[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Смерть поэта

К пятидесятилетию ухода Бориса Пастернака

11 ноября 1958 года Пастернак писал Марии Марковой: «Очень, очень тяжелое для меня время. Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверно, не наложу на себя рук». От присуждения Нобелевской премии (23 октября) эти строки отделяют меньше, чем три недели, от похабного шабаша, на котором поэт был исторгнут из сообщества советских сочинителей, (29 октября) — двенадцать дней, от публикации в «Правде» вырванного у Пастернака письма с отказом от премии и просьбой дать ему дожить свой век на родине (5 ноября) — пять дней.

О возможности самоубийства (пусть сомнительной) и желанности смерти (тут оговорок нет) думает художник, главные книги которого называются «Сестра моя — жизнь» и «Доктор Живаго». Страшное признание выведено той же рукой, что и речь юного Юры Живаго к измученной недугом и страшащейся ухода в небытие Анне Ивановне: «Не о чем беспокоиться. Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант — в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.

Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».

Наверно, кто-то скажет, что Пастернак и устремляется к «жизни вечной», что страха смерти в его признании нет. И приведет предшествующий фрагмент Юриного монолога: «В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего». Тут естественно будет вспомнить о Гордоне и Дудорове, перечитывающих тетрадь Юрьевых писаний, которыми их друг не просто вошел в будущее, но и его сотворил. «Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало и охватывало их неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». А затем можно с торжествующей интонацией цитировать финал «Гефсиманского сада».

Все это в целом будет справедливо, ибо Пастернак и в последние свои полтора года оставался Пастернаком. Подтверждением тому и множество мемуарных свидетельств, и те фрагменты эпистолярия, где речь идет не о поношениях и гонорарах, но об искусстве вообще и «Докторе Живаго» в частности, и доверие к миру и будущему, окрашивающее тбилисские (февраль – март 1959) письма к Ольге Ивинской. «Теплится какая-то вера, что ничего дурного нового против меня не предпримут <предприняли; 14 марта Пастернак был, что называется, силком доставлен на допрос к генеральному прокурору Руденко, который доходчиво поэту объяснил, что расправиться с потенциальным «изменником родины» можно в любой момент. — А. Н.> <…> Если меня и моих занятий не постигнет какая-нибудь катастрофа, равносильная концу, позволь мне верить, что жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, что ты меня не оставишь и от меня не отвернешься. <Не оставила, но и боль, обиду, тревогу, страшно прорвавшиеся в январе 1959 года, о чем дальше пишет Пастернак, вовсе заглушить не смогла. — А. Н.> Никакого спора ведь ни с кем не происходит. Ты была неправа, когда, как тебе казалось, ты ставила “вопрос ребром” и требовала от меня твердого решения <развода с Зинаидой Николаевной и узаконивания отношений с возлюбленной. — А. Н.> Все это у нас по-другому, а посторонние тут так же не судьи, как трудно им судить о моем месте в современной жизни, таком болезненно скромном и незаметном, таком единственном и приносящем горе и счастье такой свободы. Никакой драмы и трагедии у нас нет, моя дорогая девочка, — я дышу и этого достаточно, чтобы я всегда думал о своем и любил тебя, а вспоминать и привлекать к обсуждению попутные и сопровождающие обстоятельства, в нашем случае — ложно и искусственно».

Да, жизнь продолжалась. Приходящие со всего света «досточтимые» мужские и «драгоценные» женские письма доказывали, что роман был написан и напечатан не зря. Над странной пьесой «Слепая красавица» Пастернак работал с пастернаковским воодушевлением (И кто знает, что в итоге бы выросло из этого обескураживающе путанного и наивного замысла, как он мог бы измениться, какими побегами прирасти?) А что стихи после января 1959 года не писались, так ведь, во-первых, и прежде случались долгие паузы, а во-вторых, Пастернак никогда «стихами как стихами» особенно не дорожил. И если уж о них речь зашла, то как же не вспомнить о последней строфе «Нобелевской премии»? Но и так, почти у гроба, / Верю я, придет пора — / Силу подлости и злобы / Одолеет дух добра.

Одолеет. Когда пора придет. Только не отменяет концовка (естественная и уверенная? или волевым усилием извлеченная из недавнего, но растоптанного прошлого?) отчаянного зачина Я пропал, как зверь в загоне. / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу хода нет. И двух надрывно рыдающих строф вставшая на их место «оптимистичная» кода тоже уничтожить не в состоянии. Их в рабочей тетради заклеить можно (что и было сделано), а из жизни не вычеркнешь. Все тесней кольцо облавы / И другому я виной: / Нет руки со мною правой / Друга сердца нет со мной. // А с такой петлей у горла, / Я б хотел еще пока, / Чтобы слезы мне утерла / Правая моя рука.

Первые признаки смертельного недуга — быстро развившегося рака легких — дали знать о себе в начале апреля 1960 года. Умер Пастернак в ночь с 30 на 31 мая. Автор новейшей биографии полагает, что «механизм его последней роковой болезни» был запущен допросом генерального прокурора. Может быть. А может быть, и нет. После этого садистского акта Пастернак еще здравствовал больше года. С другой стороны, едва не ставший явью разрыв с Ивинской, скандал вокруг «Нобелевской премии», выдворение из Москвы на время визита британского премьера предшествовали прокурорской экзекуции. А письмо Марковой было написано еще раньше. И никакие точные цитаты и справедливые соображения его не перевесят. Одно дело не бояться смерти, другое — ее звать. Пусть и храня верность себе.

Да, Пастернак не зря назвал жизнь сестрой и устами своего героя заверил нас, что смерти не будет. Он знал, что такое благодарность и долг и как неразрывно они меж собой связаны. Но и 66-й сонет Шекспира он когда-то перевел не случайно. И когда думаешь об уходе Пастернака (не только о днях мучительной боли, но о полутора «постнобелевских» годах в целом), строка Измучавшись, я умереть хочу… из головы никак не уходит. Как и пушкинское: Мир опустел.

Андрей Немзер

28/05/10


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]