стр. 68
М. БАРСУКОВ
Евсею Давыдовичу Голдовскому
БАБА-ЯГА
<ЖЕСТОКИЕ РАССКАЗЫ>
Звенит лед на речке. Звенят фарфоровые деревья, хрупкие от инея.
Черемуха на склоне облеплена снегом.
Еще полчаса и на фабрике, что мерещится в сумерках белой льдиной, вспыхнут желтые огни.
Синие сумерки заливают окрестность. Она сквозит меж заборов и пустырей, встает на склонах холмов, за которыми - бог весть какие! - творятся чудеса.
В трескучие морозы проходят по нашему двору, по тропинкам через реку, по деревянному мосту, по овражкам, разбросанным по селу - старые женщины. У них от мороза, чтобы не застудить дыханье, платком перевязаны рты. Давно когда-то бабушка попугала меня: "вон, баба-яга идет". И с тех пор, на годы осталась в памяти: старуха с перевязанным ртом - баба-яга.
Синие сумерки темнеют. И навстречу ночи, прокладывая лапы меж холмов, тихо плывет луна.
Дома все поужинали. Пришли гости. В гостиной отец играет в карты, в столовой за самоваром сидит мать и разговаривает с женщинами.
Я ушел в другую половину дома, где детская и наша спальня. Бабушка посапывая спит, а я сижу у окна в детской и смотрю в лунную тишь.
Двор у нас огромный и в нем всего три дома фабричных служащих да березовая роща, - от нее по весне, когда капают
стр. 69
с деревьев пенистые слезы и грачиный помет - плывет туман и березовая сладость.
Я стерегу у окна свои сказки. Бывает - жуть пробежит по телу, защиплют мурашки, - но за стенами отцовское кашлянье, говор матери. И снова спокойствие разговаривает с сердцем.
В комнату вбежал брат. Он зовет меня Гулькой.
- Гулька, идем в столовую, Анна Никифоровна пришла... с пирожным. Пирожное в кухне, попросим маму... а то стащим...
И голос брата падает до шопота. Я поворачиваю к нему глаза, черные от луны, и молчу. Он, должно быть, не понимает меня и все болтает о чем-то. Потом уходит.
Я снова весь в окне и вижу: из-под огромной старой ветлы, что стоит на тропе неподалеку от дома, выходит женщина. Впереди ее, на снегу, горит черная тень. Женщина сгорбилась, ее голова наклонена, высокая клюка поднимается в правой ее руке. Женщина подходит ближе. Где-то в моем теле потянуло сладкой болью. Я вижу, что рот женщины перевязан белым платком. Отодвинувшись опасливо вглубь комнаты, я чувствую, как сгущается вокруг меня темнота.
Женщина уже зашла за дом, и я срываюсь с места.
В углу комнаты, где мы раздеваемся, руки мои тычутся во что-то теплое. Это нагревшийся около печки мех. Я тяну шубку, как котенка, спрятавшегося под лавкой, и она, как котенок, сопротивляется мне. Но вот я оделся и на моей голове - белая заячья шапка. Чтобы никто не увидел меня, я на цыпочках прохожу по коридору и, скрипнув дверью, выхожу на мороз. На одно мгновенье от светлого и холодного, как стекло, воздуха очарованье тайны покидает меня. Но все же я быстро, почти бегом спешу за маячащей по тропе фигурой и догоняю ее.
Мороз крепчает, и я слышу, как трескается скрипучая, мерзлая земля.
В роще переплелись с лунными проблесками синие, недвижимые тени. Нет - эти тени движутся вместе с луной, поднимающейся высоко над холмами.
Я знаю, что в роще живут ласки и хорьки. Хорьки пробираются в наш сарай и душат кур. Поутру кур находят под настилом сарая мертвыми и страшными от крови.
стр. 70
Но сейчас я думаю о другом.
Фигура, идущая впереди, тянет меня, как черный сток воды у водопада и с каждым шагом все глубже охватывает меня чувство беспомощности перед этой покоряющей силой. Я не могу уже сдерживать шагов и должен ринуться и остановить женщину.
"Баба-яга... баба-яга... баба-яга..." - стучит у меня в голове, опустошенной и гулкой.
Черной падью встают передо мной ворота. За воротами кончается наш двор. Там идут кузницы, потом пустырь - огромный, как поле - и еще дальше домишки сельской окраины. Туда я не решусь пойти.
Я слышу, как пролетела над нами, шурша по индиговому шелку воздуха, - галочья стая.
И слишком ли напряженно заскрипели мои валенки, или вздохнул я шумнее обычного, но старуха вдруг остановилась и повернулась ко мне.
Мы стояли в тени яблони, перевесившей через изгородь свои ветви.
Глаза старухи, неразличимые в черных впадинах, смотрели на меня долгим, распознающим взглядом.
У меня обмерзали ресницы и костенели обнаженные, со стиснутыми пальцами руки.
Старуха не двигалась с места, перебирая по земле шаткой клюкой.
Я первым начал сдаваться.
- Вы... кто? - спросил я хрустящим шопотом.
Старуха или не расслышала, или не поняла меня и молчала.
- Баба-яга! - сказал я громче и смелее.
Старуха подняла правую руку, переложив клюку в левую, и сдвинула кверху черный платок. И опять молчала.
- Я читал про вас... в сказке, - медленно сказал я.
- Ты што говоришь, малец? - неровным голосом спросила старуха.
Теперь молчал я, не отодвигаясь из-под тени и чуть шевеля об'индивевшими ресницами блестящих глаз.
- Ты што бродишь в таку пору? - спросила старуха, подвигаясь ко мне.
стр. 71
- Баба-яга! костяная нога! - сказал я в ответ громким голосом, не прислушиваясь к тому, что говорит старуха.
- Кака это баба?
- Ты - баба! У тебя девочка живет. Ты бьешь ее костылем...
- Ты што это непутевое городишь? - насторожилась старуха.
- Мне бабушка сказывала - чужих детей уводишь... - сказал я полным голосом, звенящим в тишине, среди упавшего снега.
Старуха, как будто, поняла что-то и спросила:
- А ты в церкву ходишь?
- Хожу! - негромко ответил я.
- Тебе бы помолиться надо, темная вода у тебя в голове, - сказала старуха.
- Баба-яга! - настойчиво повторил я, вздрогнув всем телом.
Старуха вдруг подняла голову, застучала клюкой о снег и крикнула, задыхаясь:
- Уйди, смутьян!.. Малой, а чистый бес... Пошто тебе старуха поиначалась?!. Пошел домой... Ну, пошел!
- Ты иди!.. - ответил я, сжимая кулаченки и хватаясь рукой за изгородь.
- Ишь выискался, - не слыша меня, тараторила старуха, - не прощу я тебя непутевого... Не отступлюсь! Иди к матери - пусть лоб тебе перекрестит.
Я вдруг не выдержал и, приткнувшись к изгороди, заплакал без слез, вздрагивая грудью. Старуха стояла молча и потом заговорила:
- Поплачь, поплачь! Отойдет суровье-то... небойсь, отойдет. Ишь лихоманкой всего скарежило...
Я задержал плач и вдруг меня захватило несуразным детским буйством. Я перекосился весь, протянул руку к старухе, ухватил ее за черный и сальный жакет и с силой дернул к себе. Старуха навалилаcь на забор и закричала что-то. Что именно закричала старуха я не слышал, потому что убегал домой, путаясь ногами в шубенке. Мимо меня промчалась роща с лунными тенями.
Дома, в сенях я встретился с матерью.
стр. 72
- Ты откуда? - спросила она меня, запыхавшегося и мокрого.
- На салазках с Васей катался, - сказал я.
Мать взглянула недоверчиво и тревожно на мое прячущееся лицо и поласкав мокрую от слез, от снега ли щеку, сказала:
- Иди чаю выпей, согрейся.
Я взял теплую мамину руку и задохнулся от счастья.
КУРИЦА
Случай с курицей самый простой. Мне было тогда пять лет. Я тискал и давил жизнь детскими рученками, потому что сам был живым существом.
И мой взгляд упал на курицу.
В жаркий летний день она залетела к нам с чужого двора. Я погнался за ней - она от меня. С большим трудом я загнал ее в угол пустыря, огороженного забором. Там она оказалась в моих руках. Я держал ее за разлетающиеся перья и не хотел выпустить. Фуражка, сбитая крыльями курицы, слетела с моей стриженной головы. Я был толстым бутузом, должно быть, очень брезгливым, потому что страшно кривился, держа курицу в вытянутых руках.
Когда мне надоела борьба с птицей, я шаром пустил ее в угол забора.
Ударившись, она упала на землю. Беснуемый непонятной страстью, я не дал ей убежать на ее торопливых, спотыкающихся ножках и снова схватил ее разворошенное, теплое, в сухих перьях - тело.
Уже не соображая, я бросил ее снова. Курица упала на бок и поднялась с трудом. И все тяжелее становилась на испуганных глазках курицы белая, мутная пленка век.
Курица уже не сопротивлялась, когда я в третий раз бросил ее в угол. Но, почувствовав мой замысел, она, выбиваясь из сил, старалась восстановить равновесие изломанными движениями крыльев и переступала с ноги на ногу, падая то на ту, то на другую сторону.
Меня взбесила ее живучесть, и я с азартом, несколько раз под-ряд, бросил ее об угол.
стр. 73
Курица не шевелилась больше, лежа в траве, затененной забором.
Тогда меня охватил страх. Я выпрямленными ладонями сдавил крылья курицы и почувствовал ее мертвое, вязкое тело. Отпрянув от него, я огляделся кругом.
Пустырь был тих. В синем небе, чертя тесные, тугие круги, парил одинокий ястреб. В открытых окнах нашего дома никого не было и только большой графин, ослепленный солнцем, стоял на подоконнике.
Я взял труп курицы за одну лапку - он жутко развалился и, покорный резкому движению моей руки, полетел через забор.
Тогда я, напевая и неумело насвистывая, побежал к дому.
Навстречу мне из-за теневой стороны сарая вышел наш сан-бернар - Кармен. Он осторожно обнюхал меня и остановил на мне круглые, спокойные и внимательные глаза. Я потянул его за шерсть и хотел по обычному оседлать собаку, огромную, как теленок. Но Кармен заворчал на меня и, поджав хвост, тихо пошел прочь.
ТВОРЧЕСТВО
Наступила ночь. Завтра - пасха.
Дома все улеглись вздремнуть перед полуночной заутреней.
За окнами - апрель, налившиеся черным соком деревья, редкие звезды и темные, отсыревшие тропы.
Река, недавно вскрывшаяся, блестит утекающей, живой наготой. Мне по особому хорошо оттого, что дома не спят, а всего лишь легли на час, чтобы потом подняться и пойти в сырую, благодатную ночь.
Я лежу в детской спальне. Там все, кроме отца, - он у себя в кабинете - на диване.
Мне - настороженному - светло и просторно. Кажется - вот сейчас помыслишь, и весь мир предстанет понятным и близким, как родное лицо.
Но минута этого прозрения коротка. Тишина, мирный сон окружающих, сковывают нарастающее волнение. Я поднимаю голову над подушкой и вижу перед собою лицо матери -
стр. 74
она лежит рядом со мной. Бессильный побороть бессонницу, я зову негромко:
- Мама!
Мать не слышит меня, и я углубляю свой слух в ее спокойное, полное дыханье.
- Мама!
- Что тебе? - приоткрывает глаза мать.
Разве я знаю, что мне нужно. И я смотрю на заспанное лицо матери в ожидании, что она сама поймет меня.
Но мгновение меркнет, и я снова слышу наполняющую комнату тишину и вижу спину повернувшейся матери.
Тогда я поднимаюсь с постели и выхожу в соседнюю комнату. Там, в желтых лучах, меркнет ночник и черные тараканы, чуть шурша, снуют по полу.
Откуда и как появляется в моих руках карандаш и лист почтовой бумаги - не помню. Я встаю на колени у ночника и начинаю писать. Карандаш ломается. Припаянный глазами к написанным мною строкам, я не могу оторваться от них и обгрызаю сломавшийся карандаш зубами.
Я пишу стихи.
Это уже не первый опыт. Когда-то я написал стихотворение о своей десятимесячной сестренке Леле, - об ее играх и повадках. Леля была первым ребенком, родившимся в семье, когда я уже стал сознательным девятилетком. Я старался проникнуть в тайну рождения, но в ответах родителей на свои вопросы не чувствовал их разрешения.
Лелю я очень любил, всюду таскал ее, кормил, чем попало, засматривал ей в глаза, разглядывал ее всю, учил ходить и обижался, когда мне говорили, что и я был таким.
Но, в конце концов, мое старание было награждено выговорами родителей за неумелое обращение с ребенком. Я никак не мог понять того, что мне старались внушить, и тогда написал стихи о Леле.
В них я выразил неполную, но мою, никому не подчиненную радость, переложив в стихи неизрасходованные чувства.
Но первая попытка и раздражила меня, - в своей жажде познания я стал заносчивей и смелей.
И вот я пишу стихотворение за стихотворением, стремясь проникнуть в явления окружающего меня мира и
стр. 75
эти явления, накаленные моим воображением, еще больше пленяют меня. В мглистом свете ночника передо мной проходит череда волнующих тайн, и я испытываю двойное наслаждение: собственного, бескорыстного порыва и представления о том, как я поражу всех своим творчеством.
Я написал в эту ночь три стихотворения: о пасхе, о буре и о весне.
Еще не изжив вдохновенья, я побежал к отцу и разбудил его. Он выслушал мои стихи, взглянул на меня отцовскими глазами, которые за своими чувствами не видят пленительных надежд, охвативших ребенка. Отец положил руку на мою голову, погладил ее и похвалил меня.
И я почувствовал, что весь восторг, обуревавший меня, рассыпается и тускнеет, как пожарище. Я не глядел на отца. Взволнованный и гордый, я не огрубел от творчества и ничего не требовал, но ждал чудес. Я не глядел на отца, чувствуя, что его глаза - светящиеся сейчас добротой - чудес не откроют.
Я заметался. Пошел к матери, потом опять к отцу, уже вставшему и встретившему меня в коридоре. В это время апрельская тишина, стоявшая за окнами, вздрогнула от полуночного благовеста.
Мы пошли к заутрене.
В селе горели плошки. Над храмом блистал бриллиантовый крест, алое и синее солнце вольтовой дуги пылало на колокольне.
В рядах толпы, окружавшей храм, пламенели, обжигая трескучий воск, церковные свечи. Откуда-то - с кладбища ли или с реки, разлившейся под горой - поднимался прозрачный, весенний туман. В облаке тумана плыли площадь, свечи, электричество креста.
В церкви у меня закружилась голова. Мы вышли на воздух и не спеша ходили по селу.
И только на другой день, когда позади остался суровый, в стекающем широкими потоками благовесте великий пост, я почувствовал в себе бурную струю жизни.
Сладкие пасхальные поцелуи тревожили сердце, как разливавшийся по полям апрель, расцветавший голубым и черным цветом.
стр. 76
Переполненная река шумела на фабричной плотине и несла около самых ног мутные, говорливые волны. Страшили недосягаемостью ее особенно буйные и пенистые потоки.
Солнце не иссушало влажной земли, мягким зноем ложась на ее прелую, закипающую наготу.
Сколько неожиданных тайн, сколько живой и трепетной плоти открывала весенняя земля!
Я поднялся рано утром, бегал по двору, по сырой роще, блестевшей лужами ледяной и прозрачной воды, играл с ребятами в яйца на "крепчуна".
Я пришел домой, когда солнце поднялось во всей своей теплоте. В дом входили и выходили визитеры. Меня встретила падчерица отца - Зоя. Она была нарядно одета в зеленое плисовое платье, в белые чулки и белые башмаки. Золотые кольца волос круто завивались у нее около ушей и на лбу. Она бросилась ко мне.
- Папа читает твое стихотворение, - сказала она и, схватив меня за руку, потащила одетого в столовую.
Там сидели взрослые вокруг стола, уставленного закусками и винами. Щеки отца, его лысина и глаза блестели от вина. Листок с моими стихами был в его руках.
Гости остановили на мне смеющиеся и пытливые взгляды и над всеми взглядами господствовали растопленные в улыбке и, все-таки, безразличные глаза отца.
Отец читал:
Солнце золотое, солнце золотое,
Греешь ты весной наш зеленый сад,
А холодной зимушкой-зимою
По тебе скучаем мы, наш брат.
Полная женщина с очень красивым цыганским лицом, которую я не любил, сказала равнодушно:
- Хорошо, хорошо! Это ты сам, Миша, написал?
И она притянула меня к себе.
От женщины пахло духами, кружевная грудь защекотала мое лицо. Я стоял прямо, как взрослый человек, и, не видя окружающих, чувствовал, что они с любопытством смотрят на меня. Их взгляды требовали, казалось, от меня, чтобы я сделал какую-то непозволительную и очень смешную вещь,
стр. 77
раз я осмелился рифмованными строчками говорить о пасхе, весне и буре.
Тогда я окинул взглядом исподлобья их мягко сосредоточенные фигуры и сделал попытку освободиться из рук женщины.
- Ну, уж нет, не пущу, - сказала она, смеясь.
- Пустите меня, Надежда Никифоровна, - сказал я, полуплача и, все-таки, требовательно.
Она смутилась от моей настойчивости и растерялась на мгновенье. Я пошел по столовой и выйдя в коридор, снял пальто.
- Миша, ну поди же сюда, - крикнула мать.
Я вошел и сел за стол. Мать налила мне чаю.
Прежде чем налить себе в блюдечко, я посмотрел на Надежду Никифоровну.
Она встретила мой взгляд благосклонной и снисходительной улыбкой опушенных длинными ресницами глаз и, как бы невзначай, отвела их от моего насупленного и упорного взгляда.
ОТЕЦ
В детских туманах, неясных, как прообраз мира, кость к кости вставала перед мной трезвая правда жизни.
Путь ее от отца.
Хрящеватый его нос, выцветшие, жесткие глаза, - в таких глазах и зло, и слезы кипят с одной силой, - вставали передо мной неразрешимой загадкой отцовской силы.
Отец не пил, не курил, не изменял дому, - всю свою силу он обращал в непомерно трезвые жизненные расчеты, в грубый труд, в наше воспитание.
Я был предан отцу до смерти и детский мой сон волновали кошмары: я боялся смерти отца.
И поэтому не обидой, а диким страхом грозил мне отцовский гнев.
Отец бил нас.
Мне было семь лет, когда это случилось впервые.
Я не выучил урока, отец узнал об этом и, однажды перед обедом, встретил меня в прихожей. По горящему взгляду его холодных глаз, по недвижимой фигуре, я почуял беду:
стр. 78
- Иди сюда, - сказал отец, когда я разделся.
Я подошел к нему и остановился, глядя на его ноги. Отец взял меня за руку и другой рукой ударил по заду.
Я не заплакал. Отец бил меня короткими - то смягчаемыми, то резкими ударами, и я все время оставался безмолвным.
Страдание разворачивало мою душу, я чувствовал, что с корнями вытягивал из меня отец, как сорную траву, глубокие радости, жившие во мне, вытягивал и бросал о земь сладкие стебли жизни.
Я не смотрел ему в лицо, но передо мной стояло тягло его глаз - иссохших и тугих.
Когда отец кончил истязание и отшвырнул мою руку, я в течение секунды оставался стоять, окаменев ради самозащиты, не роняя звуков и прижав к бедрам как-то странно опустевшие и бесчувственные пальцы.
И когда отец ушел, я, оставшись один, не оглядываясь и никого не позвав, пошел в детскую и там сел у окна.
Пришла мать, чтобы успокоить меня - это меня не тронуло. Бессильный чем-либо выразить свою ненависть, я никуда не шел и плакал слезами, которые просочились через сжатые, ссохшиеся веки.
Быстро наступал ранний зимний вечер. В детской было темно. Глубоко вдыхая жаркий и тихий огонь разгоревшихся поленьев, белела в поздних сумерках изразцовая печь.
Я все еще душил свои слезы, содрогаясь от внутренней тяжести. И когда я готов был облегченно заплакать, мне внезапно пришла в голову мысль о смерти.
Я увидел себя мертвым - с остывшим лицом, с немыми, чуждыми участья губами, - и около себя - скорбные фигуры и поникшие лица родных.
Что-то издавна близкое почувствовал я в этом внезапно осенившем меня образе. Забыв об отце и о побоях, я судорожно старался проникнуть в черты представшего предо мной мертвого лица.
И я узнал в нем - Еву из "Хижины дяди Тома". Я вспомнил тихое озеро, по которому она каталась - обреченная и неслышная: и озеро это, и деревья над ним были недвижимы в ярких одеждах смерти.
стр. 79
Сладкие руки легли на мое сердце и стеснили его, когда я услышал шаги отца, пришедшего ужинать.
В детскую вошла мать:
- Ну, как тебе не стыдно, Миша? - сказала она. - Будет уж дуться. Иди попроси у папы прощенья.
Казалось, я только этого и ждал. Сойдя с дивана, я пошел в спальню, где умывался отец, и на секунду в нерешительности остановился у дверей. Отец открыл дверь перед моим носом. Не смахивая слез и сопя, я сказал:
- Папа, прости!
Отец положил руку на мою голову, погладил ее легонько и ответил:
- Ну, ну, будет тебе - иди умойся.
Я подошел к умывальнику и, брызгая холодной водой на щеки, зачерствевшие от слез, почувствовал вдруг жар натопленных комнат и домовитый запах крашеной печки.
Я утерся сухим полотенцем и потом, жмурясь от света, вошел в столовую.
(Перевал: Сборник. М.; Л. Круг. 1926. Сб. 4)