стр. 153
НИК. АССЕЕВ
*
ПЛАЧ ПО ЕСЕНИНУ
Погребут его и без нас! - сказал Тарас, - будут у него плакальщицы и утешницы.
ГОГОЛЬ
Плакальщиков и погребальщиц у него оказалось довольно. Что же? Ведь это как-будто хорошо?
Хорошо, что одного из наших, человека нашей профессии так широко пожалели. Что загрустили о нем сразу тысячами сердец. Что проводили его к могиле множество опечаленных глаз. А еще большее множество, читая отчеты о его смерти и похоронах, затуманились обидой и болью за прерванную на высоком звуке песню.
Хорошо, что в наши суровые будни революции, когда ее лирика стыдливо жмется по обочинам тротуаров, когда ее
стр. 154
романтика в стоптанных башмаках вытесняется из заполненных планами учреждений, - в эти дни песня сумела все же объединить такое огромное количество людей, казалось бы, забывших о ней.
Хорошо, что Есенин повернул людей лицом к стиху. Но неужели для всего этого, для того, чтобы проявилось это хорошее, чтобы оно всплыло и встало над стрекотом канцелярских машинок, над холодом безучастных фраз, над недоумением рассеянно пожимающих плеч, - для всего этого необходимо было разбить себя в лепешку, закрутить себя в узел, изломать, исковеркать, чтобы в конце концов накинуть петлю на шею?
Неужели только такой ценой покупается внимание к поэту? Внимание и интерес не только одиночных поклонников и почитателей; но то общее внимание, большой человеческий вздох, которого никто не скрывает, никто не стыдится?
*
Скажут: это не так. Есенина знали и любили и до смерти. Кто знал и что знали? Ведь вот даже теперь, когда он умер, в разнообразных похвалах и сожалениях нет отчета, нет ясного представления о нем. Кто сравнивает с Пушкиным, кто - с Кольцовым, кто - с Полонским. Но мерки не годятся. Точного и выпуклого портрета поэта не дал никто. Звучат жестяные фразы об оторвавшемся от деревни и непринявшем города нутре, о певучести, национальности, руссизме и другие удобные и ничего не говорящие о нем именно слова. Что и кто любили? Славу дебошира, ту худую славу, что по пословице далеко бежит? Два-три полуанекдота и цилиндр на "льняных волосах"? Это - не знание и не любовь. Это плохого сорта любопытство к чужому несчастью, к чужой пропадающей судьбе.
Кто же плачет? И о чем? Родные о милом и близком. Их слезы горячи и горьки. Им - почет и молчаливое сочувствие. А за ними? Молодежь, урвавшая десять-двадцать сверкающих строк, заложившая их, как закладку, меж страниц учебников и пособий. Эти слезы - мимолетны. Их высушит ветер.
Вот еще мутная слеза "национального" лица, оплакивающего "незапамятные глухие глубины мифотворческого сознания русской старины". Так именно характеризуется С. Есенин в одном из журналов. "Не в том сила, - пишет это лицо, - что Есенин пришел из Рязанской губернии, а в том, - что воистину всякий скажет, пробежав любое его стихотворение:
стр. 155
"Здесь - русский дух, здесь Русью пахнет", той Русью, которую потеряли мы, заблудившись между деревней и городом". Кто это "мы" - не упомянуто. Но ясно из текста. "Мы" - это те, кто "потеряли" Русь. О чем расплакались, гражданин? Воспоминания нахлынули? Но при чем же тут смерть поэта?
Такие слезы не одиноки. Их много пролито теми, кто, пользуясь, как поводом, некрологом о Есенине, плачут о "русском духе".
С этими слезами я не буду мешать своих. Потому глаза мои сухи, а голос трезв и упрям.
*
Говорить о национальности поэта, вернее о его национализме, - значит говорить о лексике, темах и кругозоре его.
Язык Есенина, начавшись с псалтыря и словаря Даля в юности, все больше и больше очищается от архаизмов и славянщины по мере приближения его к зрелости. Пришедший впервые к А. Блоку молодой поэт не мог не подпасть под обаяние его темы "о прекрасной даме", под влияние той смеси русской поповщины и соловьевского католицизма, которыми тогда пропитана была атмосфера дореволюционных лет. Все это вместе с впечатлениями детства отразилось на темах Есенина. Но разве, начиная с Инонии, не отходит он от них? Разве не нащупывает он совершенно иную тематику? Тема "пантопратора", "вселенского счастья людей" начинает возвышаться над темой "родины", "Руси". Персидские стихи и чорный человек уже далеки от них.
Где же тот специфический национализм, о котором твердят поминальщики?
Хороша ты, о белая гладь!
Греет кровь мою легкий мороз,
Так и хочется к телу прижать
Обнаженные груди берез.
О, лесная дремучая муть,
О, веселье оснеженных нив,
Так и хочется руки сомкнуть
Над древесными бедрами ив.
Почему эти строки должны принадлежать непременно "национальному русскому" поэту, а не северянину вообще, ну, хотя бы, Кнуту Гамсуну?
А его частые признания о своей усталости от этой самой "Руси", которую ему тщательно привязывали на загорбок, разве не говорят они о желании поэта выйти из узкого
стр. 156
круга специально "русских" тем, чаемых от него поминальщиками этой Руси?
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам.
или
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
и наконец:
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
Вот вам и "Голубая Русь". Неужто же это "национальное" признание не перевесит всех идиллистических описаний в орнаментально-уставном стиле его ранних стихов? А ведь это - зрелый голос поэта в одной из сильнейших его вещей. Как же быть с "национализмом"?
*
Рязанская губерния еще не нация, а словарь выбирается поэтом в меру его языковой культуры.
Не "руссизмом" и не "национальностью" завоевывал себе признание Есенин. И не только голым талантливым нутром. Биографию свою положил он в основу своей популярности. Биографию, поставленную наперерез волнам времени, наперекор совершающемуся вокруг него.
Она-то и подчеркивала и акцентировала его стихи своим отличием от происходящего.
В ней отступал он от общей окраски сегодняшнего дня. Посредством своей биографии, апеллировал он к читателю, обозначая несовпадение своей судьбы с общим течением событий. Он нарушал такт общего движения и этим обнаруживал, доводил до светлого поля сознания всю широту масштаба этого движения.
Это и есть закон повествования.
Все равно, будет ли повествование вестись от лица главного, действующего лица, или от лица автора.
Судьба Дон Кихота и Анны Карениной и Гамлета - в том, что их личные биографии не сливаются с окружающими их обстоятельствами.
Гоголь и Толстой, Байрон и Уайльд, нашли необходимым подкрепить судьбу написанного ими резкими чертами своих биографий.
Отвод их от линии окружающего их быта.
стр. 157
Закон занимательности, фиксированья внимания может быть активен не только изнутри произведения.
Он может действовать на литературу и извне.
Закон этот - несовпадение частного с целым.
Диспропорции личного и общего.
Обобщение впечатлений - стирает их, вытягивая в одну среднюю линию движения.
Чтобы узнать направление, надо остановить внимание на детали.
Когда из окна вагона, неподвижно стоящего, смотришь на бегущий мимо поезд - кажется, что движешься сам.
Чтобы прекратить этот обман и ощутить движение второго поезда, нужно перевести глаза на неподвижную точку.
Неподвижная точка и есть биография в общем повествовании.
Неподвижной точкой, реализующей движение вокруг, и был сам Есенин.
А стихи его двигались. Они не могли не двигаться, оставаясь "незапамятными глухими глубинами", как того хотели критики.
*
Есенин учитывал качество употребляемого им в работе материала.
Когда он брал архаизмы и славянщину, он узнал что на них есть спрос и есть мода.
Он помнил, что тем из его поклонников, кто связан хотя воспоминаниями с прошлым, они важны именно как привычные им, любимые ими вещи.
Он помнил ту эпоху нео-славянофильщины в искусстве, когда богоборчество, богоискательство и богостроительство качало его на дебелых московских волнах символистского моря. Когда А. Блок, Вяч. Иванов, Бердяев поощряли его "неискушенную" близость к четьи-минеям и апокалипсису.
Он знал, что читатель, воспитанный на этих дрожжах, еще не исчез. Больше того. У него-то и осталась привычка к книге у этого читателя, - к книге стихов, к оценке ее, к ее популярности.
Для них он долго подновлял потускневшие строчки Вяч. Иванова и Блока.
Для них он долго не мог расстаться с архаикой и потяготой к старине, так ценимой ими.
Он видел, что довоенный уровень "продукции искусства" долго еще останется предельной чертой, до которой будет подниматься культура читателя.
стр. 158
И сознательно не мог, - хотя и мог бы - выше этой черты, в своем творчестве трезво расценивая возможности.
В самом деле: ведь если не этот, не к "глухим глубинам" обращенный читатель, то какой он новый?
Тот, кто требует примитив и сантимента, кому нужно перефразировать строки романского трафарета: "Жизнь - обман с чарующей тоскою"?
Для того вовсе не так рязански доступен и близок тот импрессионистический пейзаж, в манере которого привык работать Есенин?
Или тот, кто вообще со стихами "просит не беспокоиться"?
Нужно помнить: культуры нового массового читателя у нас нет.
Ее черты только намечаются еще в общеобразовательных областях. В точных науках. В зачатках знаний политикоэкономических.
В литературе, а тем более в поэзии, мы отброшены далеко назад.
Как же сохранить песенную связь своего времени с читателем?
Как, не оторвавшись от него, удержать песню на высоте достигнутой ею нынче?
Как не утерять в ней лицо своей эпохи?
*
Материал он брал не дорогой и не добротный; плывущий легко в уши, проходящий мимо сознания.
Но неподвижною точкой перед сознанием читателя он поставил самого себя.
Фиксировав это сознание, вклинившись в него прочно и глубоко, он становился победителем.
Он завоевывал это сознание, брал его в плен и тогда вводил в него настоящие, свои, великолепные строки.
Он культивировал это сознание подлинной песней, редко-редко пробивавшейся из-под груза того временного, непрочного и случайного материала, который он сам расценивал, как предварительную работу над читателем.
Недели за две до его смерти, при последней встрече с ним мы говорили об этом.
Есенин, опухший и изуродованный своей биографией, испуганный и потрясенный ее непреодолимой гибельностью, хрипел, перегнувшись ко мне, страшным шопотом, сияя синими глазами:
стр. 159
- Ты думаешь, я не мастер? Да? Ты думаешь это легко всю эту ерунду писать?
... Ну так я тебе скажу: иначе нельзя! Иначе никто тебя знать не будет. Нужно пуд навоза на фунт помола. Вот что нужно...
Из-за смятого лица его, проступали черты упорной и тяжелой воли, воли обрекшей себя на гибель, ради выполнения своих планов, от которых он уже не мог отступить даже если бы захотел.
В тот вечер он читал "Чорного человека", вещь, которую он очень ценил и над которой, по его словам, работал больше двух лет.
И из-за нее передо мной вставал другой облик Есенина, не тот общеизвестный, с одинаковой для всех ласковой улыбкой, не то лицо "лихача-кудрявича" с русыми кудрями, а живое правдивое, творческое лицо поэта, лицо умытое холодом отчаяния, внезапно просвежевшее от боли и страха перед вставшим своим отражением.
Слетели сусальные румяна национализма. Прекратилось судорожное балансирование на канате двусмысленного успеха. Предо мной был человек, товарищ, поэт, видящий свою гибель, схватившийся за мою руку только затем, чтобы ощутить человечье тепло. О таком Есенине я плачу.
II
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю.
ПУШКИН
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
О какой болезни говорит здесь поэт? О боязни пустых пространств, о боязни безлюдных полей, столь идиллически воспевавшихся им раньше. Конечно не в буквальном смысле дан этот образ. Страх поэтического, песенного безлюдья овладел сердцем Есенина. И если ему противопоставлен образ осыпающейся в сентябре рощи, то этим еще более усиливается безотрадность этого безлюдья. Ветер, веющий с поля, алкоголь, осыпающий мысли как листья - разве не говорит эта связанность образов о большом душевном одиночестве,
стр. 160
кристаллизующемся в ощущении боли, болезни? Но не будем забегать вперед.
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше не в мочь.
Чорный человек,
Чорный, чорный,
Чорный человек
На кровать ко мне садится.
Чорный человек
Спать не дает мне всю ночь.
Так ли прост и общедоступен "этот образ сравниваемой с птицей головы"? "На шее ноги". Прозаически следовало бы "на ноге шеи". "Машет ушами"... Скажут: болезненная фантазия... В том то и дело, что раз человек заговорил о своей болезни - нужно дать о ней представление, нужно заставить ее почувствовать эту болезнь. И сложности ее соответствующей этому сложному образу, который никак не влезает в определение "всем понятной" мигрени.
"Чорный человек, чорный, чорный" и еще раз "чорный человек". Как бы боясь, что эпитет этот пройдет мимо ушей, не запомнившись, как бы не желая, чтобы его приняли лишь за поэтическую расцветку - повторяет Есенин. Упорным нажимом интонации, он как бы хочет отделить, материализовать этот призрак от остальных представлений.
Чорный человек
Водит пальцем по мерзкой книге,
И гнусавя надо мною,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Чорный человек,
Чорный, чорный.
Призрак продолжает материализоваться. Галлюцинация охватывает не только зрение, но и слух. До малейших деталей возникает образ начетчика четьи-миней, впервые подавивших тоской и страхом сердце Есенина. "Водит пальцем по мерзкой книге"... А ведь эта книга - книга жизни самого поэта.
Ведь эта та самая "Голубиная книга", в страницах которой так жадно копошились руки его почитателей.
Слушай, слушай, -
Бормочет он мне. -
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
стр. 161
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
О каких "громилах и шарлатанах" говорится здесь? Конечно, - переводя образ из поэтически разбойничьей перспективы в реально-бытовую, - те громилы, в угоду которым превращалась жизнь Есенина, в жизнь "какого-то прохвоста и забулдыги". Конечно, те шарлатаны, которые продолжали кликушествовать о "Голубой Руси", отлично понимая, что романтика ее ведет к опоэтизированию именно тех ее качеств инертности, патриархальности, религиозности, которые тормозят ее движение вперед. Этих "самых отвратительных" громил и шарлатанов, громил всякого нового душевного движения и шарлатанов поэтической алхимии ненавидел Есенин всем гневом своего поэтического темперамента. Ненавидел, потому что он должен был равняться по их рядам, должен был окрашивать свое творчество в привычный им цвет; потому что нет у нас в поэзии радости от сильной, честной, прямой строки, потому что нужно в ней прикидываться либо отчаянным прохвостом и забулдыгой, либо проповедником и моралистом, излагающем в рифмах всем понятные и доступные истины.
В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
Как отлично построена эта строфа. Чистота снега мастерски тонко ассоциирована с "самой высокой и лучшей маркой" и бедного авантюриста, вся авантюра которого заключалась в судоржных поисках способов сохранить и пронести через безлюдное поле поэтического восприятия, облик поэта во что бы то ни стало, хотя бы ценой собственной гибели.
Был он изящен
К тому же поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою...
Какое замечательное определение своего таланта. Как следует прислушаться к нему всем, кто ныне возводит его в "Крестьянские Пушкины". "С небольшой, но ухватистой силою". Точно, метко, без лишней скромности, но и без доли аффектации. Именно ухватистость, практичность, умелость
стр. 162
своего дарования, отмечает здесь Есенин. Его цепкость, приспособленность к современному читателю - качественные особенности его дарования, отделяющие его, например, от Хлебникова, абсолютно беззащитного, неприспособленного, умершего в безвестности, похороненного без слез и истерик, старшего по силе из поэтов современности.
Счастье, - говорит он, -
Есть ловкость ума и рук,
Все неловкие души
За несчастных всегда известны,
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И фальшивые жесты.
Здесь пафос самоопределения выходит далеко за пределы покаянного биения себя в грудь. Он становится выше личного, выше автобиографического. Ласковая, всех освещавшая улыбка Есенина превращается в усмешку горькой иронии не только над собой и своим путем, но и над теми, кто этот путь поощрял и приветствовал. "Счастье", успех, слава, популярность, - а разве не они составляют счастье поэта - "есть ловкость ума и рук". Конечно не о шуллерских или воровских жестах идет здесь речь. Ясно, что жесты эти поэтического порядка. Жесты эти - способы воздействия на читателя; стилизация, национализм, романсовый трафарет, тот непрочный и дешевый товар, который требовал от него потребитель, лживость и изломанность которого ясно сознавал сам поэт.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь
При тяжелых утратах,
И когда тебе грустно -
Казаться улыбчивым и простым -
Самое высшее в мире искусство.
Слышен ли вам неподдельный голос поэта? Понятна ли вам вся тяжесть этой улыбки, которая вам так нравилась? "Казаться улыбчивым и простым". Да, не так прост был Есенин, как вы бы того хотели. Простота его была снижением сложности, качественной насыщенности, квалификации его дарования.
"Самое высшее в мире искусство". Но понятны ли теперь станут мои слова о фиксировании внимания на неподвижной точке "улыбчивости и простоты"? Ведь это - высшее в мире искусство создать из своего лица, из своей биографии привычную всем, "общедоступную" маску, притягательная
стр. 163
популярность которой, заставит развернуть и перечесть книжку стихов.
Чорный человек!
Ты не смеешь этого,
Ты ведь не на службе
Живешь водолазовой.
Что мне до жизни
Скандального поэта,
Пожалуйста другим
Читай и рассказывай.
Есенин наедине с собой, оказывается, не хочет и слышать о "жизни скандального поэта". Эта жизнь - на показ, для аудитории. Самому ему она противна. Мерзкой книгой, где все жесты изломаны и лживы, представляется она ему. Маска улыбки и простоты снимается в одиночестве. Перед нами вторая, мучительная жизнь поэта, сомневающегося в правильности своей дороги, тоскующего о "неловкости души", которая не хочет ничем казаться, кроме того, что она из себя представляет.
Чорный человек
Глядит на меня в упор,
И глаза покрываются
Голубою блевотой,
Словно хочет сказать мне,
Что я - жулик и вор,
Так бесстыдно и нагло
Обокравший кого-то.
Этот странный и точный образ стошнивших от отвращения к самим себе зрачков, это смертельное обвинение себя в плагиате, в подражании, в подвластности чужим строчкам. Это человек бросил себе в глаза такое подозрение, в котором не признаются средние люди, даже наедине с собой. И только высокая поэтическая честность могла поднять и не сломиться под тяжестью этого обвинения. Да, Есенин часто перефразировал строки А. Блока. Да, Есенин соблазнил многих обновлением старых сбитых штампов ритмической пушкинской таратайки. Но если он сам заговорил об этом, если он нашел в себе мужество бросить себе это обвинение наперекор восторженному гулу похвал, несущемуся со стороны критики, именно за эту "преемственность" и "связь" с классиками, то и это, и многое другое освещается совсем другим светом. Выбор материала делался Есениным по требованию заказчика. Он не делал стихов впрок и "на вырост". Редко он возвышался до силы своего голоса, но снижал его, модулируя в привычном ушам его слушателей диапазоне, он заставлял эти уши прислушиваться
стр. 164
к песне вообще, не отвлекать от нее, и редко-редко, но брал неожиданно такие свежие и ясные ноты, от которых звенело в этих ушах подлинным трепетом живой песни.
И за этот упорный труд, за эту великую тяжесть сознания неполноты использования своих возможностей, за эту черную работу прививки стиха к сознанию читателя, навсегда снимется с него обвинение в несамостоятельности его "ухватистой силы", как навсегда должна быть смыта с него липкая плесень похвал за "близость к Пушкину".
Слушай, слушай -
Хрипит он, смотря мне в лицо, -
Сон все ближе и ближе клонится,
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так не нужно и глупо
Страдал бессонницей.
Да. Подлецы ею и не страдают. Подлецы мирно вкушают заслуженный сон, не беспокоясь признаниями поэта. Что им до него? Они уже наклеили на него ярлычок, занумеровали и сдали в архив на страх и удушение других, мучащихся бессонными ночами поэтов. Подлецы это - не ругательство, а определение рабской психологии и вкусов подвластных, "подлежащих", косных рутинеров, мертво храпящих под слоями чернозема, прорастить и обсеять который хотел Есенин.
Ах, положим, ошибся,
Ведь нынче - луна.
Что ж нужно еще
Напоенному дремой лирику?
Может, с толстыми ляжками
Тайно прийдет она,
И ты будешь читать
Свою дохлую, томную лирику.
Вот замечательный ответ, всем любителям есенинского "эмоционального нутра", "задушевно-звериных" его исповедей, ответ, которым сразу опрокидываются все эти теории, "всамделешних водометов сверкающего жизнеощущения", "степных примитивов и глубинных себя не понимающих сложностей", как пишет о Есенине один из апологетов его нутра Я. Браун. Ответ этот развит в следующей строфе еще полнее.
Ах, люблю я поэтов,
Забавный народ!
В них всегда нахожу я
Историю сердцу знакомую,
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою!
стр. 165
Слышите ли Як. Браун и иже с ним? "Глубинная сложность" или половая истома? "Сверкающий водомет" или - дохлая томная лирика? Это не я с вами спорю, это спорит из-за края могилы потревоженный вашими пошлостями поэт. Итак тяжкая авторская исповедь окончена. Биография неподвижной точкой остановилась на пути общего движения. А как окостенела, омертвилась, застыла она в ней, рассказывает следующая строфа.
Не знаю, не помню:
В одном селе,
Может в Калуге,
А может в Рязани
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый
С голубыми глазами.
И перед нами - живое лицо Есенина, да и не Есенина только - место действия недаром не уточнено - живое лицо поэта, не исковерканное гримасой "улыбчивости" и простоты, лицо человеческое и дорогое нам. Но биография не ждет. Ей надо складываться в определенные черты:
И вот стал он взрослым
К тому же поэт,
Обладал небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину
Сорока с лишним лет
Называл скверной девочкой
И своею милою.
Не имеет смысла уточнять автобиографические черты поэта: "быть может в Калуге, быть может в Рязани". Он сам им придает распространительное толкование тоже и с "женщиной 40 с лишним лет". Не вашу ли "Голубую Русь" называл своей милой Есенин? И если ложен был жест его по отношению к женщине, чем вы докажете, что не менее наиграно было его отношение к "родине"? Ведь вас умиляют именно эти черты в Есенине: именно этому умилению он и импонировал длительным растягиванием своей "тальянки". Но вот здесь перед вами строки строгие и странные в своем правдивом свидетельстве из-за гроба. Как опровергнете вы их мучительную простоту? Не ту стилизованную простоту "платов", "гомонов", "сказов", "сонмов", "людей" и иной церковно-славянщины, которую тщательно выписывал поэт по вашему заказу. А вот этот, ясный, правдивый, и полный голос, в котором нет ни одного фальшивого звука, который
стр. 166
обвиняет вас затянувших глаза мальчика из крестьянской семьи "голубой блевотой" отвращения к самому себе.
Чорный человек,
Ты прескверный гость.
Эта слава
Давно про тебя разносится.
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его
В переносицу.
...............
... Месяц умер.
Синеет покорно рассвет.
Ах, ты ночь!
Что ты ночь наковеркала?
Я в цилиндре стою,
Никого со мной нет.
Я один...
И разбитое зеркало.
Собственное отражение ужаснуло Есенина. Самому себе он бормотал свои страшные признания. Черной тенью встала перед ним его автобиография, преграждая ему путь вперед. Что же и оставалось делать, как не расшибить ее вдребезги? Но удар оказался направленным в самого себя. Есенина не стало.
*
Много горьких вздохов раздалось после смерти поэта. Но глубже и горьче всех вздохнул сам о себе он в "Чорном человеке". Точность и отчетливость интонаций этой поэмы, горечь и правдивость ее содержания, ставят ее выше всего написанного им. И мимо всяких догадок открывает она безысходность и неизбежность его страшного конца.
Теперь после его смерти, пошли в ход сравнения Есенина с Пушкиным и другими классиками. Поднимаются разговоры о постановке ему памятника, о переименовании в его честь библиотек и улиц. Не превращайте лица Есенина в застывшую для всех улыбающуюся маску. Не заставляйте его и после смерти копировать жесты прошлого столетия. Есенин был поэт своей эпохи. Его творчество было нарушено столкновением с прошлым, а не с будущим.
Не плачьте над Есениным, как над старой Россией. Попробуйте разобраться в том новом поэте, и в том новом опыте поэта, который заплатил за него своей жизнью. О таком поэте я плачу.
(Удар: Альманах / Под редакцией А. Безыменского. М. Новая Москва. 1927. [Кн.] 1)