стр. 148
Иван Катаев
ГОРОД
(Из повести "Сердце")
- Так, значит, ты это устроишь, Гущин?
- Ладно, заметано... Сделаем. Дело ваше правое и ясно, как шоколад. Завтра же поговорю... Постой, постой, ты что это? никак уходить собираешься? С ума что ли сошел? Мы же с тобой еще и не поговорили как следует. Катюша, да что же это он дурака валяет? Держи его за шиворот!
- Видишь ли, Гущин, я лучше к тебе в другой раз приду и посидим подольше. У меня нынче на вечер работы до чорта. И, по правде тебе скажу, - если бы не дело, я бы к тебе сегодня не пришел. А завтра - вставать рано, - с семи часов у меня...
- Н-никаких разговоров! Ничего не признаю. Это что же, - издевательство какое-то, провокация с твоей стороны? Четыре года не видались, и вдруг, пожалуйте, дела у него!.. Вот что: если уйдешь, - я тебя знать не желаю и ни с какими Синайскими разговаривать не буду. Что, с'ел? Садись лучше вот на этот диванчик и сиди смирно. А я поищу, нет ли у нас чего-нибудь такого-этакого.
стр. 149
Как тут устоять против его ивановского радушного оканья!
Гущин молодцевато направляется к зеркальному шкафу.
Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких, зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. "Волнуют меня только две вещи на свете, - уверял он часто, - во-первых, мировая революция, а во-вторых, хорошие сапоги".
Он заглядывает в шкаф и притворно изумляется:
- Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах!
В высоко поднятой руке у него бутылка водки.
- Как у вас тут, употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок... А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь.
- Что-то ты, Павел, опять зачастил, - говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой, - серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее; - смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове...
- Ну, что ты, голубь! Это со свиданием-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы... - ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. - Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь, сразу заложить фундамент или мелкими пташками?
- Да, я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не пью...
Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза:
- Н-ну, брат... ты, я вижу... совсем тут забюрократился.
стр. 150
От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь...
Я пытаюсь оправдаться.
- Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, - говорят, вредно...
- Сердце!.. Водка, брат, она от всех болезней лечит. Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься! Не-ет, голубь, не рассчитывай!
Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской.
- Вот-с, - щелкает он пальцем по стеклу: - это уж самое дамское. В этом - детей купают, - слабенькое.
Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая:
- Беда с этой интеллигенцией, - скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а тут и совсем, видать, подсох. Ну, мы тебя маленько размочим... Катюша, подсаживайся к нежинской. Тебе нынче тоже разрешается. Одним словом, - с приятной встречей.
Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью, Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-по-малу, меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной Гущинской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, Катюшин высокий, круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало.
стр. 151
Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость, - это могу видеть только я. Не то что бы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое большевистское тело! Но, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! - все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщик, ярый поборник банно-прачешных отрядов.
Разумеется, мы захлебываемся в воспоминаниях. Нам с Гущиным, как и всем вообще партийцам армейской породы, прошлое кажется, все-таки, важнее настоящего. Все новое мы проверяем мерками той поры, всякого встречного человека - в первую голову. Немудрено: те годы заново родили нас, заставили узнать самих себя и показали нам лучших людей в лучших делах, какие только доступны человеку. Это прошлое - наша отчизна, наше родительское благословение, навеки нерушимое.
После пятой рюмки Гущин кричит, размахивая вилкой, на конце которой кружок помидора:
- А Федька-то Пужло, сукин сын, беззубая морда! Помнишь Федьку Пужло?
- Какой Федька?
- Да ну, этот, с маузером всегда ходил, из особого отдела...
- Позабыл, понимаешь...
- Ну, как это позабыл, не может быть. Он еще в Майкопе, это уж перед самой демобилизацией, на тройке на воскресник приехал. Скандал был страшнейший. Неужели не помнишь?
стр. 152
Катя больше молчит, потому что мы не даем ей говорить своей восторженной болтовней, но слушает нас с разгоревшимися щеками. Она вставляет:
- Это тот, который Зейцель из политотдела, латышку, хотел похитить и увести с собой в полк, когда его откомандировали. Это при вас было, в Острогожске. Такой дурашливый парень.
- А-а, ну, конечно, помню теперь!
Федька Пужло встает передо мной, как живой. Скуластая рожа, красные штаны, специально-франтовские, заостренные обшлага у шинели.
- Да, да, оболтус порядочный, но, помнится, душевный малый...
- Да ты слушай, что с ним сталось! - вопит Гущин. - Можешь себе представить, в прошлом году, в Иванове, сижу у себя в губсовнархозе, и вдруг предстает передо мной этот самый Федька Пужло. Но в каком виде! - в котелке, да, да, в котелке, ручки в брючки, и жилет с цепкой. Я обомлел, - откуда же это он в Иванове взялся, а он так-это, мелким бесом, подсаживается и начинает молоть: как мы, говорит, оба старые ветераны и теперь на хозяйственном фронте, - одним словом, предлагает подряд на перевозку дров.
- Как подряд? Ведь он же член партии!
- Ну, из партии-то, положим, его еще в чистку двадцать первого года вышибли. Но все-таки я и удивился этому превращению и обозлился. Катись, говорю, отсюда, голубь, пока цел. А он не унимается и разные резоны разводит. Надоел мне, я ему и говорю, что не забыл еще его майкопских штучек и, если не уйдет, то в милицию позвоню. Он тогда сразу к двери сиганул, отдал честь, - это к котелку-то, - и след простыл. А через неделю читаем с Катей в Рабочем Крае: арестован Пужло за мошенничество.
стр. 153
Каких-то договоров назаключать успел с уисполкомом и просыпался. Здорово? Вот тебе и душевный малый! Старый ветеран? хо-хо-хо!
- Да, а Рыжик? Где же Рыжик? - я оглядываю комнату, смотрю под диван. Но оба они, Гущин и Катя, сидят с поникшими головами.
- Нету Рыжика, - говорит Гущин отрывисто. - Пристрелить пришлось - взбесился. Искусала его в Иванове какая-то сволочь.
Я не расспрашиваю, молчу, я знаю, что такое для них Рыжик. Но Гущин говорит:
- Это что, Рыжик. У нас тогда же сынишка помер. Ты ведь не знаешь, - два года ему было. В прошлом году все это случилось, в одно время. Тут Рыжика я пристрелил, а через неделю Вовку скарлатина скрутила. Хороший был парнишка, курносый такой... Остались мы с ней совсем бобылями. После этого и осточертело нам Иваново. Стал я проситься сюда, - решили учиться, хотя оба уж не первой молодости. Длинная волынка была, потом все-таки отпустили. Она уж поступила, ты знаешь, а я с той осени собираюсь. Пока вечерами готовлюсь, занимаюсь - вон видишь, - Гущин показывает на книги, горою сложенные на столе. - Жалко, времени мало... Вот, брат, получается так, что жизнь довольно грустно обернулась... Однако, никогда не поздно перекраивать.
Ненадолго печальная тишина нависает над нами. Катя, низко наклонившись над столом, пальчиком чертит узоры на скатерти. Потом Гущин встряхивается:
- Ну, ребята, нечего носы вешать. Рыжика-то другого не сыщешь, и заводить не хочу, а ребята - дело наживное. Верно, Катюша? - он подмигивает ей. Катя слабо улыбается.
- Ну, выпьем еще, что ли.
Снова мы погружаемся в нескончаемые: "а помнишь?
стр. 154
а помнишь?". Выпитое уже порядочно растревожило меня. Окутывает теплый, уютный туман; хочется бесконечно сидеть на этом диванчике, слышать просторный Гущинский говор, глядеть в Катины светлые глаза, за которыми залегла та же, что и у меня, огромная полоса жизни, - политотдел, теплушки, обозы, снежные степи под дымчатой луной, исчезнувшие и незабываемые лица. В те времена Катюша щеголяла в галифе и сапогах, в дубленом оранжевом полушубке. Милая троица! Они были неразлучны: Гущин, Катя и большой, косматый Рыжик. Втроем их перебрасывали из дивизии в дивизию, втроем они носились по штабам, странствовали в промерзших, скрипучих эшелонах, в обозных фургонах, вместе попадали под обстрел. В этом сумраке тифозных вокзалов, спанья вповалку, ожесточения и бездомности они были особой маленькой и подвижной планетой, крепким мирком, сосредоточившим в себе что-то домашнее, близкое каждому, и очень согревавшее. Как-то ухитрялись они во всех передрягах быть умытыми, не таскать вшей, за четверть часа до отступления сварить кашу и накормить десяток спутников, после чего Рыжик вылизывал ведро. Вся бригада знала эту троицу и любила ее. Замечательно, что, хотя в штабных учреждениях порядочно волочились за женщинами, а Катя была очень хороша - стройная, чистая, пышноволосая, - ни у кого, пожалуй, и мысли не было за ней приударить. Этого бы никто не допустил, - все ревностно оберегали гущинский мирок от всяких напастей, желая сохранить его таким, как он есть. Только один раз они расстались, - когда Гущин, уже в двадцать первом году, поехал делегатом на Десятый с'езд. Вскоре пришла телеграмма, что он ранен под Кронштадтом. Я принес Кате это известие. Она молча перечитала телеграмму и кинулась собирать вещи. Вдвоем с Рыжиком они уехали в Питер. Там Катя разыскала мужа в психиатрической лечебнице: он помешался. Говорили, что
стр. 155
не поправится. Но она привезла его в Майкоп и здесь выходила, вынянчила, почти не покидая маленького, трехоконного домика с закрытыми ставнями. Как она это сделала, - никто не знает, - но вот он сидит перед нами и распевает: "Уж ты сад, ты мой сад", в такт помахивая рукой. Я смотрю на них обоих сквозь слезы: да здравствует же любовь, никогда не замирающая в мире, да здравствуют наши ласковые, наши бесстрашные подруги!
Я уже отставил рюмку, Катя не пьет давно, один Гущин не унимается. Махнув на нас рукой, он наливает одному себе, вежливо чокается с бутылкой и опрокидывает в глотку. Катя поглядывает на него, опасливо двигая бровью. Но Гущин хмелеет мало. Вино только усугубляет качества, ему и без того свойственные: голос становится еще более раскатистым, движения - еще размашистей и плавней. Просто все существо его достигло высшей полноты бытия: все сурдинки сняты, жизнь звучит, как оркестр. Он расстегнул френч и быстро расхаживает по комнате, - легко, ни за что не задевая. Под белой сеткой - выпуклая грудь, буреют соски. Левая рука в кармане, правая чертит в воздухе сложные линии. Он говорит о товаропроводящих каналах.
- Без параллельного существования государственной розницы твоя кооперация заматереет, разбухнет, заболеет подагрой, как раскормленный помещик. Ты мне, голубь, не возражай, - у тебя колокольный взгляд. Частник идет на смарку. Но госторговля - на нее вы оглядываетесь, вы с нею деретесь, конкурируете, и это хорошо. Это полирует кровь. Согласен: в деревне вы на своем месте, вы можете проникнуть дальше. Но в городе - извини. В городах производство, фабричные склады, и на кой же ляд синдикату двигать товар в кооперативный центр, а оттуда в первичный кооператив? Для накидок, что ли? Так синдикат, он и сам не дурак накинуть, да обратить лишнюю монету на
стр. 156
расширение производства. Нет, друг, госторговля была, есть и будет, как вы не рыпайтесь.
Я слушаю его, откинувшись на спинку дивана, изредка вставляю замечания. Мне хорошо от почти физического ощущения их дружбы, оттого, что они уверены во мне, знают меня, как партийца, как человека, и все, что я скажу или сделаю, не покажется им плохо: это сказал и сделал Журавлев, которого они знают по армии. С такой дружбой, со многими такими дружбами - жить весело, все равно, что на коньках кататься. И, однако - пора уходить. Я поднимаюсь, они уговаривают еще посидеть, - можно и ночевать, - потом Гущин яростно трясет мне руку и заверяет, что дело с Табачником гроша ломаного не стоит - завтра же будет улажено. Катя отыскивает мою кепку, ласково смотрит на меня. Обещаю ей от всего сердца бывать часто, каждый день, пойти вместе в театр, на концерт, в музей, - и вот, я за дверью.
Длинный, слабо освещенный коридор влечет меня по своему линолеумному лону, бесчисленные двери с белыми номерками, теснясь, несутся навстречу. Там, за ними уснувшие жизни, притаившиеся судьбы; рубашки и блузки, беспомощно поникшие рукавами через спинки стульев. Вот это - лестница, которая сейчас втянет меня в свой круговорот и помчит ко дну. Но какое-то странное палевое сияние в тупике коридора привлекает мое внимание. Я иду туда и через распахнутые стеклянные двери вступаю на балкончик, повисший над огромной пустотой. В первое мгновение мне кажется, что я попал в центр колоссального звездного шара, наполненного движением массивов холодного воздуха. Потом я начинаю постигать детали этого шара, разграфленного сухими очертаниями пожарной лестницы. Верхняя половина, это - небо, черное небо, кишащее яркими созвездиями. Нижняя половина, это - город, опутанный нитями уличных огней. И внизу, и вверху все время происходит
стр. 157
тихая суета - огни дрожат, переливаются, мерцают. Город не только подо мной - нагромождение отсвечивающих крыш, тусклые щели переулков, - он обстал меня, края его, где огни стеклись в золотые слитки, высоко загнуты; там город становится узкой черной тучей, опоясавшей горизонт. Лицо мое умыто ветром, дыхание свободно и чисто, небывалый восторг перед этой гигантской сферой сотрясает меня. Последняя ночь сентября! Любимый мой город, надежда мира, устало дышит внизу. Постепенно я различаю купола и башенки знакомых зданий, узнаю созвездия районов; мне кажется, что каждое из них сияет особым светом: вон там - красноватое, там - голубое, а здесь - нежно-зеленое. О, конечно, районы великого города стоят небесных созвездий! Замирают шумы на площадях; уже по-ночному унылый, долетает собачий лай; на окраинах посвистывают вокзалы. Этот город - мужественное сердце страны, необ'ятной равнины, залегающей меж четырех морей и двух океанов. Страна начинается там, за вокзалами, под черной тучей; оттуда разбегаются во все стороны холодно поблескивающие рельсы; они пролетают мимо пакгаузов, прокопченых депо, под пылающими окнами заводских корпусов и вонзаются в ночные просторы. Там, под этим же звездным небом, опять полустанки, слепые деревни, древние городишки с базарными площадями и кольцами кремлевских валов. А за ними, на тысячи верст, до самых морей, леса и поля, - поля, ощетинившиеся жнивьями, изнуренные хлеборождением, отдавшие людям свою золотистую силу. В этот миг моя страна завершает годичный круг труда. Она сделала все, что могла: сыпучие горы зерна - на элеваторах, мягкий лен и заскорузлые кожи - на складах, душистые яблоки - в соломе, изящные рыбы - под ножом и в консервных банках. Все это уже тронулось с места, закружилось, устремилось в вагонах и в трюмах во все концы. Сюда, к моему городу, прежде всего! Сюда же ползут платформы угля, цистерны
стр. 158
нефти: на полках вагонов трясутся студенты, положив под голову связку книжек и мешок домашней антоновки; возвращаются загорелые, сытые курортники с ящиками винограда. Вся страна - в движении, все отдано на потребу этому городу - только не обмани, научи, переделай головы и сердца, дай разумную сталь и стальную мысль, перестрой жизнь так, чтобы она стала еще краше, чем сейчас - в тысячу раз милее и краше! И город не обманет, - вот он отдыхает тут внизу, спокойный и тучный. Я знаю его, знаю каждый его тупичок, все его беды и упования, знаю его мучительное прошлое и его новых, отважных хозяев. Я ручаюсь за него! Он сделает все, что нужно. Немножко бестолково, с маленьким опозданием, с легким из'янцем, но сделает, - клянусь осенними звездами. Вот я - незаметный человек, но любящий, верный сын его, - я отдам всю свою жизнь на это дело; мне самому будет радостно жить, потому что тысячи моих друзей и товарищей решили поступить так же: двоих из них я только что видел, - можно ли найти лучше их? И, однако есть еще лучше! - Сейчас они легли спать, Катина горячая рука обвивает мужнину шею; они отдыхают, для того, чтобы работать. Отдыхай же и ты, мой добрый город! Спокойной ночи!
Когда я выхожу из под'езда, уличные фонари уже гаснут; вереницы их ослепительных шаров точно лопаются мгновенно и беззвучно, погружая улицу в хаос темноты. Лишенный света, я сразу отдаюсь во власть глубокого, счастливого утомления, словно огни были единственной опорой моей твердости. Что-то нужно мне сделать, куда-то пойти, но куда и зачем, лень думать. В бессмысленном ликовании быстро шагаю по тротуару, - ноги идут легко, сами по себе.
Пустынная, сумрачная площадь; неподвижная шеренга автомобилей кажется мне стадом чудовищ, - они пришли на водопой к пруду и мордами приникли к воде.
стр. 159
Светящийся опалом круг циферблата показывает пять минут третьего. Ну, что ж, очень рад!
Отчетливо помню, что нужно итти все прямо и потом в третий переулок налево. Но это и не важно - как не иди, все равно там буду. Косматый тулуп в дверях магазина просит закурить. Ах-ты, господи, я же не курю, вот несчастье! Хотя можно купить и подарить ему... Оглядываюсь, но папиросников не видно, они ушли спать. Долго извиняюсь перед тулупом, но он уже ровно посапывает, - скажите, какая невежливость!
Вот афишный столб на углу, он еще помнит меня с тех пор; следовало бы обнять его, но он такой толстый, рук не хватит.
Угловой дом - раз. Этот высокий с вывеской зубного врача Овечко - два. Потом ограда с обвалившейся штукатуркой. Высокая глухая стена без окон - три. И вот - ворота. Но калитка не отворяется, сколько я ни кручу железное кольцо; заперто. Что за порядочки! Все равно, пойду через парадное.
Тяну к себе дверь, она поддается с ржавым визгом, с неожиданным грохотом захлопывается за мной. И в эту же секунду сердце мое обрушивается вниз всей своей тяжестью, со всем ужасом и болью, какие я знаю. Придерживая его рукой, чтоб оно совсем не выпало, я всползаю по лестнице до площадки и здесь осторожно ложусь на спину.
Черная тьма обступает меня, заползает в открытый рот, гасит сознание. Но я даже радуюсь ей: поглоти меня совсем, уничтожь, только унеси вместе со мной это мучение, эту страшную неловкость! Нельзя же жить, когда сердце оторвалось и болтается на ниточке!
Мрак, пустота, мертвая тишина, и только оно одно существует в мире, колыхается, карабкается... Вот, кажется,
стр. 160
улеглось... Но только я пытаюсь привстать, приподнявшись на локте, оно опять срывается и летит вниз.
Надо лежать спокойно. И я буду лежать, потому что надо жить, а это все пройдет, можно вылечить. Глупый невроз, который немного запущен. Бояться тут нечего. Только, может быть, это не невроз, а что-нибудь посерьезней? К врачу, к врачу! или нет, - даже к профессору! - пусть посмотрит, просветит рентгеном, и потом буду лечить. Нельзя же быть таким беспечным, - этак станешь совсем инвалидом и, в конце концов, пострадает работа...
Надо отдохнуть тут, отлежаться, а то слабость какая-то. И еще это самое, поганое беспокойство. Отчего оно? Чистов?.. Иванова?.. Нет, это ничего, обойдется... Кто же тогда? Ах, да, этот, Синайский... В сущности, он, конечно, не председатель губсоюза, а укротитель тигров. Я это давно подозревал. Круглое, бритое, барственное лицо, нос с горбинкой, серая немецкая тужурочка. Ему еще нужен цилиндр и длинный бич, чтобы щелкать. Он страшно вежлив. Как он улыбался сегодня, - нежно, отечески! Аносова он похлопал по плечу. Пожалуйста, я очень рад, инициатива мест, критика центра периферией. Пересмотреть, разумеется, можно, но с другой стороны, есть ли смысл? Хотя, конечно, следует заслушать ваши соображения. Но примите во внимание, что президиум уже взвесил и обстоятельно обсудил. О, да, аудиатур эт альтэра парс. Однако, есть же предначертания, гибкость системы, близость к массам. Сизый румянец щек; щеки в улыбке; полная предупредительность. По желанию почтеннейшей публики. Хоп! Щелкает бич. Хоп! Бич обжигает сердце, оплетается вокруг него, тянет книзу...
Впадаю в странное забытье. Пошевелиться невозможно. Да я и не хочу, - тогда опять все разрушится. Но я не сплю; медленно, на животах ползут хитрые мысли. Между
стр. 161
прочим, эта лестница мне отлично знакома. Могу на пари: если пройти еще один поворот, - направо будет дверь, обитая черной клеенкой. Квартира номер три. Звонок не кнопкой, а такой, чтобы повернуть пальцами, - он заскрежещет, звякнет. Засим - большой, зеленый, жестяной ящик - для писем и газет. Еще - светлая медная дощечка. Если бы встать, - я бы проверил, хотя и без того убежден. Но встать я не могу, - я лежу смирно. Сердце все подрагивает, но колотится так, как нужно, со знанием дела.
Потом что-то резко визжит и хлопает. Это дверь внизу.
Кто-то поднимается по лестнице.
Что же делать? Вот положеньице... Встать?
Но он уже наткнулся на меня, вскрикивает.
- Кто тут?
Я хочу ответить, что болен, но почему-то слова не выговариваются. Человек тяжело дышит. Он поспешно громыхает коробком спичек, чиркает; вспыхивает свет. Это Сергей. Ну, что же, и пусть. Я этого ожидал. Наклонившись, он разглядывает меня, и вот - узнал.
- Что за чертовщина! Это ты, Журавлев? Как ты сюда попал? - он с трудом переводит дыхание. - Почему ты лежишь?
Меня охватывает какая-то беспечность:
- Очень извиняюсь, Сережа. Я болен, у меня сердечный припадок.
Он молчит. Спичка гаснет.
- Странная история, - говорит он недоверчиво, - каким же образом ты тут оказался?
Он меня раздражает!
- Ну, что ж тут удивительного: шел мимо, почувствовал себя плохо, пришлось зайти и лечь. Не на улице же мне лежать. Прости, мне трудно говорить.
- Постой, так ведь нужно же что-нибудь предпринять.
стр. 162
Я сейчас за доктором сбегаю, тут есть близко. Ты как, очень страдаешь? Можешь потерпеть немного?
Он опять зажигает спичку и наклоняется надо мной; он гладит мне волосы; это неприятно; я вздрагиваю и говорю ему почти с ненавистью:
- Пожалуйста, оставь. Мне никакой помощи не нужно. Иди себе спать. Я надеюсь, что...
Вдруг он отшатывается. Встает.
- Ах, ты, сволочь! - говорит он медленно, с ужасным отвращением. - Да ты, оказывается, просто пьян. От тебя разит, как из бочки. А я-то с ним нежности развожу!
Я хочу перебить его, об'яснить, пытаюсь приподняться, но сердце пускается в такую немыслимую пляску, что я снова падаю: ах, все равно, пусть его думает, что хочет. Только бы не эта мука! А Сергей хохочет, злобно взвизгивая, невидимый в темноте.
- Так вот, как вы проводите внеслужебное время, милостивый государь! Отдыхаете от трудов праведных? Награбили - и пьянствуете? Какой же, однако, из тебя получился законченный мерзавец! Прямо хоть на выставку!.. Признаться, этого я все-таки не ожидал. Даже злобы особенной не было. Ну, что же, отказал в работе, не пожелал разговаривать - и ладно: холодный политический расчет - зачем, действительно, пускать к себе в дело подозрительную личность? Наше время не для дружеских симпатий. Думаю, - рачительный администратор, государственный муж, где ж ему снизойти до такого ничтожества! А государственные-то мужья вот чем занимаются! Весьма не прочь от милых человеческих слабостей, от зауряднейшего свинства. По кабакам, небось, таскался? На автомобиле, а? С девочками? Красота!
- Ах, ты, подлец, подлец! - говорит он с какой-то грустью в голосе. - Морду бы тебе набить, да мараться
стр. 163
не хочется... Разве за милиционером сбегать? Вот это идея! Надо же и мне раз в жизни гражданский долг выполнить. То-то будет сенсация: храбрый коммунар, товарищ Журавлев по под'ездам валяется, назюзюкавшись до положения риз! Может, заодно и растраточка какая-нибудь выплывет, - вот и сослужу службу советскому государству. Замечательно!
Он поспешно сбегает по лестнице, но сейчас же возвращается. Опустившись около меня на колени, он говорит изменившимся голосом, глухо и хрипло, почти шепчет:
- А то, если денежки не все профинтил, могу Соньку позвать. Она вон там, по площади третью ночь шляется. Я сейчас ходил смотреть, очень интересно. Девица, понимаешь, почтенного возраста, ей бы у самоварчика сидеть, закутавшись в пуховый платок, или супругу туфли вышивать. А она, намазанная, по тротуарам шландает. Однако, еще не дурна. Только разговаривать с ней не рекомендуется, - сипит. А так вообще можно. Так как же, Александр Михайлович, наверное, вы не прочь? Ведь когда-то весьма и весьма интересовались, были даже некоторые грешки, знаю, знаю. Кстати, и семейству подспорье. Ко всеобщему удовольствию, а?
Он снова зажигает спичку, заглядывает мне в глаза.
- А, сволочь, гадина, гадина, гадина! - затрясшись, кричит он и плюет мне в лицо, раз и другой. Потом вскакивает и бежит вверх по лестнице.
Я тоже подымаюсь и, пошатываясь, спускаюсь книзу. С трудом отворяю дверь.
На улице светает, звезды истаяли в небе, оно молочно-белое и равнодушное. Переулок пуст, утренний ветер хозяйничает в нем, крутя бумажки и сухие листья.
- В таком городе, - бормочу я, придерживая сердце, - в таком городе!..
(Перевальцы. Федерация. 1930. )