стр. 37
Н. Асеев.
ПОХОД ТВЕРДОЛОБЫХ
Тяжелоорудийная канонада по Лефу продолжается с возрастающим ожесточением. К мелкокалиберному Ольшевцу - не будем забывать почина его - присоединился широкожерлый Полонский, тупожерлый Лежнев и даже бешеный огурец профессор Шенгели пытается взять нас на пушку, всеми силами стараясь выдать себя за артиллерию. Но это уже гром не из тучи, ясно каждому. Дружность и одновременность этих выступлений говорит если не об общем сговоре, то о какой-то внутренней солидарности и согласованности главных наводчиков - "Красной нови", "Известий" и "Нового мира". Если нельзя назвать эти выступления общим фронтом, то общий тыл здесь вырисовывается с достаточной непривлекательностью для читателя. Об одном из участков этого тыла, самом назойливом, одержимым таким интендантским апломбом, который может служить образцом для всех военных писарей, нам придется поговорить всерьез.
Читатель уже, наверно, догадался, что речь идет о достославном красноречии Вяч. Полонского, предмете зависти всех готовящих себя к карьере правозащитников, бывших студентов юридического факультета, ныне пребывающих в затруднении: носить ли им шевелюру и лаковые ботинки, или же стричься наголо и натягивать сапоги. Спешим разрешить их сомнения: шевелюра допустима и социально оправдана; бархатистость голоса общепринята; томность движений и благородство позы безусловны; остроумие берется из старых комплектов "Будильника"; пафос и самоуверенность - из адвокатской практики Плевако и Карабчевского. Все это сдабривается цитатами из Бухарина и подается в виде очередной критической заметки довоенного качества.
Дежурным блюдом такого рода, насыщающим до тошноты своего читателя, и является вторая статья Полонского "Блеф продолжается" в N 5 журнала "Новый мир".
Чем, как не уязвленным адвокатским самолюбием, объяснить ее появление? Чем, как не визгом ущемленного хвоста, определить ее содержание?
стр. 38
Полонский 15 лет не удосужился высказать свое мнение о работе Маяковского. И вот, раздраженный неуважением к своей редакторской шевелюре, внезапно проявляет лихорадочный интерес к его творчеству, начиная с 1912 года. Дрожащими от бешенства руками перелистывает страницы "Всего сочиненного Маяковским", чтобы доказать, что "богема остается богемой, даже когда она меняет желтую кофту на красную". Казалось бы, о смене "одежь" не пристало говорить Полонскому, потому что аргумент этот давно перекочевал в ряды кликушествующих демагогов. Да и вообще эта тема щекотливая - кто на что менял: желтую кофту на красную, адвокатскую визитку "Новой жизни", на скромный френч "Нового мира". Но дело не в этом. А в том, что проснувшийся на пятнадцатом году работы поэта критик не нашел ничего более остроумного, как использовать строки Маяковского против хулиганства для посрамления... Маяковского же.
Доказательства этого положения чрезвычайно просты и честны. Берутся строки поэта и все их образные и метафорические средства приводятся в качестве свидетельства о плохом поведении поэта. Так, например, строка
"возьму и убью солнце"
приводится в качестве свидетельства нарушения тишины и спокойствия во вселенском масштабе.
Строки
"Эй, вы,
небо,
снимите шляпу -
Я иду".
приводятся в качестве характеристики непочтительности Маяковского к явлениям природы, а значит и порядку мироздания.
Обращение
"Нерон, здравствуй!"
просто нервит Полонского, явно опасающегося за престиж неронова образа в представлении читателя "Нового мира".
Множеством таких цитат Полонский якобы последовательно приходит к выводу:
"Да ведь это бедный Поприщин, вообразивший себя Фердинандом 2-м".
Не правда ли замечательно, читатель? С таким же успехом на основании цитаты из Лермонтова
"Тебя я, вольный сын эфира,
возьму в надзвездные края..."
можно, следуя методу Полонского, утверждать, что Лермонтов был авиатором.
Такое надергивание цитат очень напоминает казуистические вопросы адвокатов старого времени, пытавшихся скомпрометировать показания противоположной стороны. Но практика Полонского идет
стр. 39
в этом направлении и дальше. Что должен сделать адвокат, чтобы очернить противника? Представить его биографию по нисходящей линии падения нравственного и физического. Вызвать дрожь отвращения у судей и публики к облику подсудимого какими бы то ни было средствами.
И вот, после всевозможных ухищрений над текстом Маяковского, Полонский выступает и в качестве критика внешности Маяковского. Ведь в публике всегда найдутся эстетически настроенные дамы, которых следует перетянуть на свою сторону характеристиками вроде следующих:
"Грузный мужчина под сорок, "сед височный блеск", но замашки остались те же";
или:
"нарцисс, кокетничающий с собой",
и даже:
"чтобы стоять рядом с Пушкиным, надо хотя бы отдаленно походить на Пушкина".
Увы, т. Полонский, можно "отдаленно походить" на литератора и даже фамилию взять литературную и все-таки оставаться душкой адвокатом со всеми характерными особенностями этой профессии несмотря на назойливое втирание в литературную среду.
На что еще бил довоенный адвокат в своем красноречии? На напускное благородство интонаций, на присущую ему будто бы справедливость и "уважение личности" противника. Не беда, если намеками, недомолвками противник стирается с лица земли, смешивается с грязью. Но зато в патетических местах речи с наигранной объективностью выставлялось признание заложенных в нем положительных качеств, заглушенных дурными инстинктами.
Полонский и в этом верен трафарету "обличительных речей" таких бутафорских судоговорителей.
Вот места из его статьи, сопоставление которых выясняет эту манеру чисто юридической казуистики:
"Я не хочу сказать, будто бы Маяковский - Хлестаков русской поэзии". "Это было бы чудовищной недооценкой поэтической роли, сыгранной Маяковским".
"Как видит читатель, я не умаляю заслуг нашего поэта".
"Маяковский как явление культуры встретит с нашей стороны положительную оценку". (Когда? Где? - Н. А.)
Вы видите, как извивается литературный адвокат в своем стремлении создать видимость объективности и справедливости.
Но рядом с этим - характеристика богемы, представителем которой Маяковский является, - по словам того же Полонского, - ярчайшим, типичные черты которой нашли в нем наибольшую завершенность:
стр. 40
"Непризнанные гении, отвергнутые новаторы, литературные неудачники, выгнанные рецензенты, поэтические оболтусы, стихофоны (?), стихоманы, постоянно поглядывающие на себя в зеркальце, влюбленные в себя, упоенные мощью своего голоса, нередко полуграмотные, невежды и нахалы, крикуны и забияки, - они из глубин своего литературного дна поплевывали на все, что под руку попадется, - на Атлантический океан, на Шекспира, Пушкина, на Венеру Милосскую".
Хорошенький букет истерических ругательств по адресу... а вот тут-то и не поймешь адвоката! Ведь это по адресу богемы вообще. Ничего не значит, что тут ловким вольтом вкраплена исковерканная строчка Маяковского "упоенные мощью своего голоса" - "мир огромив мощью голоса". Ничего не значит, что автобиографичен Атлантический океан, а вот поймать скользкого даже в гневе адвоката нельзя - это он так, вообще, характеризует богему. А Маяковский... "О, Маяковский как явление нашей культуры встретит (когда? где?) с нашей стороны с (чьей? с какой?) положительную оценку.
Еще парочка характеристик Маяковского, свидетельствующих о том, что: "как видите, читатель, я не умаляю заслуг нашего поэта":
"Мещанство, даже бунтующее, перестало бы быть самим собой, если бы способно было на охват поистине гениальный: оттого-то лейтмотивом бунта Владимира Маяковского оказывается уязвленное "я", на которое кто-то наступил ногой, совершенно пьяный эгоцентризм, невероятное самолюбование, отвратительное даже в подлинных талантах и совершенно немыслимое для гения".
Ого! Вот так положительная оценка! Но это еще ничто, по сравнению со следующей:
"Явное безумие, нечто среднее между циркулярным психозом и бредом параноика. Но спешу успокоить слабонервного читателя - желтый дом нашему Дон-Кихоту не страшен, хотя нелюбовь к врагам и именно к психиатрам у него налицо".
Значит, мания притворства под сумасшедшего? Что-то уж слишком сложно даже и для тонко извитого адвокатского языка Полонского!
Но вот Полонскому необходим переход от ругательств, грозящих перейти в апологию, к снижению грандиозности качеств, хотя бы и отрицательных, у "нашего поэта". Смотрите, каким ловким пируэтом наливает он воду в стакан, готовясь промочить свое разгоряченное горло.
"Эта развязность, это желание шикануть "свободой манер", "пронзить" до печенок восхищенную галерку (все-таки восхищенную?) все это было когда-то дерзанием, поэтической гиперболой,
стр. 41
бунтом, правда, мещанским, против авторитетов, признанных великанов и т. п. Все это звучало в свое время весьма забавно. Но теперь это превратилось в штамп и просто непонятно, как друзья Маяковского ему этого не укажут, не разъяснят. "Генеральничанье", титанизм сделались привычкой очень скучной, потерявшей прелесть новизны и дерзости, "приевшейся и потому надоевшей".
Чувствуете ли, читатель, какой барский рокот бархатного душки баритона пущен адвокатом в этом месте. Прежде, мол, "восхищенная галерка" еще поддерживала авторитет поэта и поэтому с "галеркой" надо было считаться. "Все это было весьма забавно", а теперь Полонскому все это приелось и его, "обкушавшегося" новизной, потянуло к старым привычкам и вкусам "представителей первых рядов".
Присяжный поверенный этих вкусов, их охранитель и защитник, самоуверенно изрекающий остроты "одного сатирического журнала" на потеху этой публике, трусливо оговаривается о "значимости нашего поэта" только потому, что не уверен в своих силах. За красноречием помощника присяжного поверенного видна сторожкая оглядка на всех, могущих неодобрительно воспринять наигранный пафос и благородство бывшего человека.
Как было уже указано, статья начинается с цитирования т. Бухарина. В конце ее проделана небольшая манипуляция с цитатой из резолюции ЦК по вопросу о литературе. Здесь бесцеремонность Полонского не меньшая, чем в обращении с цитатами Маяковского.
Следите за ловкостью жестов адвоката:
"Ведь в резолюции ЦК о политике партии в области литературы - перед нею расшаркиваются все, кому не лень (вам, Полонский, - и лень, да приходится!) - черным по белому вырезано, вырублено, высечено:
"Марксистская критика должна... давать отпор всякой макулатуре и отсебятине в своей собственной среде".
"Сказано это или не сказано?" - патетически восклицает Полонский.
"Сказано", - отвечает он сам себе.
"Правильно это или неправильно?" - бьет себя в грудь Полонский.
"Правильно", - чревовещает он же.
Есть макулатура и отсебятина в лефовской среде? - умозаключает он. Еще бы! Больше чем надо! С избытком! Курсивом вопит критик. Почему же нельзя ударить по этой макулатуре и отсебятине? - разрывает на себе визитку все тот же сам себя убеждающий Полонский.
Вот именно потому, что нельзя передергивать цитат, ответим мы Полонскому. "Свою собственную среду" вы подменяете лефовской, которую считаете мещанской и богемной. И именно с этой вашей
стр. 42
точки зрения цитата здесь неприемлема. "Если же, - как пишет дальше адвокат антилефовства, - резолюция ЦК говорит о левых и вы нас считаете левыми, тогда к чему доказывать здесь же, что мы правые?"
"А вовторых, в том-то и суть, что под левым знаменем в "Лефе" орудуют самые настоящие "правые".
В чем же, собственно, дело? А в том, что адвокату наплевать правые мы или левые.
Ему важно доказать гибельность лефовской теории и практики для читателей "Нового мира". И поэтому он с одинаковой бессовестностью передергивает цитаты из Маяковского, как и цитаты из резолюции ЦК. Прямой смысл в последней об "отсебятине в своей среде" Полонский грубым вольтом подсовывает под обвинение во всех грехах Лефа. Криком, пафосом и биением себя в перси пытается заглушить невязку своих умозаключений. Или притвориться совершенно не понимающим смысла цитируемого. "Дурачком из "Новой жизни", по меткому выражению, характеризовавшему в свое время позицию, занимаемую тогда Полонским.
Сказанного было бы достаточно для характеристики полемических приемов этого помприсповеренного от литературы. Но Полонский пыжится стать в позу критика-общественника, для которого дороги решения политики ЦК в области литературы. Цитируя резолюцию, Полонский не нашел более удобного маневра, как извратить смысл этой резолюции. Стоит сказать о том, как он обращается с "неведомыми ему" остальными сотрудниками Лефа.
На т. Малкина он считает удобным вставить в статью прямой донос, опираясь на столь ароматный материал, как сплетническая книжка Мариенгофа. О Третьякове в двух строчках он уже заранее высказывается как об авторе, не способном произвести "хорошее литературное потомство". А между тем "Противогазы", "Рычи, Китай!" - не только в революционном репертуаре нашей страны, но и в соответствующих зарубежных театрах прочно приняты, как единственно пригодные для рабочих клубов. Но это ведь для Полонского "восхищенная галерка!" И наконец уже совершенно бестактная выходка по отношению к Брику с акцентированием фраз в весьма недвусмысленном духе. Как понять эти игриво-обывательские интонации Полонского?
"О Брике было почти все сказано в первой статье... Его участие в "протоколе"*1 лишний раз убедило меня, что дописать анонсированную повесть "Еврей и блондинка" - так он "не беллетрист", а вот посквернословить - так он "да беллетрист".
Акцентировать даже в пивных запрещено, а вот у Полонского в "Новом мире" позволительно.
_______________
*1 Речь идет о протоколе, напечатанном в N 3 "Нового Лефа".
стр. 43
Что уже говорить о каких-то там Шкловских и других участниках Лефа. Пусть они "да беллетристы", но и их можно под ноготь взять: на них можно натравить "наших военных работников", у которых с Полонским близкие сношения: всю гражданскую войну на редакторском кресле просидел.
А все-таки хорошо было бы Полонскому, так любящему заслоняться цитатами против мнимых опасностей Лефа, дочитать резолюцию ЦК до 12, где сказано о бережном отношении критики к литгруппировкам, стоящим на стороне пролетариата. Но тут адвокат Полонский становится "таки не беллетрист", и не только не беллетрист, а вообще невидимым и неслышимым.
Попросту говоря, ныряет за кафедру и держит нос по ветру, имитируя наивность человека, лишь иногда "впадающего в грубые ошибки", но на самом деле без лести преданного делу строительства советской литературы.
О критике Полонском сказано довольно.
Редактор Полонский обижается на то, что мы осмелились обозвать его лабазником и пожарным. Но ведь это только образы, характеризующие его положение в литературе. Быть пожарным там, где есть опасность от огня - вовсе не позорно. Лабазник советского лабаза - не ругательство.
Правда, это преуменьшает роль Полонского как общественной величины, но он же сам пошел на это, закричав "горим, спасайтесь!" по поводу "красной кофты", "Лефа". Ведь он же сам объявил себя лабазником, прикинувши трехтысячный тираж "Лефа" на весах "Известий" и объявив его легковесность. Ни "параноиком", ни "хулиганом" его никто не называл. А в редакторстве своем он виден именно как скупщик.
Полонский, как известно, был недоволен письмами из-за границы "некоего Родченко", которые казались ему малосодержательными и плохо написанными. Теперь он сам, очевидно, в противовес этим письмам, печатает путевые впечатления своего сотрудника "за рубежом".
Не знаю, какими внутренними процессами объединяется в Полонском цитирование против Лефа бухаринских "Злых заметок" с печатанием этого, но думается все-таки, что материала, помещаемого в "Новом мире", его редактор не читает. Иначе он все-таки выправлял бы его, расставлял точки там, где период грозит затянуться до бесконечности, сглаживал бы неуклюжесть фразы, не говоря уже о содержании, трактующем о "спокойном величии византийского стиля" как о единственно близком русскому сердцу.
Полонский достаточно цитировал письма Родченки, составив из этих цитат добрую половину подвала в "Известиях". Мы не будем следовать его примеру. Приведем на выбор лишь одно место этих записок, помещенных в "Новом мире", редактируемом В. Полонским. Слушай, читатель, как нужно, по мнению Полонского, писать о загранице.
стр. 44
"Пусть специалисты спорят о том, какой именно из всех стилей лучше и красивее - каждый из нас чувствует себя дома только на этих улицах с многочисленными церквами, с их широкими позлащенными или яркозелеными куполами с плоскими крышами домов, с древними "Кремлями" наших старых городов, с их вычурными стенами "Китай-города" или длинными мавританскими окнами, а в особенности со столь родной и любимой нами, потому что типичной, несуразностью контрастов, когда рядом с девятиэтажным небоскребом ютится крохотный одноэтажный или даже длинный, но во всяком случае низкий розовый или желтый домик с колоннами александровской эпохи". ("Новый мир", стр. 140, кн. V.)
Хорошо написано, читатель? Куда уж Родченко! "Каждый из нас чувствует себя дома"! Ну, а если "многочисленные церкви" пойдут на слом? Значит, уж не будет чувствовать себя дома? Ну, а если рядом с девятиэтажным небоскребом не будет ютиться "одноэтажный или даже длинный, но во всяком случае низкий розовый или желтый", - значит, уже окажемся на чужбине? Мы не виним автора в неуклюжести его строк. Мы не виним даже его за славянофильское сюсюканье - расчувствовавшийся парень, потянуло на лирику. Но почему Полонский вспоминает цитаты Бухарина только в связи с полемикой против Лефа и забывает их, редактируя "Новый мир"? Ведь помня их, он должен был бы как-нибудь причесать и умыть своего зарубежного "любителя контрастов" с его трогательной склонностью к "александровским особнякам"?
Но разве Полонского уговоришь? Он в восторге от самого себя! Он упоен своими редакторскими способностями! Послушайте, как он скромно оценивает себя в своих критических заметках.
"Я плохой редактор для Левидова, Шкловского, Чужака. Но если я плох для них, это именно и хорошо! Вот это и превосходно! Было бы очень печально и, прямо скажу, подозрительно, если бы меня поощрял Шкловский, если бы мной восторгался Чужак! ("Н. М.", стр. 164, кн. V)".
Гордясь и умиляясь собой как редактором, упрекая Леф в самовлюбленности и отклоняя от себя в его сторону "злость" бухаринских заметок, Полонский выступает невиннейшей девушкой, проведшей всю свою молодость без единого пятнышка в прошлом. Что это не так, что плохим редактором Полонский был не только для Чужака, Левидова и Шкловского, об этом Полонский не помнит. Мы ему вежливо и не напоминали этого до тех пор, пока он шел опустя глазки. Но если его крик о собственной добродетели становится назойливо-безапелляционен, то мы ему рекомендуем бросить стыдливый взор на шестую книгу "Нового мира" за прошлый год. Там редакция, - а редакция "Нового мира" и есть Полонский, - скромно признается в явной и грубой ошибке, допущенной незадолго перед тем.
стр. 45
Как быть с этим, т. Полонский? Ведь это-то уже не превосходно!? Ведь это-то уж "прямо скажу, подозрительно" не только для вышеупомянутых вами в столь презрительном контексте товарищей?
Впрочем, разве это умерит пафос византийствующего редактора, лабазника, пожарника и адвоката?