман Ю. М. Андрей Сергеевич Кайсаров… С. 688–690. Назад

32 Письма Андрея Тургенева к В. А. Жуковскому. С. 405–406. Назад

33 Цит. по: Веселовский А. Н. Указ. соч. С. 55. Назад

34 Лейбов Р. Г. «Элегия» А. Тургенева в «Вестнике Европы» Н. М. Карамзина // Тыняновский сборник. Вып.  10. М., 1998. С. 17–23. Назад

35 «Друг», «любимец» у Жуковского — перевод греева «some kindred spirit» — близкий, родственный по духу. Переводчик уточняет и усиливает степень близости персонажей. Замещение «друга» «чувствительным» в некотором смысле ближе к оригиналу, хотя близость эта нуждается в читательской реконструкции. Назад

36 Цит. по: Веселовский А. Н. Указ. соч. С. 87 (прим.). Назад


* Татьяна Фрайман. Творческая стратегия и поэтика В. А. Жуковского (1800-е — начало 1820-х годов). Тарту, 2002. С. 12–35. Назад
© Татьяна Фрайман, 2002.
Дата публикации на Ruthenia 16/01/04.

personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | НОВОСТЬ: Ruthenia в Facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна