Lotmaniana Tartuensia: О Лотмане: Мемуары
ИЗ МЕМУАРОВ БЫВШЕГО СТУДЕНТА-ЗАОЧНИКА* С. М. ДАНИЭЛЬ (Санкт-Петербург)
Хотя мой опыт мемуариста невелик, жанр этот мне, разумеется, знаком, а также хорошо известна вечная претензия читателя: мол, автор говорит не столько о предмете воспоминаний, сколько о самом себе. Так вот, я совершенно убежден, что без должного внимания автора к себе потенция жанра реализуется в минимальной степени. Воспоминание представляется ценным постольку, поскольку удержан субъективный взгляд на вещи; воспоминание не есть история вообще, но есть история под знаком субъективного переживания. Или, если прибегнуть к аналогии с живописью: портрет есть в известной мере и автопортрет, если только речь не идет о простом копировании. * * * При всех различиях религиозного, научного и художественного мировосприятия есть нечто, перед чем различия эти тускнеют, и выражено это может быть одним-единственным словом: тайна. Область непостижимого равно притягательна для верующего, познающего и творящего. Есть люди, обладающие даром воплощать в себе тайну или как бы свидетельствовать от ее невидимого лица. В какой бы сфере деятельности ни обнаружил себя этот дар, его обладателю дано быть предводителем, вождем умов и душ. Влияние таких избранников огромно и очень мало зависит от их сознательного желания. Таким человеком был Юрий Михайлович Лотман. Таким воспринимало его мое поколение. Впрочем, его влияние простиралось гораздо шире. В очередях за его книгами стояли и подростки и старики. Страстным читателем и почитателем Юрия Михайловича я стал задолго до непосредственного с ним знакомства, и к тому были серьезные причины. С детства занимаясь живописью, я естественным порядком оказался вовлечен в круг проблем, связанных с формулой «язык искусства». Опыты доморощенного теоретизирования, предпринятые в годы студенчества, носили явно выраженную формалистическую окраску и вызвали соответствующую реакцию училищного начальства. Однако в оппозиции академизму советского образца я был отнюдь не одинок; сложилась целая группа мятежных студентов, по окончании училища продолжившая занятия в Эрмитаже под руководством Григория Яковлевича Длугача1. Надо сказать, что сотоварищи по «эрмитажной школе», столь же вдохновленные тайной устройства картины, ее «скрытой геометрией», не разделяли моего увлечения теорией и по-художнически иронизировали над склонностью к системосозиданию. Я же, деля время между аналитической практикой в эрмитажных залах и музейной библиотекой, обнаружил неожиданную связь между предметом наших занятий и структурно-семиотическими штудиями тартуской школы, которая уже тогда именовалась «школой Лотмана». Непосредственному сближению с учеными этой школы помог случай. Преподавателем литературы в ленинградском художественном училище был в те годы Марк Григорьевич Альтшуллер, замечательный литературовед, человек добрый и светлый, столь же неизменно пользовавшийся любовью студентов, сколь и нерасположением администрации. (Уволенный позднее «по сокращению штатов», он был вынужден искать работу в других Штатах и ныне профессорствует в Pittsburgh University.) Сблизившись с Марком Григорьевичем еще в студенческие годы, я сохранил эти отношения и по окончании ЛХУ. Марк Григорьевич поощрял мои теоретические опыты и однажды заметил: «Вас явно влечет к структурализму». Он же вместе с Борисом Федоровичем Егоровым способствовал встрече с Юрием Михайловичем, который любезно согласился просмотреть мою работу о Петрове-Водкине. Нужно представить, какое множество молодых людей, обращенных в структуралистско-семиотическую веру, осаждали Юрия Михайловича подобными просьбами! При всей своей фантастической энергии и работоспособности он не мог справиться с этими бумажными горами. Я понял это, пережив глубокое чувство стыда, когда некоторое время спустя Юрий Михайлович сказал мне при встрече: «Сережа, ваша статья первая среди работ второй очереди». Надо признаться, что я несколько смутил тогда Юрия Михайловича, с вдохновенной искренностью попросив его отправить мой опус в сортир. Статью я к тому времени совершенно переработал. Если обстоятельства моей встречи с Юрием Михайловичем и заслуживают внимания, то лишь потому, что проливают некоторый свет на многообразие путей, какими приходили к нему самые разные люди. К тому времени я уже был студентом-заочником искусствоведческого факультета института им. И. Е. Репина. Но, по существу, я был студентом Тарту, используя любую возможность (особенно во время сессий) для поездок туда, где неизменно пользовался гостеприимством Игоря Чернова (экономлю на отчестве, поскольку мы давным-давно стали близкими друзьями). Его роль в приобщении многих к тартуской школе невозможно переоценить; Игорю же я обязан многими встречами с Юрием Михайловичем. В начале 1974 года я получил приглашение участвовать в работе Всесоюзного симпозиума по вторичным моделирующим системам таково было официальное название пятой и последней из знаменитых тартуских Летних школ. Оттепельные времена ушли в прошлое, и проведение школы пришлось на зиму. Ничего подобного в моем опыте еще не было. Силу впечатления от тех нескольких дней так же трудно преувеличить, как и степень моей научной незрелости. Пожалуй, ближайшей аналогией была бы Игра в смысле Гессе искусно организованная и вместе с тем непредсказуемая, исполненная интеллектуального блеска и истинной познавательной страсти, и Magister Ludi был, конечно же, Юрий Михайлович2. Поражала его способность вникать в проблематику разных дисциплин, не теряя из виду целое, быть дирижером и виртуозным исполнителем одновременно, сочетать безукоризненную корректность и полемическую остроту реакции. Впрочем, увлеченный спором, Юрий Михайлович мог проявить свой мощный темперамент чуть ли не по-юношески. Так произошло со мной: играя на равных и будучи спровоцирован моим упрямством, Юрий Михайлович едва не упустил момент, когда его оппонент оказался близок к обмороку. В этой способности забыть вдруг о неравенстве сил куда больше уважения к позиции другого, чем в самой изысканной вежливости, маскирующей равнодушие. Впрочем, подозреваю тут еще и педагогический умысел. (После заседания, в маленькой комнатке Анн Мальц на кафедре Юрий Михайлович комически сетовал на свою горячность, что не помешало ему, сменив тон, с железной логикой разнести в пух и прах мои, с позволения сказать, тезисы, каковые больше напоминали оглавление, нежели схему развития мысли). В моем архиве сохранился любопытный текст, свидетельствующий о том, насколько дух этой конференции отличался от множества подобных мероприятий. Это пародия, написанная ночью в гостинице маленьким научным коллективом, в состав которого вошли две восходящие звезды Нина Брагинская и Оля Седакова, а также Алеша Левинсон, Коля Прянишников и автор этих воспоминаний. Работа над текстом сопровождалась вдохновенным винопитием. Привожу текст почти полностью. «Еще раз к оппозиции Фомы и Еремы sub specie semiloticae» Прежде всего прошу присутствующих внести поправку в «Тезисы» на стр. 253 (в сборнике «Материалов» конференции 252 страницы С. Д.): вместо «Фома» читай «Ерема», вместо «Ерема» читай «Петр». Неоднократно предпринимавшиеся попытки еремизации Фомы наталкивались на существенные трудности в лице Петра. Между тем, свидетельства псевдо-ареопагитиков утверждают, что оппозиция Петра Еремы составляет лейб-мотив всей русской истории. Принимая изложенную точку зрения, можно предположить, что данная оппозиция имплицирует структурное противопоставление «славянофилы западники», изоморфное оппозициям:
Предполагается, что концепция мирового древа вечно зеленеет, несмотря на удары Топоровым. Между тем, хорошо известно, что Екатерина II (в теории игр: Е два, едва) была любовницей Фомы, выступая таким образом как бесконечный автомат, беспрерывно вступающий в обратную связь. < > Переход Екатерины от Фомы к Петру может быть трактован как своего рода rite de passage (в смысле Левинтона). Как видно из ненаписанных мемуаров примат-доцента Гурьевского университета, функция Екатерины как универсального медиатора между шкафом и божественным наблюдателем (в смысле Успенского) воспринималась современниками как своего рода (всуе генерис лат.) модель «Дуэли» между Фомой и так наз. Петром. Здесь существенно, что латинское «Petrus» (хеттское Chetrus, мексиканское Cactus и тартуское Lesskis) в более поздние эпохи осмыслялось как Камень (ср. у О. Мандельштама), т. е. Минерал (ов). Тогда придется переосмыслить традиционное русское «под-лежащее Камень вода (лат. Aquinat) не течет» как своего рода predikat, (=«приди, Катя!»), что возвращает нас к проблеме отношений Екатерины и Петра III, уже охарактеризованных степенью «едва едва». В силу своего usus'а с Фомой Екатерина не могла являться подлежащим для Петра. Из этого следует, что оппозиция «верх низ» (в смысле Даниэля) не была актуализирована в этой довольно-таки дуальной ситуации. Это позволяет ввести особое нейтральное пространство между Фомой и Екатериной, что видно из анализа размера стопы (в смысле М. Лотмана) Екатерины в сравнении с левой с внутренней точки зрения Успенского стопой хромого в области Копцика. Это пространство заполнено (как известно из приведенной выше демонологии) беспятыми, потирчатыми и упырями. Попытка отнести сюда канделябры (шандалы) представляется несостоятельной (в смысле Ю. М. Лотмана), как и все остальное (в смысле Жолковского). Интересные параллели возникают в камлании (как разновидности коммерческой игры у камина), где Фома перевоплощается в Ерему (ср. славянское Ярило), с ритуальным восклицанием Екатерины «Ай! Он!» (ср. др.греч. Айон в смысле Брагинской). Позвольте сделать некоторые выводы: Далее, как и полагалось, следовало резюме (на английском, французском, немецком, итальянском и латыни). Можно считать, что публикация этого текста состоялась: Нина Брагинская прочла его в перерыве между заседаниями, вызвав всеобщий восторг. Помню, как смеялась Зара Григорьевна Минц по-детски, до слез Как видно теперь, тартуская школа не была лишена самоиронической рефлексии и в этом смысле опередила ее румяных критиков. И Юрий Михайлович, при всем его просветительском пафосе, всегда был готов включиться в игру. Обаяние его было неотразимым, с чем должны согласиться самые ярые его противники (и они соглашались). Этим может быть, в первую очередь мы обязаны его феноменальной памяти и остроумию. Однажды я обсуждал с Юрием Михайловичем экспериментально-познавательные возможности пародии и, критикуя неизобретательность режиссуры гуманитарных конференций, изложил ему один игровой проект. Хорошо бы, сказал я, взять некий текст (в семиотическом смысле), достаточно простой и достаточно репрезентативный для всего рода подобных текстов, и испытать на нем всевозможные искусствоведческие методологии. Вот, скажем, «Зайчик» Дюрера. Вообразим некую международную лабораторию, где над «Зайчиком» экспериментируют Вельфлин, Опояз, Панофский, марксистско-ленинская эстетика, Гомбрих, Фуко, Лотман, Эко Фундаментальный семиотический шаг в этом направлении уже сделал мой приятель Саша Степанов (автор книги «Мастер Альбрехт»), предложив различать в рисунке Дюрера «озайчаемое» и «озайчающее». Юрию Михайловичу это понравилось, однако он усомнился в том, что рисунок вполне самодостаточен и что его можно рассматривать как автономный текст. Если не ошибаюсь, сказал Юрий Михайлович, искусно вводя меня в заблуждение, это не самостоятельный рисунок, а лишь подготовительный этюд. К чему же? К неосуществленной картине «Непорочное зайчатие», следовал ответ. Реакция Юрия Михайловича была молниеносной. Я и оглянуться не успел. К сожалению, замысел обнародования текста о «Зайчике» на очередных «Випперовских чтениях» в ГМИИ им. А. С. Пушкина остался неосуществленным. Что бы ни делал Юрий Михайлович, в его поведении всегда ощущался некий преизбыток силы, именуемой талантом. Он мог быть очень строгим, но никогда не был черств, а уж если хвалил, то одаривал по-царски. Разумеется, он знал, сколь весомо его слово в судьбе того или иного научного предприятия, будь то защита диссертации или издание книги. В силу специфики советской культурной ситуации его положение было трудным: многие, очень многие питали надежды на его помощь, экономя собственное время и нервы. Будучи неофициально «коронован» советской интеллигенцией, Юрий Михайлович должен был постоянно ощущать на своих плечах груз ответственности верховного интеллектуального арбитра, хранителя заветов научной чести. Но иной раз на том же «высоком доверии» и спекулировали предпочитавшие не обременять себя личной ответственностью. Редкий гуманитарий не желал бы получить рецензию Юрия Михайловича на свой труд (халтурщики, конечно, не в счет). Но ожидания были очень различными. Одни ждали в высшей степени компетентной научной оценки, другие искали покровительства и защиты. Хорошо, когда одно не противоречило другому, однако это предполагает достоинства, каковыми обладают далеко не все члены научного сообщества. Подчас защиты искали люди вполне добросовестные, но не обремененные умом и талантом. В такой ситуации требовался особый такт, и Юрий Михайлович проявлял его. Благородная щедрость была у него в крови. Человек мощного темперамента, он мог сделать широкий жест в ответ на самую скромную просьбу. Будучи неумолим по отношению к халтуре, он тем выше ценил добросовестность, чем более скромным был ее носитель. Кроме того, сознавая вес своего авторитета, Юрий Михайлович прекрасно понимал разницу между официальным выражением своего мнения и тем, что он мог сказать автору с глазу на глаз. Я вполне способен оценить это, поскольку Юрий Михайлович не раз выступал рецензентом моих работ, как официально, так и неофициально. Более того, без его научного покровительства первая моя книга вряд ли увидела бы свет3. Здесь следует учесть некоторые привходящие обстоятельства чисто советского свойства. Со времени громкого суда над моим знаменитым однофамильцем (а не родственником) мои шансы на публикацию оказались близкими к нулю. Друзья то шутливо, то серьезно советовали взять псевдоним; сама мысль об этом внушала мне отвращение. Роковая ассоциация действовала безотказно, и без тартуских изданий я, наверное, довольствовался бы работой в стол. Первыми своими публикациями совершенно ученическими я обязан исключительно «школе Лотмана». (Теперь, более двадцати лет спустя, позволительно выразить надежду, что я хоть в какой-то мере оправдал доверие тартуских коллег). Далее, другим обстоятельством, не способствовавшим обнародованию книги, была прочная репутация автора как формалиста образца 1960-х (чем я столько же обязан «эрмитажной» школе, сколько и тартуской). Хотя мое непосредственное начальство не имело прямых контактов с издательством, слухи действовали исправно. Согласие Юрия Михайловича выступить в качестве рецензента не могло не польстить дирекции издательства, а если учесть, что вторую рецензию написала Ирина Евгеньевна Данилова, то становится ясно, кем была решена судьба рукописи. Текст рецензии Юрия Михайловича я бережно храню, однако приводить его здесь было бы бестактно. Прежде всего потому, что адресован он издательству, где право окончательных решений принадлежало, конечно же, не расположенным к автору редакторам, но директору. Уверен, что Юрий Михайлович совершенно сознательно снял львиную долю критики. Зато он всячески превознес отдельные удачи автора, и это произвело соответствующий эффект. Позиция Юрия Михайловича может быть выражена очень просто: sapienti sat. Если умолчание не воспринято автором, тем хуже для него же. Между тем, я не был в числе близких учеников Юрия Михайловича. Сколько же книг увидели свет благодаря его помощи?! Сколько раз, десятков раз, сотен раз он жертвовал своим временем временем творчества, не говоря уже об отдыхе?! При всей сложности своей натуры, а может быть, именно в силу таковой, Юрий Михайлович высоко ценил простоту и естественность. Как-то раз я взял на себя смелость рекомендовать одного своего знакомого для участия в готовящейся конференции и несколько увлекся похвалами в адрес его стиля. «Скажите, спросил Юрий Михайлович, он пишет красиво?» «Блестяще!» воскликнул я. «Видите ли, сказал Юрий Михайлович, для меня это слово красиво носит пейоративный оттенок». Он был великий оратор. Противиться обаянию его речи было невозможно. Даже речевой порок сильное заикание вследствие контузии воспринимался как необходимая черта его неповторимого стиля. Однажды, вслух иронизируя над собой, Юрий Михайлович предложил аудитории ad hoc возникшую концепцию ораторского мастерства. Наилучший оратор это плохой оратор. Говорящий красно и гладко смягчает остроту восприятия, погружает аудиторию в блаженное состояние и даже в сон, а трудность говорения, спотыкающаяся речь, держа слушателей в постоянном напряжении, создает эффект присутствия при самом рождении мысли. Шутливая теория заключала в себе нешуточный смысл. Во всяком случае, хотя Юрию Михайловичу нередко приписывали роль обольстителя публики, его ораторский стиль был всецело функциональным по отношению к предмету исследования, и неотразимым своим воздействием стиль этот был обязан несокрытому блеску мысли, а уж никак не риторическим «красотам». Так в совершенной архитектурной конструкции скажем, в готической законы физики находят эстетическое выражение: гений зодчего превращает тяжесть в легкость, вес в невесомость, тяготение в полет. И наконец, еще об одном об отваге. Юноши, в том числе и хорошего воспитания, нередко испытывают странно смешанные чувства к своему кумиру: восхищение и пиетет вместе с затаенной снисходительностью. Подобно зрителю, надежно укрытому в анонимной темноте кинозала, они созерцают перипетии борьбы героя, сочувствуют ему, восторгаются им и в то же время ощущают себя как бы неуязвимыми перед лицом испытаний, которым подвергается герой. Но судить легче, чем действовать. Даже восхищаясь тем, кто способен встать во весь рост под огнем, кого не сгибает испуг, чья честь неизменно выше страха, понять его и оценить реально можно лишь тогда, когда сам окажешься в серьезной переделке. И чем серьезнее ты относишься к себе, тем глубже ты оценишь мужество другого. Не только на войне, но и много позднее Юрию Михайловичу было чем рисковать. Сравнительно узкому кругу людей известно, чего стоили ему руководство всемирно известной теперь кафедрой, организация знаменитых Летних школ, участие в трудных человеческих судьбах. Вот один случай, один из множества подобных. Мои друзья предприняли попытку эмиграции, оказавшуюся благодаря стараниям компетентных органов безуспешной. За семьей был установлен надзор, друзья лишились работы и средств к существованию. Их сын, несмотря на очевидную одаренность и блестящую успеваемость, по окончании школы вместо положенной медали получил характеристику, исключавшую доступ к высшему образованию во всяком случае, в Ленинграде. Я предложил родителям отправить сына в Тарту, вызвавшись сопровождать его. Так мы и сделали. Все обошлось благополучно. Сын моих друзей стал филологом «лотмановской школы» и успешно работает в одном из крупнейших научных учреждений России. Юрий Михайлович и ближайший его ученик Игорь Чернов совершенно изменили планы компетентных органов. Повторяю, это лишь один из многих случаев такого рода. Сам Юрий Михайлович превосходно знал, что такое полицейский надзор. Не вдаваясь в подробности, могу свидетельствовать, сколь пристальным был интерес упомянутых органов к Юрию Михайловичу и его окружению. Он был человеком выдающегося мужества. Собрание текстов Юрия Михайловича показывает, как много ему удалось сделать. В этом залог существования «школы Лотмана», столь ценимой во всем мире, залог сохранения высокой филологической традиции. И все же нам не дано унаследовать Текст самой личности, разгадать устройство которого означало бы проникнуть в тайну человеческого гения. 1 См. об этом в статье: Даниэль С. М. Сети для Протея (Памяти Григория Яковлевича Длугача) // Даугава. 1989. № 7. С. 113121. 2 Любопытно, что образ Игры оказался преднайден в моем тартуском опыте: роман Гессе я по-настоящему прочитал (т. е. многократно перечитал) уже после конференции 1974 года и в значительной степени под ее влиянием. С тех пор эта ассоциация приобрела столь устойчивый характер, что не могла быть поколеблена даже суждением самого Юрия Михайловича. Ср. его полемику с Б. М. Гаспаровым: «Роль научной игры явно преувеличена. Семиотика была скачком в научном мышлении, а не игрой в бисер и забавами взрослых шалунов» (цит. по: Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. М., 1994. С. 296). Однако «Игру в бисер» можно воспринимать в двух модусах уничижительном и возвышенном, как бегство от реальности и как углубление в реальность. Ср. также у Ю. И. Левина: «Два символа ассоциировались с кяэрикскими школами Телем и Касталия. Стало быть, Борис Михайлович не совсем неправ, говоря о семиотической утопии, но эта утопичность относилась более к образу жизни и духу общения, нежели к построению научного хрустального дворца. Гессевская же ассоциация включала, конечно, и игру в бисер (так же как раблезианская делай, что хочешь) как модус научных занятий, веселый, виртуозный и бескорыстный, бесконечно далекий от обычной угрюмой советской плановой и с присутственными днями академической повседневности» (Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа. С. 312). 3 Даниэль С. М. Картина классической эпохи. Проблема композиции в западноевропейской живописи XVII века. Л., 1986. Должен признаться, что не все замечания Юрия Михайловича были учтены мною в полной мере разумеется, от этого пострадали и книга и читатели. * Лотмановский сборник 1. М., 1995. С. 151159. © С. М. Даниэль, 1995
Ruthenia, 2004 |