начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Интервью

Наталья Автономова отвечает на вопросы “Логоса”

Наталья Сергеевна, расскажите, пожалуйста о том, что в Вашей биографии было наиболее значимым, кто оказывал на Вас наибольшее влияние, у кого Вы учились, кому благодарны? Расскажите, пожалуйста, о философской атмосфере в доперестроечные времена: что тогда читали, что обсуждали, кого слушали. Какие авторы и идеи волновали Вас тогда?

Мое начальное (университетское) образование — филологическое. Запомнились Верцман о Руссо, Пинский о Возрождении, “Психология творчества” Выготского, “Эстетика” Ингардена. Шеститомный Кант. И конечно — работы тех, кого сейчас называют московско-тартускими структуралистами, особенно — на стыке строгого подхода и более широких вопросов. Ю. И. Левин с его интерпретацией “Камня” Мандельштама: яркий разрыв между строгостью частотных словарей и обобщениями типа “в начале поэтического мира Мандельштама было то-то...”. Жолковский и Щеглов со статьей об “усилении” — то есть о создании композиционными средствами неожиданно мощных смысловых эффектов.

Продуктивных философских влияний на факультете не было. За преподавателем научного коммунизма мы записывали смешные речевые и смысловые ошибки. Преподаватель истории партии была толковым человеком, и это меня тогда поразило: оказывается, можно быть умным даже в неумном предмете. Симпатично-рассеянным вспоминается Гольдентрихт, читавший диамат.

Я ушла из филологии в философию по причинам отчасти внешним, отчасти внутренним. Главной внешней причиной был скандал, разразившийся на последнем курсе, — недовольство преподавателей, от которых зависела возможность моей аспирантуры, статьей о сонетах Шекспира и переводах Маршака, опубликованной в “Вопросах литературы”. Она была написана мною совместно с моим постоянным неофициальным руководителем М. Гаспаровым, ныне самым знаменитым российским филологом (в то время он едва смог защитить на факультете классической филологии кандидатскую диссертацию с подсчетами по басням Федра и Бабрия и “не был оставлен” на факультете ни как аспирант, ни как преподаватель; то же самое чуть позже повторилось и в отношении Аверинцева — полной противоположности Гаспарова по взглядам на науку: видимо, из ряда вон выходящие крайности тут уравнивались). В нашей статье о Шекспире и Маршаке показывалось, что переводы Маршака — это хорошие русские стихи, но что они имеют отдаленное отношение к оригиналу, и мои преподаватели кафедры английской филологии (как потом и многие почитатели Маршака, присылавшие свои отклики в редакцию “Вопросов литературы” и даже в “Литературную газету”) оскорбились за Маршака. В результате Гаспарова отлучили от издания собрания сочинений Маршака, а мне и вовсе предстояло искать другие пути. В то время я узнала, что в Институте философии Академии наук был набор в аспирантуру людей из конкретных областей знания, желающих разрабатывать методологию отдельных наук и общую методологию. Я и пошла в аспирантуру этого института (описав в качестве вступительного реферата все мои душевные муки и методологические беды с интерпретацией частотных словарей), а потом осталась в нем работать.

Были и внутренние причины. Что-то подталкивало меня в раннем возрасте к смене мест и занятий. Для меня и филология была не первым серьезным увлечением, она пришла после профессиональных занятий музыкой. Проходило время, наступало разочарование, и я принималась искать новое.

Я благодарна М.Л. Гаспарову за инициацию в область того, что может быть наукой в сфере филологии. Большое влияние на меня оказали в аспирантские годы лекции Мамардашвили. Было замечательно слышать, как можно своими словами, к тому же похожими на западные слова, не употребительные в СССР, говорить об интересных философских вещах. Меня поразило сходство концепции классической и неклассической рациональности с некоторыми построениями М. Фуко (особенно, в “Словах и вещах”). Наверное, тут сказалось близкое знакомство ММ с французской литературой, философской и художественной, которую он очень любил.

Коллективно я благодарна людям и месту, в котором уже столько лет работаю, — сектору теории познания Института философии (теперь уже) Российской Академии наук во главе с В. А. Лекторским. Когда-то он назывался сектором диалектического материализма. Я стыдилась названия (“диамат”), и говорила знакомым нефилософам со снобистскими вкусами, что работаю в секторе “диалектики”. Но я гордилась тем, что рядом работали замечательно яркие люди, отличавшиеся исключительным разнообразием интересов: блестящие марксисты (Ильенков), экзистенциалисты (Трубников), религиозные философы (поздний Батищев), умные позитивисты (Швырев, Никитин), потом эволюционировавшие. Никогда ни раньше, ни позже я не видела такой демократичности, как внутри сектора. Если приезжал именитый гость из-за рубежа и ему представляли сотрудников, то заведующий сектором В. Лекторский (тогда кандидат наук), не соблюдая никакой табели о рангах, всегда представлял людей “справа налево” — в том порядке, в каком они в данный момент случайно сидели в комнате, начиная хоть с последнего мнс’а (при том что в секторе уже был свой членкор (Спиркин).

При этом никто не стремился “съесть” друг друга, настолько творчески разными были эти люди. При обсуждении аспирантских диссертаций или рукописей вопрос решался просто — “позитивист” Никитин, например, говорил “в традиции Ильенкова, к которой я не принадлежу, и с точки зрения “диалектической”, которую я не разделяю, диссертация выполнена отлично...” и т. п.

Существовала ли в те времена хоть какая-то степень свободы мысли?

Сказанное выше уже отчасти отвечает на поставленный вопрос о степенях свободы. Да, была — смотря где и насколько. В большей мере она присутствовала на внутренних обсуждениях, но все менялось при вынесении сочинений на обсуждение начальства в виду возможной публикации. Как сейчас помню слова Е. П. Никитина, сказанные публично в лицо тогдашнему директору Украинцеву: “Я уже трех директоров пережил, переживу и четвертого”. Разумеется, о защите уже подготовленной диссертации ему после этого пришлось забыть на долгие годы (но это не расходилось с негласной традицией сектора — “не спешить” с карьерой, с защитой докторских диссертаций, так что вокруг меня в кандидатах гуляли уже давно признанные читающим сообществом “классики” философской мысли). У многих моих коллег были упорно не допускавшиеся до печати рукописи — так, у Ильенкова был рассыпан уже сделанный набор “Абстрактного и конкретного”, книга Трубникова о времени в историко-культурном смысле вышла лишь после его смерти. Несмотря на все заступничество покойного Эрика Григорьевича Юдина, так и не была допущена до публикации в ежегоднике “Системные исследования” моя статья о французском структурализме. Само понятие “философской проблематики” гуманитарного знания, отдельной от марксистской и не сводимой к ней, тогда не существовало. При этом чиновники, напрямую связанные с органами (Е. Д. Модржинская), неустанно требовали четких критических оценок — даже если речь шла о коротенькой статье о зарубежном авторе в энциклопедии (для меня это были, например, статьи о Фуко, Деррида, Лакане, Леви-Стросе в различных справочных изданиях).

Но случались и странные кульбиты в отношениях “власти” и “знания”. Когда мне за книжку о французском структурализме присудили высшую премию Комсомола (самым первым ее получателем в гуманитарных науках был С. Аверинцев с книгой о Плутархе!), тогдашнее институтское начальство не имело к этому никакого отношения, и меня все спрашивали, как же это все так могло случиться, если Ученый Совет на этот конкурс мою книжку не рекомендовал. Я знаю только, что кто-то передал ее с Конкурса молодых ученых (был такой обычный конкурс для людей “до 33 лет”) на этот более престижный комсомольский конкурс, где председателем жюри был известный физик Басов (я с ним не знакома и никогда его не видела, хотя потом досужие люди уверяли, будто между нами чуть ли не родственные связи). Присужденная мне денежная премия помогла мне построить квартиру. Впрочем, говорили, что она помогла не только мне, создав сектору, который несколько раз на моей памяти был на грани разгона, некоторое алиби в глазах партийного начальства.

Позвольте напомнить только один факт — он до сих пор наповал сражает западных коллег, когда речь заходит о степенях свободы в доперестроечных условиях. “Слова и вещи” Фуко, где были по меньшей мере два убийственных пассажа по поводу марксизма, вышли в свет в 1977 году, в период расцвета застоя, без единой купюры, хотя и с постраничными оговорками редактора по поводу этих высказываний. Книга имела гриф “для научных библиотек”, но тираж 5 тысяч экземпляров был достаточным для того, чтобы все главные библиотеки имели книгу, и она широко читалась.

Невозможность свободы от идеологии (возможна лишь свобода от явно репрессивной идеологии) стала для меня ясной, когда в первые годы перестройки я впервые надолго выехала заграницу и прямо столкнулась с западными советологами. Они считали себя обязанными искать в работах советских авторов то, что подтверждало их ожидания, и потому читали прежде всего те обязательные, но бессодержательные критические пассажи, которые наша здешняя публика умела не читать и почти что не замечать. Так, в одной из французских диссертаций о психоанализе в России и Советском Союзе (я была приглашена на защиту в качестве члена жюри) упоминалась, в частности, и моя статья о Лакане (1973, № 11, “Вопросы философии”) — первая “презентация” лакановской концепции для нашего читателя. Помню, как трудно было мне когда-то начать статью и как я радовалась, когда нашла, казалось, удачный заход — через “Безумие и неразумие” Мишеля Фуко и обсуждение самой идеи релятивности исторических критериев безумного и разумного. Потом в статье шло развернутое изложение концепции, а в самом конце — пара дежурных фраз с упреками Лакану в том, что он чего-то там не отобразил (кажется, человека в его целостности)... При прохождении статьи через редколлегию “Вопросов философии” ее поддержали (как до этого и мой первый текст о Фуко) И. Фролов и М. Мамардашвили, в то время главный редактор и заместитель главного редактора, и я радовалась, что вышел текст со столь удачными пропорциями “позитивного” и “негативного”. Однако французскому советологу были важны только эти дежурные критические фразы в конце, и он целиком процитировал их в диссертации, ни слова не сказав о тех 30 страницах текста, которые этому предшествовали. Так что до совсем недавнего времени западные критики нередко считали, что идеология есть только у нас и что во Франции, например, люди от этого свободны. Сейчас ситуация другая: всем становится интереснее смотреть, что видно через разные идеологические сетки, не делая вид, что где-то их вовсе не существует.

Тут еще вот что любопытно. Оказалось, что набить оскомину и вызвать отвращение можно не только Марксом, но и чем угодно другим. Я видела это на примере дочери, которая кончала в Париже лицей, покуда я преподавала в университете Париж 7. В последнем классе лицея — терминале, где в соответствии с французскими программами философия становится главным предметом и ей уделяется семь часов в неделю (напомню, что “диссертация” — рассуждение по философии — является во французском лицее главным выпускным экзаменом), ей случилось иметь в преподавателях одного из двух главных переводчиков “Бытия и времени” Хайдеггера на французский язык. Погрузившись в Хайдеггера, этот преподаватель совершенно забыл о программе, о других персонажах и текстах: долгие часы занятий проходили в этимологических разысканиях. Дочь написала как-то работу о Хайдеггере, которая была разнесена в клочья со всей яростью знатока. Некоторые ее одноклассники стали потом ненавистниками философии, может быть, на всю жизнь.

Считаете ли вы 70 лет советской власти потерянным временем для философии в России?

Потерянное время? Такого в культуре не бывает.

Какова Ваша оценка современной философской ситуации в России. Если Вы полагаете, что она переживает кризис, то в чем причина этого кризиса и можно ли его преодолеть?

У меня такое впечатление, что сейчас у всех у нас — применительно к актуальной ситуации с ее требованиями и “вызовами” — много возможностей, но мало умений, хотя для разных поколений это выглядит по-разному. Казалось бы, полная свобода, нет явной цензуры — говорите, что хотите. Это выражается в весьма разнообразных процессах. На краях стоят местная гордость (иконы и Достоевский) или, напротив, позиция тех, кто претендует быть на равной ноге с Западом, живя здешней жизнью, и придумывает себе островки постмодерна в общей обстановке социального и экономического протомодерна. При этом иногда говорят, что именно наш местный протомодерн (синкретичный, а не аналитичный) ближе постмодерну, чем модерн...И это отчасти верно, но только внешней похожестью, а не ролью в общем целом.

Я уже пыталась очертить сложность современной философской ситуации в России как я ее вижу и понимаю. Сейчас на философской (шире — культурной сцене) с исчезновением догматического марксизма, а также представлений о том, как читать философские тексты, отделяя в них зерна от плевел, исчезли все прежние точки опоры. Внутри марксизма (в том числе и советского) были и догматические, и более творческие работы. Однако общая догматическая роль марксистского концептуального языка применительно к философии выразилась прежде всего в требовании перевода всего до-не-пост-марксистского в термины марксистского языка — хотя бы в виде некоей рамочной конструкции. Тем самым подрывался “нормальный” процесс развития философского концептуального языка: он угасал, упираясь в единственную заданную систему отсчета.

Теперь же нет никаких критериев писания и чтения. Каждый делает, что хочет, но к подлинному “вольноговорению” (парресия) как хотел поздний Фуко, это не приводит. Чувствуется нехватка концептуальных средств, системы понятий, мыслительных традиций с развитым языком. Это и определяет парадоксальное сосуществование переоткрытой русской философии и реабилитированной западной философии, которая долгое время была “чужой”, а теперь претендует быть средством выражения нашего актуального опыта. Между русской философией (как неосвоенной традицией) и современной западной философией (как не своим средством освоения своего) существует разрыв и напряженность. То, что всегда у нас было менее связано с идеологией и развивалось в более тесной связи с Западом, а именно философия и методология науки, не ответственна за этот нынешний кризис, но она и не содержит в себе рецептов выхода из него: она лишь создает общий фон, на котором играют сейчас другие протагонисты.

Все это совпало с открытием шлюзов и сокрушительным потоком новой, прежде всего, переводной литературы — часто без комментариев, предисловий, — все это просто так вбрасывается в культуру. Наверное, для философа-постмодерниста именно эта ситуация кажется особенно плодотворной — читай всех, кого хочешь, и так, как хочешь. Сопрягай времена, народы и традиции в любые причудливые комбинации. Да, конечно, это должно быть приятно тем, кто доверяет своей способности читать любой текст — прямо, без посредника, без учета различия культурных контекстов. Мне же эта ситуация — бурный поток текстов и отсутствие средств их чтения — кажется близкой к культурной катастрофе. Хотя, конечно, это не фатально: в словесной сфере такие периоды революционного поиска средств выражения наступают с известной периодичностью и эти нехватки (хотя и не все) так или иначе преодолеваются.

Выход из этой ситуации я вижу в развитии русского философского языка, а также в создании концептуального языка в целом ряде областей, где он слабо развит (социальные практики и виды знания, новые профессии) почти не существует. Философский язык спонтанно не возникает, для его развития нужны особым образом направленные усилия. Его разработка во многом происходит в процессе перевода, дешифровки, истолкования философских текстов и поиска средств выражения новых понятий в русском языке. Эта работа сейчас и ведется — по крайней мере теми, кто осознает саму эту необходимость.

Каково Ваше отношение к современной западной философии?

Что касается современной западной философии, то сама она считает себя кризисной как бы по определению, во всяком случае такое настроение в ней есть. В ней существуют самые разные тенденции. Если взять современную французскую философию, то в ней есть и традиционно сильная история философии, и различные направления феноменологии в своих конкретных приложениях к тем или иным областям знания, например, к антропологии в широком смысле, и относительно новые для нее меж- (или транс-) дисциплинарные тенденции. Идейно помогают таким трансдисциплинарным проходам кочевнические метафоры Делеза и Гваттари. А теперь и у нас я вижу — только уже без всяких ссылок на этих авторов — попытки построения “номадической” истории идей (впрочем, что ж тут удивляться: ведь у нас есть своя степь и свои кочевники, причем гораздо менее экзотические, чем у французов). В целом эта междисциплинарная тенденция дается французам труднее, чем нам, — во всяком случае тем из нас, кто прошел через интерес к методологии различных наук и философский интерес к общей методологии.

То же, что кажется нам в России невероятно современным (деконструкция, Деррида), постепенно уходит из области актуального. И вместе с тем, как бы в противоположность этой тенденции, вновь намечается интерес к мысли 60-х годов, некогда слишком быстро преодоленной в результате массового сдвига внимания к этике и политике в 70-е и 80-е годы. Правда, былые склейки методов с идеологиями, некогда создавшие, например, структурализму его массовую славу, уже давно распались, и теперь из мысли 60-х заимствуются ни в коем случае не идеологические схемы, а конкретные способы работы (например, в Фуко исследователей интересует не идеология “смерти человека”, а возможность использовать некоторые его концептуальные приемы в истории психиатрии, в истории женщин и проч.). Проявляется гораздо большее внимание к англо-американской философии, к так называемым когнитивным наукам; как и раньше, несмотря на все приливы и отливы, важен психоанализ. Появляются новые философские имена, скоро мы о них узнаем.

Какие мысли и произведения, по Вашему мнению, повлияли на философскую ситуацию у нас и “у них”? Есть ли негативные влияния?

 Поразила меня во Франции явная тенденция к теологизации у естественников и особенно математиков, а также у историков философии. Среди них есть блестящие мыслители (Марьон). Есть толковые и крепкие исследователи, которые им противостоят (Жанико). Теологизация заключается, например, в обращении к Аристотелю прямо — как если бы целых веков философии нового времени не существовало. Люди заново задумываются о том, как же это математические истины оказываются применимыми к реальным пространствам — не есть ли это дело “Бога-математика”? На фоне наших здешних внешних или более глубоких тяготений к религии эта тенденция в стране с, казалось бы, выстраданной светскостью сначала была для меня шоком. Но потом я подумала, что все это вовсе не случайно и для Франции, где позиции светской философской мысли, несмотря на почти поголовный атеизм 60-х годов, оказались достаточно хрупкими. Особенно это относится к молодому поколению, которое вовсе не чувствует теологизации или ретеологизации как опасности в каком бы то ни было смысле. Я говорила об этом с несколькими друзьями-философами. Что ж, теологизация — это вполне естественный для современной французской философии послехайдеггеровский шаг, — сказал один. К сожалению, кроме уверенно сциентистской позиции вообще ничто не способно твердо противостоять религиозной тенденции — сказал другой. Все дело в пропорции, гармонизации и уравновешивании различных импульсов души и поведения, и если человеку ни в каком виде и форме не дано искусство, он оказывается бессильным перед соблазнами религиозной мысли — сказал третий. Может быть, священное и возвышенное строятся по общим законам? — задумался четвертый... Как бы то ни было, для Франции — страны с сильными традициями светской мысли, которая страстно боролась с разными видами обскурантизма, все эти процессы представляют собой вызов и проблему.

Есть ли вредное у нас? Есть. Вот только один пример — его приводил М. Гаспаров. Это парадоксальный, на первый взгляд, вред от блистательного издания, которое делает честь его создателям, от “Мифов народов мира”. Как грибы после дождя, появляются на свет “мифопоэтические” произведения, причем среди них, конечно, есть и хорошие, и плохие. Однако плохого больше — поскольку большинство пользующихся этой энциклопедией не задает себе вопроса о том, когда и почему уместно применять эти приемы, не превращая их в отмычку ко всем дверям. Энциклопедия изначально была рассчитана на широкого читателя, но указывала, где и как углубить понимание прочитанного. Однако времени, желания и культуры работы с материалом у студентов мало, и потому они стадно бросаются на мифологические и мифопоэтические схемы описания всего и вся.

Не лучшим был в нашей культуре и момент издания произведений русской философии. Нынешняя ситуация мешает отнестись к ней сознательно и разумно, а воплощать в жизнь полное и радикальное отрицание капитализма и призывы к осуществлению царства Божия на земле — все это сейчас по меньшей мере не ко времени. Легче заимствовать из нее рецепты нравственного совершенствования. Это было бы, наверное, и хорошо, если бы мотив совершенствования не подменялся мотивом совершенства и нашей русской привилегированности — на фоне проклятого Запада, от которого мы сейчас оказались в такой сильной зависимости.

Ваша общая оценка философии: что это — строгая наука, мифопоэтическая конструкция, публицистика, аналитическая работа, социальная практика или что-то другое?

Все приведенные в вопроснике способы самопроявления философии (строгая наука, мифопоэтическая конструкция, публицистика-эссеистика, социальная практика, аналитическая работа и проч.) уже, как известно, прорабатывались в истории философии, и хотя бы кто-то признавал их целесообразными (гуссерлева строгая наука, франкфуртцы, логические позитивисты и лингвистические философы, поздний Хайдеггер — этот перечень имен и позиций, разумеется, не исчерпывающий). Сейчас в России стали модны учения о бытии: все любят слово “онтология”, а некоторые при этом уточняют, что опора на онтологию, осторожное отношение к бытию — это единственная возможность выбраться из субъективизма и покончить с постоянным зудом социального переустройства. Напротив, слова “методология” многие, особенно молодые, сейчас избегают как чумного, очевидно подразумевая в нем лишь марксистские и техно-сциентистские коннотации. Для меня философия — это прежде всего учение о методе и работе понятий в разных сферах, а в еще более общем смысле слова философия — это мысль о мысли и ее осуществлении в любых областях. Ее материалом может быть все что угодно, но ее результатом — точнее формой изложения результата — являются понятия и взаимосвязи понятий. Понятие не отделено стеной от образа, но все же достаточно специфично, чтобы быть основой отличения философской работы, скажем, от художественного творчества.

Какова, по Вашему, роль интеллигенции в современной отечественной ситуации?

Что касается понятия интеллигенции, этого характерного русского понятия, отсутствующего в других языках и культурах, то, видимо, пришла пора признаться себе в том, что многое в этом понятии и в этой реальности обусловлено синкретическим состоянием русской культуры, не достигшей такой же степени дифференциации функций, как различные формы и национальные проявления западной культуры. В самом деле, в понятии интеллигента представлены воедино интеллектуальные и моральные качества. Русская интеллигенция, заботившаяся о благе народа, тоже есть следствие синкретического слияния функций, которые в Европе давно разошлись. Политики должны делать свое, социальные функционеры — свое, литераторы — свое, философы — свое, а тут все разом и вместе. К тому же такое всеединство функций — во многом утопия. И наша замечательная “всеотзывчивость” — тоже утопия! В том числе и применительно к Достоевскому, который был человеком нетерпимым и во многом реакционным, что совершенно не мешало ему быть гениальным писателем.

Недавно мне довелось слышать выступление коллеги (историка), который считал, что многие русские беды связаны со слишком явной профессионализацией (и еще важнее — “идеологией профессионализма”) и отсутствием общих интересов у людей разных специальностей. Он призывал так или иначе к восстановлению старых традиций русской интеллигенции, к уничтожению “идеологии профессионализма” и тем самым — слепоты людей к их общей человеческой и социальной ответственности. Не знаю, как в истории, но применительно к другим известным мне областям гуманитаристики “идеология профессионализма” представляется мне меньшей опасностью, чем “идеология непрофессионализма”, которая поощряет разного рода “взгляды и нечто” — они расцветают в эпоху всеобщего хаотического чтения-листания.

Конечно, очень хочется видеть вокруг себя людей одновременно и умных и порядочных, которые как минимум не мешают коллегам работать, а в идеальном случае помогают им, чем могут. Мне кажется, что воплощение в жизнь научной честности и человеческой порядочности уже было бы замечательным достижением для каждого. Интересоваться политикой необходимо в той мере, в какой каждый из нас отдает (или не отдает) свой голос за представителя той или иной партии, силы, движения. Однако политикой должны заниматься действительно политики, а не те первоклассники, которых мы видим на трансляциях заседаний государственной Думы. Период обучения неизбежен, но он ведет к определенной профессионализации любой деятельности, а не в противоположную сторону. В моем представлении именно хороший профессионал будет и чутким междисциплинарным ученым, способным понять, где разные науки и разные области знания могут совместно решать проблемы, не доступные ни одному поодиночке. А иначе получится всеобщий ковер-самолет!

Какое место может занять философия в современной социальной практике?

То, что я уже сказала о философии, наверное, поясняет мое понимание ее места в современной России. Выработка концептуального языка, языка самоописания культуры (ныне отсутствующего или полностью разобранного) предполагает возможность концептуализации и структурирования социальных эмоций, настроений, мнений, позиций. Именно эта работа должна предшествовать любым задачам формирования “консенсусов” — социальных “согласий” и “разногласий” в нашем напряженном и противоречивом общественном состоянии. Без выработки концептуального языка для артикуляции эмоций и аффектов никакие демократические преобразования в обществе невозможны.

У меня возникло впечатление, что сейчас, после некоторого периода отсутствия определяющей идеологии, таковая начинает складываться. А именно, это идеология некоего умеренного (без явных и вопиющих крайностей) национализма и “национальной гордости”. Мне кажется важным подчеркнуть другое. Чувство собственного достоинства, по-моему, не отменяет, а предполагает способность видеть нехватки и дефициты в культуре и стремиться в меру возможного их восполнить.

Об этом я говорила, например, в докладе на Всемирном философском конгрессе в Бостоне в августе прошлого года. Я пыталась обрисовать некоторые дефициты в проработке русского философского языка и предложить некоторые средства его развития. Насколько я могу судить по последующим обсуждениям с коллегами (особенно — западными), многие из них восприняли доклад с интересом и пониманием. Однако некоторые русские коллеги слушали его иначе. Если вы посмотрите специальный номер журнала “Вестник Русского философского общества” (1998, номер 3), посвященный российским откликам на конгресс, вы увидите рассказы о том, как люди глотали “горькую пилюлю”, слушая подобные рассуждения. Видимо, для многих представление о философской работе и поныне совпадает с представлением о выставке достижений народного хозяйства. Но я иначе представляю задачи и цели философской работы. Меня упрекали даже в том, что доклад делался на английском языке, а не на русском. Напомню, что речь шла об аудитории в 3000 человек, из которых лишь 50 понимали по-русски и практически все так или иначе — по-английски. Такая национальная гордость кажется мне ненужной и даже вредной. Можно, конечно, уверять себя в том, что в России, как в Греции, все есть, даже феноменология. Но если при этом развивать идеи “соборной феноменологии” или духовно-религиозного планетарного “синергизма”, то это вряд ли обогатит мировую философию.

Мой путь и мой подход, определявшийся под влиянием моего образования (филологического и философского) и опыта (российского и отчасти европейского), моих собственных представлений о том, что нужно и полезно в России здесь и теперь, — предполагает совместную и насколько это возможно согласованную работу филологии и философии. Это и практика “медленного, внимательного” чтения текстов, обычная для западных гимназий, но в русской школе отсутствующая. Это и осмысленный перевод, при котором переводчик дает себе и читателям отчет в том, что и как он переводит, почему выбирает те или иные смысловые единицы, обсуждает свои предпочтения концептуальных эквивалентов перед лицом других переводчиков и всего научного сообщества. Это и в целом выработка языка самоописания культуры, развитие концептуального словаря в разных областях мысли и практики. Разумеется, пределы такой совместности философии и филологии относительны, но возможности плодотворного сотрудничества есть. В ситуации наползания один на другой разных слоев культурного опыта филологическое внимание к слову и понятию, аккуратное обращение с историей может помочь философам пополнить свои концептуальные ресурсы быстрее и эффективнее. Здесь не место развернуто обсуждать разные точки зрения на философию и литературу, философию и филологию, философию и риторику. Подчеркнем лишь, что современная западная философия в некоторых своих ответвлениях пришла к своего рода “литературной философии” после нескольких веков преобладания аналитической критической работы. А кого (или что) деконструирует современный российский философ, у которого такого аналитического и критического опыта практически не было? Об этом нельзя не думать.

Как Вы думаете, перевод философского текста — это философская или филологическая работа?

Перевод философских текстов — это одновременно и философская, и филологическая работа. Тут вступает в действие герменевтический круг, который всегда так или иначе разрешается. Без понимания целого невозможно выделить те текстовые единицы, которые мы будем пытаться сохранить в тексте в виде идентифицируемых словесных единиц, а без понимания элементов, нельзя и пытаться строить целое. Без философской интуиции мы не заметим значимые (понятийные) словесные единицы. Но без филологического искусства мы никогда не сумеем провести найденные смысловые единицы через весь текст, не раскрошив и не растеряв их по дороге. В наши дни в России принято представлять отношения филологии и философии как конфликтные. Однако именно сейчас они должны были бы стать отношениями взаимовспоможения, а это в свою очередь является предусловием выработки философского языка, о чем я уже говорили как о насущной задаче.

Как Вы оцениваете современное состояние философии образования?

Заметим, что вопросник спрашивает о философии образования, а не об образовании как таковом, то есть, видимо, о смысле изменений, о главных направлениях работы и проч. Что касается более дробного членения образовательного цикла по схемам, приближенным к западным, то оно кажется мне разумным. Наверное, я предпочла бы еще более дробное (тройственное) членение, подобное тому, что мы имеем во Франции: общее высшее образование (первые два года), лиценциат (один год) и магистратура, после чего возможны ступени усовершенствования (“углубленного изучения”), которое может переходить в стадию написания диссертации. По окончании университета это позволяет иметь разные образования разной степени углубленности, скажем, лиценциат по праву и магистратуру по социологии: это позволяет людям интереснее искать себя и эффективнее искать работу. Наверное, это лучше соответствует и потребности в междисциплинарных подходах с более широким горизонтом оценки явлений и тенденций.

Трагична общая социально-экономическая ситуация, при которой частные уроки оказываются в десятки раз более выгодным делом, чем преподавание в университете. Абитуриент, не прошедший подготовительные курсы и не натасканный по локальной программе требований данного престижного учебного заведения, никогда не поступит туда “со стороны”. Это — одно из самых болезненных явлений в образовании, которое еще даст о себе знать.

Что касается содержательной стороны реформированных программ обучения — я имею в виду прежде всего, конечно, философию — то они тоже вызывают разные чувства. Как известно, начальный энтузиазм, связанный с переподготовкой бывших преподавателей марксизма и превращения их в преподавателей социальной, политической философии, культурологии, сменился пессимизмом: пусть уж эти люди доработают до пенсии, как могут, ничего тут не поделаешь. Вот они и работают, а за сменившимися вывесками часто не стоит ничего нового — особенно в системе массового преподавания философии в провинции.

Такие сложно очерченные, с травмой рождения, дисциплины, как культурология, сменившая научный коммунизм, расползаются невнятным пятном, захватывая историю и теорию, и отдельные конкретные знания и обсуждения глобальных тенденций. Неслучайно, что ни во Франции, ни в англоязычных странах объяснить коллегам, что такое культурология, просто невозможно. Для тех, кто глядит на нас со стороны, сама популярность нынешней культурологии в России стала не только объектом, но и симптомом, который еще предстоит объяснять.

Реабилитация онтологии и метафизики (за счет методологии науки и эпистемологии) дает, по-моему, неплодотворный перекос в области философского образования. При этом пафос этико-религиозного воспитания в школе слишком быстро сменил предыдущие нормы коммунистического воспитания, но сами схемы рассуждения остались при этом столь же догматичны и утопичны. Если судить по журналу “Русский язык в школе”, издающемся тиражом в 70000 экземпляров, “воспитание высоконравственного русского человека” осуществляется через фольклорные подсказки младшим школьникам, описывающим образ России (Царевна-лягушка, Спящая красавица), или лубочно-религиозные подсказки старшим школьникам, пишущим сочинение по картине Крамского “Христос в пустыне” как теме, “отвечающей интересам современной молодежи”. Этическое и эстетическое воспитание — это было бы прекрасно, если бы осуществлялось не за счет разумного, “здравого” суждения (главное определение словесности по Далю).

Над чем Вы сейчас работаете?

Наконец, о планах на будущее. Это два больших проекта, которые будут как-то дробиться и реализовываться по частям. Один проект можно условно назвать Minima Rationalia: тут я попытаюсь собрать воедино хотя бы малые крупицы того, что есть здравого, осмысленного, “объективного” в известных мне поисках современного гуманитарного знания на Западе. Другой проект можно назвать “Пророки в своем отечестве”: на нескольких главных фигурах русской гуманитаристики 20 века будут показаны сложности построения гуманитарного знания, различного рода (взаимные) недоразумения — плодотворные и неплодотворные — при общении российской и западной мысли. А практически я и дальше буду пытаться строить мосты между культурами, стараясь не принимать на веру разные “очевидности”, которые маскируют грубые непонимания иллюзией взаимопроникновенности и самоподразумеваемого диалога.

Недавно, во время работы над текстом Деррида “О грамматологии” (переводом и предисловием), у меня возникло еще одно желание. Мне захотелось написать по Деррида (по всем его сорока книгам, теперь уже существующим) нечто вроде путеводителя, построенного по принципу “Морфологии волшебной сказки” Проппа. Перечислить героев, их поступки, места действия. Тогда было бы сразу видно, например, “зачем” ему Кант — когда и для чего он появляется, что именно из него используется и как работает. Иначе мы блуждаем в мареве необозримого корпуса текстов, акцент на какой-то метафоре принимаем за полномасштабную интерпретацию, а блеск умной мысли аналитика вовне не успеваем воспринять за оттенками ассонансов. Такая работа помогла бы восстановить какие-то более “реальные” пропорции при переводе-переносе в другую культуру того, что так трудно этому поддается. Но, конечно, это было бы во всех смыслах слова, в том числе и в самом прямом, сумасшедшая работа.

Мне кажется, что выработка философского языка — это вопрос экзистенциальный: это, если угодно, одно из культурных выражений нашей конечности, знак того, что наконец-то нам надобно быть в своем мире и за него отвечать, а не притворяться, что ты находишься где-то еще — там, где возможны бесконечные ускользания. Таких платонических ускользаний в миры иные было много и в советское время. Сейчас мы дошли до того, что прятаться больше невозможно, нужно отвечать, держать себя мыслью и вниманием. Светская и рациональная позиция труднее всего, ибо она требует работы, тогда как разного рода отлетания от реальности особой работы не требуют. Мы выстрадали опыт, в силу которого светская и рациональная мысль становится императивом. Или, по крайней мере, должна быть обозначена как значимая позиция в культуре.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале