[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Только-то?

Сто пятьдесят лет назад родился Всеволод Гаршин

Гаршин прожил тридцать три года. Если вынести за скобки не слишком обильную газетную поденщину, наброски незавершенных сочинений и том писем (кто же их не писал?), то осталось от него примерно полтора десятка рассказов, очерков и сказок. Одну из них помнят, кажется, и те, кто не только имени Гаршина не слышал, но и самой сказки не читал. Это «Лягушка-путешественница».

Как всякая мудрая притча, история лягушки может толковаться по-разному. Гаршинская героиня — существо романтическое. Изобильные мошками и комарами теплые страны — сниженный, но аналог той очарованной дали, что сливается с небесной отчизной. Там царит вечное лето, неумолкаемо шумит морской прибой, громоздятся величественные скалы, воздух напоен дыханием лавра и лимона. Туда, туда — вослед Миньоне — влекло пылкое воображение юных энтузиастов, будь то чающий преображения мира Генрих фон Офтердинген, отравленный холодными туманами Чайльд-Гарольд или обреченный монашескому обету Мцыри. И наша толстая благополучная лягушка не только встревожилась волшебным блеском Юга, не только измыслила хитроумный способ путешествия, но и одолела свою тленную природу — взлетела. (А ведь страшно ей было! Особенно, когда утки переменялись на лету.) Увы, ее ждала судьба всех отчаянных покорителей неба, всех, кто дерзает спорить с судьбой. Самохвальское кваканье-яканье неотличимо от гордыни Икара или Эвфориона (сына Фауста и Елены, в лице которого Гете запечатлел, а современники увидели, лорда Байрона) — лягушка свалилась в грязный пруд. Но ведь и мальчик-горец недалеко от монастыря убежал. Но ведь и гаршинская пальма, свободолюбивая Attalea, пробив стеклянную крышу оранжереи, обрела вовсе не то небо, по которому она тосковала.

«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи… Она должна была стоять на холодном ветре, чувствовать его порывы и острое прикосновенье снежинок, смотреть на грязное небо, на нищую природу, на грязный двор ботанического сада, на скучный огромный город, видневшийся в тумане, и ждать, пока люди там внизу, в теплице, не решат, что делать с нею». Люди обошлись с пальмой прескверно, но отчаянье одолело ее раньше. Безумного героя «Красного цветка» люди, напротив, окружают заботой (никаких ужасов психушки в рассказе нет!), миссию свою — уничтожить три демонических мака, алый цвет которых вобрал всю пролитую на земле кровь — он героически исполняет. Но за победой следует смерть, «горделивое счастье», проступившее на лице мертвеца, не отменяет, но подчеркивает его безумие. Был только порыв — как у бразильской пальмы. Или как у гениального художника Рябинина, который, создав великую картину, запечатлев в своем рабочем-«глухаре» кошмар всеобщей несправедливости, оставляет искусство, что оказалось ненужным злосчастному роду людскому. (Публика, критика, коллеги «Глухарем» восхищены; Рябинина и не думают травить, а его бегство от художества вызывает недоуменную печаль.) Или как у лягушки-путешественницы.

Позволительно ли равнять трагических мучеников с дурехой-квакушкой, что, свалившись в чужой пруд, упоенно хвастает своей мудростью и смелостью, расцвечивая простую (и обидную) историю пышными небылицами? Не насмешка ли это над любимыми героями Гаршина, его литературными двойниками? Толика иронии здесь, конечно, есть, как есть она и в самой гаршинской сказке, где писатель пародирует свою главную тему. Но автопародия не может и не должна отменить мечту о свободе и полноте счастливого бытия. Тщетную, ведущую к катастрофе (серьезной или комической), но живущую в душе писателя и душах его персонажей. Включая смешную лягушку.

«…Утки уже никогда не вернулись. Они думали, что квакушка разбилась о землю и очень жалели ее». Не только утки. Из сказки о незадачливой путешественнице можно выводить разные «морали». Не только о красоте порыва (бунта), но и о величии смирения, что заставит вспомнить поздние рассказы Гаршина («Сказание о гордом Аггее», некоторые эпизоды хроники «Из воспоминаний рядового Иванова»). Но как сказку ни читай, на чем акцент ни ставь, лягушку, прежде всего, жалко.

Так жалко всех, о ком успел написать Гаршин. Забытого на поле брани солдата, неведомо зачем пошедшего на войну и убившего «толстого турка», египетского феллаха, рядом с трупом которого он мается, не рассчитывая на спасение и инстинктивно борясь за жизнь («Четыре дня»). Проститутку, что была когда-то доброй и милой девочкой, и безнадежно влюбленного в нее Ивана Никитина («Происшествие»). Умирающего от случайно вспыхнувшего недуга, а прежде мучающегося безответной любовью студента Кузьму, каждый день гибнущих на фронте солдат и возненавидевшего войну рассказчика, который, однако, и не думает уклоняться от призыва, за которым последует смерть в первом бою («Трус»). Убиваемых по государственному распоряжению цыганских медведей и цыган, которым никогда уже не придется веселить народ штуками косолапых артистов-кормильцев («Медведи»). Бунтаря, в обиде на начальников-кровососов решившего пустить под откос пассажирский поезд, и смиренника, предотвратившего крушение ценой собственной гибели («Сигнал»). Офицеров и солдат, справляющих государеву службу. Бразильскую пальму. Бросившего искусство ради народа художника Рябинина. Сумасшедшего, восставшего на мировое зло, что сгустилось в трех красных цветках. Потенциального самоубийцу, что после ночи страшных споров с самим собой уразумел детскую тайну Евангелия (тайну жизни) и не вынес нахлынувшего чувства.

«— Молчи! Какая же будет польза ему, если он сам растерзает себя?
       Алексей Петрович вскочил на ноги и выпрямился во весь рост. Этот довод привел его в восторг. Такого восторга он никогда не испытывал ни от жизненного успеха, ни от женской любви. Восторг этот родился в сердце, вырвался из него, хлынул горячей, широкой волной, разлился по всем членам, на мгновение согрел и оживил закоченевшее несчастное существо. Тысячи колоколов торжественно зазвонили. Солнце ослепительно вспыхнуло, осветило весь мир и исчезло…» («Ночь»).

Жалко — всех. Но, должно быть, по детской памяти, всех больше — лягушку-путешественницу. Пусть всю жизнь была она заурядной насельницей болота, пусть сама виновата в своей беде, пусть смешно выставляется перед новыми соседками — все равно жалко. До слез. Утки не вернулись. Не вернутся никогда.

Увидев серое небо, бразильская пальма подумала: «Только-то?.. И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высшей целью?»

Тридцати трех лет от роду Всеволод Михайлович Гаршин бросился в лестничный пролет. У него была любимая жена, явный успех в литературе (его привечали и Щедрин, и Тургенев, и Толстой), приязнь многих друзей и еще более многих читателей. Он знал о своем душевном недуге и вовсе его не пестовал. Он очень любил жизнь — ее цвета, шумы, запахи, голоса, ее необъятность и чудо, что чувствуешь, читая едва ли не всякий гаршинский рассказ. Его проза уложится в одну книгу, но книга эта во всех смыслах будет потяжелее пудовых фолиантов и основательных многотомников. Потому что его «чутье к боли вообще» было не результатом наследственной болезни, не реакцией на «общественную реакцию», не жестом радикального бунтаря, а «особым талантом — человеческим» (Чехов). Только-то?.. Только. Великими художниками становятся по-разному.

Андрей Немзер

14.02.2005


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]