Русская поэзия 1960-х годов

Вяч. Вс. Иванов

БЕСЕДЫ С АННОЙ АХМАТОВОЙ

Мой отец1, кажется, уже спустя какое-то время после моего знакомства с Анной Андреевной рассказал, как, вскоре после его приезда в Петроград и напечатания первых вещей («Партизанских повестей»), его остановила на улице незнакомая ему стройная женщина, сказала, что она — Ахматова, что она прочитала его новую вещь (кажется, «Цветные ветра») и рада сказать, что ей эта вещь правится. Потом я узнал, что Ахматова любит поощрять новичков в литературе (между ней и моим отцом разница в возрасте была небольшая, но в литературу он вступил много позже), а тогда я был удивлен рассказом отца: в самом деле, для чего ей, казалось, были его партизанские повести?


Во время войны в 1942 г. мы жили в эвакуации в Ташкенте. Там, на улице Жуковского, в доме, отданном нескольким писателям, Уткин устроил у себя подобие салона. Меня туда приводила мама. Там впервые я увидел Ахматову и услышал, как она читала стихи (о снаряде, разорвавшемся в Ленинграде).

А через год мы должны были уезжать из Ташкента. Освобождавшееся помещение могли дать Ахматовой и Раневской. Они пришли посмотреть комнату. Я был дома один и довольно долго с ними разговаривал, пока они обстоятельно осматривали ту часть бывшего Сельскохозяйственного банка, где мы жили.

Следующий раз я видел и слышал Ахматову на нескольких вечерах после конца войны, когда ленинградские писатели приехали в Москву и Ахматова вместе с другими выступала с чтением стихов. В Клубе писателей она читала мало. сославшись на то, что наизусть не знает, а то, что записала для чтения, уже прочла. За этим последовал вечер в Колонном зале, превратившийся в чтение двух поэтов — Ахматовой и Пастернака. Их обоих просили читать снова и снова, они не отказывались, успех их был огромен. Первой из них двоих читала Ахматова, потом она ушла из президиума, перешла в правую ложу, где слушала, как читает Пастернак. Прослезилась, когда он читал реквием Цветаевой2.

Пастернак в разговорах со мной, моими родителями и друзьями не раз упоминая Анну Андреевну, что-то пересказывал с ее слов. Однажды при мне в очень важном для него разговоре целиком прочитал наизусть «Не с теми я, кто бросил землю...», сказав, что в этом стихотворении лучше всего сказано то, что он хотел бы сам выразить. В 1949 г. Пастернаку передали предложение Фадеева отмежеваться от тех, кто его хвалит на Западе. В ответ он прочитал эти стихи Ахматовой.

Летом 1949 г. Пастернак рассказывал: «Как-то мне подарили «Четыре квартета» Т. С. Элиота, и я увидел, что для этого нужно другое знание языка: нужно ходить по улицам,ездить на подножках трамваев. И я подарил эту книгу Ахматовой. Представьте, она все это поняла!»

Другой раз в то же лето, когда заговорили о Хемингуэе, Борис Леонидович заметил: «Хемингуэй — большой, замечательный писатель. Когда я не работаю, я читаю его как обыватель, но когда я работаю, то уже здесь ни при чем Хемингуэй. Вы знаете, это лучше всего раскрылось в разговоре с Ахматовой: «Во время работы такое чувство, как в шахте у спустившихся в нее братьев-«каторжан».

Однажды в 1950 г. мы заговорили с Борисом Леонидовичем о новом варианте его «Импровизации», который я прочитал незадолго до того. Борис Леонидович стал рассказывать, как он вернулся к этому стихотворению. Его заставило это сделать то, что Ахматова взяла полторы строки из «Импровизации» эпиграфом к своему сборнику «Ива» («Из шести книг»):

И было темно. И это был пруд,
И волны...

Только эти строки Пастернак и сохранил из старого варианта. Все остальное было изменено до неузнаваемости.

Осенью пятьдесят третьего года мне попался в библиотеке, откуда я мог брать книги домой по абонементу, незадолго до того вышедший том итальянской истории всемирной литературы, где много говорилось о Пастернаке. Я занес его Борису Леонидовичу. Потом уже он мне говорил,что выписал из него для Ахматовой все то, что было связано с ней (и не выписал относящееся к себе, о чем после пожалел).

По этим разрозненным обрывкам воспоминаний видно, что в те годы Пастернак воспринимал Ахматову как человека себе близкого. Я знаю, что после начала ее травли, в ответ на первые газетные публикации Пастернак послал ей телеграмму, выражающую сочувствие и негодование. Тогда же в поношения писатели включили и его. Я знал, что они видятся часто. Но встретился я с Аннон Андреевной у Бориса Леонидовича только в самом начале июня 1952 г. В Лаврушинском, до переезда на дачу. Пастернак позвал меня на чтение глав из «Доктора Живаго». Когда приглашенные начали собираться, выяснилось, что их будет меньше, чем предполагалось. Борис Леонидович обратился к Зинаиде Николаевне3 с вопросом, можно ли ему пригласить еще Ахматову, она здесь ряом. на Ордынке. Получив (как мне показалось, неохотное) разрешение Зинаиды Николаевны, Пастернак тотчас ушел и вскоре вернулся с Анной Андреевной.

Как это бывает после чтения, разговор не клеился. Борис Леонидович спросил Ахматову, умеет ли она читать полностью по латыни название своего сборника «Аnno Domini МСМХХI». Она ответила, что когда-то могла это сделать, а сейчас не уверена. Борис Леонидович стал вспоминать многосложные латинские числительные и довольно уверенно произнес полностью все заглавие, явно гордясь своими познаниями латиниста.

Разговор растекся в стороны. Анна Андреевна вернула нас к главной теме, сказав: «Мы только что прослушали замечательную вещь. Надо о ней говорить». Это было сказано тоном решительным и почти бесстрастным. Мне показалось, что в замечании этом было больше желания сделать приятное хозяину дома, чем искренне взволнованного отклика на услышанную прозу.

Ахматова была в Москве осенью 1953 года. Встретив ее. мама пригласила ее к нам на дачу. Она согласилась прочитать незадолго до того оконченные переводы древнекитайских поэтов. Мой отец, с молодости необычайно высоко ценивший китайскую поэзию, отозвался на переводы восторженно. Кроме нашей семьи, на этой встрече в Переделкине присутствовал Федин. Увидев Ахматову, он начал извиняться (с некоторым смущением, которое мне у него не часто прихоилось видеть); как я понял из разговора, за несколько дней до того ему звонил кто-то из друзей Ахматовой — сказать, что она приехала в Москву и хотела бы его видеть. Он несколько сбивчиво объяснял, почему тогда это было для него невозможно. Ахматова заговорила об Алексее Толстом: сказала, что она умеет показать по его роману («Сестры»), как он совсем не знал Петербурга. Потом разговор вернулся к началу двадцатых годов, и Федин с еще тогда присущей ему живописной словесной лепкой стал вспоминать, как Ахматова удивляла всех своей гибкостью: перед собравшейся в кафе литературной компанией показывала свое акробатическое мастерство, сгибаясь кольцом, так что пальцы ее ног касались головы. Обратно в Москву на машине моих родителей (оставшихся, как и Федин, в Переделкине) мы ехали с Ахматовой. Она по дороге мне сказала по поводу этого разговора: «Федин еще помнит. А ведь почти уже никого не осталось. кто помнит».

Ахматова вежливо расспрашивала меня о моих занятиях. Когда я начал ей что-то объяснять о хеттской клинописи, она прервала: «Что вы мне говорите о хеттских табличках? Я же с ними десять лет прожила». И заговорила о Шилейко. Я видел посвящения ему на ее стихах, но не знал, что она была за ним замужем. Рассказав об этом, она назвала его гениальным, вспомнила, как еще юношей он переписывался с Тюро-Данженом4. В ее рассказе слышалось только восхищение.


Хотя до осени пятьдесят восьмого года мы не только были знакомы, не раз виделись и у общих знакомых (в том числе у Бориса Леонидовича Пастернака), и у нас дома, никогда не было разговора вдвоем, обычно беседа бывала прилюдной. Но в конце ноября пятьдесят восьмого года — в пору начала травли Пастернака и затеянной против меня в связи с ним кампании в университете — мне передали, что Анна Андреевна просит меня позвонить и прийти к ней. У Ардовых, где она обычно останавливалась и где я потом бывал часто, был ремонт, и они жили в каком-то другом месте5, как мне тогда показалось, очень отдаленном (но тоже в Замоскворечье или дальше к юго-западу от него). Как и много раз позднее, она была среди чужой комнаты (я видел их потом много) самой собой, и об этой случайности обстановки уже забывалось.

В ту первую нашу встречу с глазу на глаз — потом их было очень много, и я дальше расскажу только о части наших бесед — она сразу же завела порядок, потом не менявшийся: она читала стихи, большею частью либо только что написанные (в тот раз — озорное четверостишие: «За такую скоморошину...»), либо воскресавшие из давних лет, иногда ей возращенные читателями, их запомнившими или записавшими; рассказывала важные для нее эпизоды ее жизни. Тот раз она говорила о встрече с Мариной Цветаевой.

Я спросил Анну Андреевну о своей давней догадке (со студенческих времен, когда прочитал Блейка), что гумилевские строки «Сердце будет пламенем палимо» — перевод-пересказ блейковских. Анна Андреевна ответила, что уже не была с Николаем Степановичем, когда писались эти стихи. Но к тому времени он изучил английский, и поэтому мое предположение казалось ей вероятным.

На память о разговоре по поводу ее разбора «Каменного гостя» Пушкина Ахматова в тот день подарила мне оттиск своего эссе с надписью: «В. В. Иванову, который первый похвалил мою прозу. Благодарная Ахматова. 22 ноября 1958. Москва».


После того как меня в январе 1959 г. изгнали из университета, я по делам приехал в Ленинград и позвонил Анне Андреевне. Она еще жила на улице Красной Конницы. Я увидел старинный комод, полки с книгами, пожалуй, единственный раз (кроме Будки — дачи в Комарове) что-то, что напоминало ее собственную обстановку, или, вернее, ее самое в обстановке. Она стала меня расспрашивать о моих делах, я отвечал по возможности подробнее, по двадцатидевятилетней неопытности полагая свои тогдашние несчастья действительно серьезными. Она угостила меня каким-то пародийным винегретом из разных употребленных мной в рассказе слов, обозначив самой интонацией, что она этому серьезному тону не сочувствует: «Да, я, представьте, все это слышала уже от Холодовича6. Он у меня был недавно, рассказывал о вас и употреблял те же выражения: спасти, кибернетика». В самом деле, ей ли, видевшей расстрелы и аресты стольких близких, принимать близко к сердцу то, что меня уволили из университета (всего лишь) и из журнала «Вопросы языкознания». Это ее ироническое замечание было мне полезней всех тех соболезнований, которые я тогда слышал от пол-Москвы. В тот же вечер Ахматова впервые прочитала мне некоторые стихи из «Реквиема» и другие, тематически и по времени написания к ним примыкающие.


В то время, когда я начал регулярно и довольно часто встречаться с Анной Андреевной, она нередко виделась с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Та жила у Шкловских в том же доме и подъезде, что и мы. Бывало, что у Шкловских же мы встречались и все вместе. Помню, как Ахматова раз отозвала меня в сторону и стала читать незадолго до того написанные стихи «Родная земля» («В заветных ладанках...»). Впервые написанное (так было и со стихотворением, где есть строки «Такое выдумывал Кафка7 и Чарли изобразил») Анна Андреевна читала иногда очень тихо (но обычно наизусть— видимо, последнее написанное помнила хорошо, сбивалась редко). Ей нужна была рецензия, необходимо было удостовериться в качестве только что написанного. Ее заботила реакция того, кто слушал одним из первых. Потом она могла причитать их и еще — или на следующий раз, или в более широком обществе (первое чтение Анна Андреевна предпочитала при одном слушателе). Так, «Родную землю» вскоре я услышал, когда мы вместе были у Ивана Дмитриевича Рожанского.

Как-то, когда я пришел к Анне Андреевне на Ордынку, она мне сказала, что к ней вернулось раньше написанное стихотворение, которое она забыла. Оно было посвящено Пастернаку — «И снова осень валит Тамерланом...». Ахматова была обрадована случайной находке: из-за того, что она плохо помнила свои стихи и далеко не всегда (из осторожности) их записывала, а архив ее много раз погибал (при обысках, а иногда и когда сама она сжигала часть бумаг), у нее не так много сохранялось из сочиненного после тридцатых годов. Многое хранилось в памяти таких ее слушательниц, как Лидия Корнеевна Чуковская. Но часть стихов пропала навсегда.

Первое чтение стихов на Ордынке, если Ахматова не была уверена, помнит ли она свой текст, обычно начиналось с того, что она его разыскивала в чемоданчике, стоявшем на окне или на столике. Мизансцена всегда была одинаковой: встретив меня и проводив в комнату, где мы оставались вдвоем, Ахматова усаживалась поглубже на свою тахту, я сидел на стуле ближе к двери. Если Ахматовой было нужно что-то из ее вещей, я ей передавал их.

Если поздно вечером из театра возвращалась Нина Антоновна — хозяйка дома (всегда очень оживленная), нас звали к столу. На людях здесь обычно не полагалось к чаю ни стихов, ни серьезных разговоров. Треп Ардова, зубоскала и остряка, не оскорбляющие цензуру анекдоты. Должен, впрочем, сказать, что Надежда Яковлевна Мандельштам причину серьезности Ахматовой в разговорах со мной видела именно в ее собеседнике. По ее мнению, это моя почтительность и ненастроенность на юмор вынуждали ее так себя вести. Возможно, действительно, способ обращения Штока8, называвшего ее в лицо «старуха» и рассказывавшего ей только смешные истории, Ахматовой, по слухам, нравился,— я сам не наблюдал. При мне у Ардовых она так же вежливо участвоала в обмене остротами и анекдотами, как за столом у Рожанских — в разговоре на пушкиноведческие или иные филологические и общенаучные темы. Я слышал и о таких компаниях с участием Ахматовой, где присутствующие в своей словесной невоздержанности далеко шли по пути бахтинского карнавала, но я в них не участвовал. При мне Анна Андреевна просила не договаривать ходившей по Москве эпиграммы, кончавшейся неблагозвучным словом.

Очевидная для меня причина, почему разговоры наедине в небольшой комнате были Ахматовой, во всяком случае в последние годы, легче и проще, заключалась в том, что Анна Андреевна плохо слышала. Поэтому общий гул застолья не мог ей быть необходим.

Но в чем я убежден, так это в важности для Ахматовой юмора как очень существенной части европейской культуры (в отличие от восточной, по ее мнению). Она умела находить смешные черты во многом, что иначе казалось бы непереносимо страшным или неизгладимо скучным. Она могла быть язвительной или изысканно остроумной, но понимала и вкус грубой шутки. Как-то Анна Андреевна сказала мне: «И как мы разговариваем? Обрывками неприличных анекдотов». Один из таких обрывков она любила особенно. Не раз я слышал от нее уместную реплику: «Тоже красиво».


25 апреля 1959 г. Анна Андреевна подарила мне -— первую за много лет и оттого для автора важную — тонкую книжку своих стихотворений с надписью «в долготу дней». Она многое изменила и вписала в книжке в датах (под «Стихами разных лет» вместо «1957»—«1958»: «Все души милых...» 1921 г., а не 1944 г.: 1946 — после «Черную и прочную разлуку...», 1953—после «И сердце то...») и указаниях места написания — при стихотворении «Пушкин» — «Ц. С.», при «Сказке о черном кольце» после «1917, июль»,— «1936 (Москва)», посвящениях (О. М. в стихотворении «Воронеж»). Ко второму из «Двух стихотворений» было добавлено название «Эпилог» и в конце первого четверостишия и после него поставлены многоточия, а после даты приписано: «Комарово». Исправления касались и отдельных слов («Щедро взыскана дивной судьбою..») и строк («Белым камнем тот день отмечу, когда я о победе пела»). Но главное — это несколько стихотворений, написанных рукой Ахматовой и приклеенных вместо тех, которые ее не устраивали9 «Смерть» («Я была на краю...») — на с. 68, «Музыка» — на с. 74, «Нет, это не я—это кто-то другой страдает...» — на с. 75, «Рro domo mеа» — на с. 76. Книга ее не устраивала во многом, она была больше огорчена, чем обрадована ее выходом. Ее долго составляли; редактировавший ее Сурков мучил и выбрасывал стихи (Анна Андреевна рассказывала мне о последних этапах этой войны с ним), долго печатали; она дорого обошлась Анне Андреевне. И все же после стольких лет — книга!

Анна Андреевна летом, когда я жил в Переделкине, послала через меня книгу Борису Леонидовичу. Они давно не виделись, и Анна Андреевна предложила, что она может к нему приехать для встречи в Переделкине. Я передал и книгу, и это предложение Борису Леонидовичу. Через несколько дней он собирался по традиции прийти ко мне на день рождения. Если не ошибаюсь, Женя, его сын, предложил, чтобы Анна Андреевна, которая тоже собиралась к нам в гости в тот день, приехала немного раньше и они бы поговорили на даче у Пастернаков друг с другом. На том и сошлись. Вышло все нескладно. Борис Леонидович позвонил Анне Андреевне — поблагодарить за книгу. Она потом мне говорила с раздражением, маскируемым усмешкой: «Хвалит стихи «Сухо пахнут иммортели...» Это же написано сорок лет назад! Он меня никогда не читал».

По этому последнему поводу мне случалось не раз спорить с Анной Андреевной. Она, конечно, знала (и не от меня только), что Пастернак и знал, даже многое наизусть, и читал ее ранние книги. Ее, я предполагаю, волновало больше всего, читает ли он последующие сборники и как оценивает ее попытки «перепастерначить» его.

А встреча у меня на рождении 21 августа 1959 года оказалась «невстречей» из-за нескольких полуслучайностей. За Анной Андреевной должен был заехать шофер моих родителей и завезти ее сперва на дачу к Пастернакам, а потом уже на нашу, соседнюю. Видимо, он не понял или спутал, машина приехала к нам. и Анна Андреевна, тяжело ступая, взошла к нам на крыльцо. Переезды ей уже нелегко давались. Решили, что я схожу и предупрежу Пастернака, что она уже у нас. Очевидно, Бориса Леонидовича задела эта перемена планов. Они пришли с Зинаидой Николаевной вместе доольно поздно, когда уже садились за стол. Его начали усаживать с Анной Андреевной, но он очень решительно отказался и просил, чтобы его место за столом было рядом с Зинаидой Николаевной. Ахматова была, в свою очередь, удивлена и обижена этим недоразумением. Они оказались за столом друг против друга. Анну Андреевну просили почитать стихи. Она прочла «Подумаешь, тоже работа...» и «Не должен быть очень несчастным...». Первое из них Пастернаку очень понравилось, он повторял (и запомнил наизусть— вспоминал на следующий день) строки:

Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя да свое.

Потом Ахматова рассказала, что у нее попросили стихи для «Правды», она послала «Летний сад», но оказалось, что для газеты не подошло. Она прочитала: «Я к розам хочу...». Пастернак в ответ прогудел: «Ну, вы бы еще захотели, чтобы «Правда» вышла с оборочками».

Пастернаки ушли довольно рано. Разговор между ним и Ахматовой так и не состоялся. Больше они не виделись.


Моя жизнь относительно устроилась. Я работал в Институте точной механики и вычислительной техники, начал заниматься с одним из сотрудников китайским языком (в планы группы машинного перевода, которой я заведовал, входил и перевод с китайского). За ужином, который мы устроили Ахматовой в нашем доме в Лаврушинском, я или кто-то еще из семьи упомянул об этом. Она отозвалась очень живо: «Да вас надо на выставке показывать — вы и китайскими иероглифами занимаетесь, и стихи писать успеваете». Ей явно очень хотелось меня ободрить в то время, после незадолго до того обрушившихся на меня невзгод: уже не нужно было учить меня стойкости, можно было и поощрить.

В тот раз я должен был зайти за ней на Ордынку к Ардовым, чтобы потом проводить к нам домой. Это было всего два квартала, расстояние пустяковое, но с Анной Андреевной мы шли очень долго. Она тяжело дышала, поминутно останавливалась, чтобы перевести дух, и я заметил, что ей и психологически трудно было переходить улицу, даже и в отсутствие машин, тогда на Ордынке еще малочисленных.


Когда хоронили Пастернака, Ахматова была в больнице. На другой день после похорон я поехал ее навещать. Она вышла со мной из палаты в коридор, мы нашли место, где можно было разговаривать. Ахматова выслушала мой рассказ о похоронах и сказала: «У меня такое чувство, что это как торжество, большой религиозный праздник. Так было, когда умер Блок». Она рассказала о том, как в этой же боткинской больнице навещала больного Пастернака, и прочитала строки из стихов его памяти, где об этом вспоминала:

А одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела,
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.

К концу нашего разговора пришел еще один посетитель с букетом цветов, наш общий знакомый из ученых кругов. Ахматова пересказала и ему свое общее ощущение торжества, возникшее от похорон Пастернака.


В 1960 г. вышел третий том сочинений Блока, из которого впервые Ахматова узнала о некоторых вариантах и черновиках обращенного к ней стихотворения. В тот день у Ардовых она говорила только об этом, толкуя разночтения всегда ее занимавших строк: «Не страшна и не проста я...»

Ей, видно, всегда хотелось понять, что стояло за тем блоковским стихотворением 1913 г. И спустя почти полвека каждая новая строка черновика снова помогала ей в любимом занятии — расшифровке того, что стоит за стихотворением. Она возвращалась и к каноническому его тексту, было видно, что она его хорошо знает.

Уже после смерти Пастернака Ахматова показала мне машинописную копию письма, которое ей Пастернак прислал по поводу ее книги 1940 г. В нем говорится о том, как много первые ее сборники значили для него и Маяковского.

Ахматовой было всегда интересно и важно, что о ней говорят и пишут, даже когда это были и люди безвестные, не то что Блок; ей это, во всяком случае, никогда не было безразлично, И не скажу, что всегда устраивали ее похвалы. Как-то, показывая мне льстивое письмо молодой женщины из литературной семьи, Ахматова сказала мне, когда я его прочитал: «Правда, что-то не то? Как будто ко мне заползла змея».

Из суждений о своей молодой поэзии Ахматова с одобрением отмечала те, где говорилось о ее сходстве с последующей прозой вроде хемингуэевской, о ее новеллистичности.

В конце пятидесятых годов, когда все время редактировалась и дописывалась «Поэма без героя», Ахматова спрашивала у каждого, кто ее прочитал, его суждение. Потом некоторые из чужих критических оценок она пересказывала и сопоставляла. Одно время по поводу поэмы ей казалось самым верным замечание того читателя, который увидел в ней точное воспроизведение Петербурга «серебряного века», той дивной и короткой поры расцвета искусства, литературы, всей культуры: сжатое выражение всего начала века, столько обещавшего России.


В начале лета 1961 г. я был в Ленинграде и воскресенье провел в Будке у Ахматовой. Она читала мне стихи с эпиграфом из Бодлера, попутно проверяя, знаю ли я, откуда взят эпиграф.

О ту пору (1961) вышло первое издание книги астрофизика И. С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум». Я с увлечением за одну ночь ее прочитал и пересказывал при встрече на Ордынке, у Ардовых, Ахматовой. Она очень заинтересовалась и тут же откликнулась: «Такую книгу я хотела бы прочитать». На следующий раз оказалось, что она уже ее прочла и очень хвалила.

До того когда я зашел к Анне Андреевне на старую ленинградскую квартиру, она сказала, что при разборке старых книг на полке оказалось что-то по теории относительности. Она заговорила о ней с пониманием. Ее эти темы всегда занимали.

Как-то в стихах, которые я ей прочитал, она усмотрела переложение современных физических теорий и, как она умела, в очень отчетливых и прозрачных формулировках пересказала то, что в стихах было неясным и запутанным: «Это что, имеются в виду представление о потоке частиц?..»

Такая же ясность и четкость ее прозаических переформулировок чужой стихотворной путаницы мне открывалась еще несколько раз, причем (всякий раз) по поводу стихов, ей понравившихся. Если в них при этом она обнаруживала что-то невнятное, она сама пробовала пересказать неудачную строку, как бы ее редактируя (я обязан ей двумя или тремя такими редакциями).


Когда речь заходила о событиях дня, после возвращения реабилитированных и XX съезда, Ахматова говорила: «Я хрущевской партии».

Когда с ней познакомился А. И. Солженицын — это было накануне публикации «Одного дня Ивана Денисовича», прочитанного ею перед тем,— Ахматова спросила его: «Через несколько дней вы станете всемирно знаменитым. Выдержите ли вы это?»

Мне надо было рано уйти от Анны Андреевны, чтобы успеть попасть в тот же вечер к видному филологу Виктору Владимировичу Виноградову, академику, когда-то написавшему большую работу о ней. За несколько лет до того я работал в журнале его заместителем, но потом видел его редко. В тот раз было необходимо срочно его повидать: от нашей встречи зависело, станет ли он (как это мне предложил академик Н. И. Конрад) участвовать в совместных хлопотах об освобождении из тюрьмы математика Р. И. Пименова, приславшего мне целую пачку интересных работ по математической лингвистике, написанных в тюремной камере. Зная, что Анна Андреевна встречается по старой ленинградской памяти с супругами Виноградовыми, я рассказал ей о задаче моего предстоящего визита к нему. Она выслушала меня очень серьезно и внимательно и высказала пожелание-надежду-молитву: пусть в этот раз у Виноградова хватит духу сделать доброе дело (она знала, как ему, самому столько раз арестованному и ссылавшемуся, а потом вознесенному еще при Сталине, трудно на это решиться). Это благословение помогло — хотя бы уже придав мне больше сил и уверенности в разговоре с Виноградовым. Когда освобожденный через несколько месяцев Пименов благодарил всех участвовавших в хлопотах, увенчавшихся неожиданным успехом,— он не знал, что к их числу, конечно, надо отнести и Анну Андреевну.

Если Ахматова была в Москве в день большого православного праздника, она всегда мне звонила утром по телефону н поздравляла. Для нее праздники, православная традиция, церковь много значили — специально мы об этом не говорили: как и многое другое, это подразумевалось.

Когда в августе 1963 года умер мой отец, я получил от Ахматовой телеграмму. Она была послана из Комарова 20 августа: «Прошу верить моему глубокому сочувствию. Ваша Ахматова». В ответном письме я пересказал Анне Андреевне сон — или видение? — моего отца перед смертью. В этом сне переплетались Греция и Китай, но главной героиней сна была Ахматова.

28 июня, когда я пришел к отцу в больницу утром, он был в ясном сознании и рассказал мне сон (сказав сначала: "Последние дни мне много чепухи рассказывают, и сны снятся дикие"): «Я видел во сне всемирный съезд писателей в Греции, на котором, представь себе, была Ахматова. Как раз в это время в Пирее нашли домик Сократа. Ее в нем поселили: там его стол, его кресло. А я поселился в верхнем этаже. Утром я спускаюсь вниз и вижу: женщина сидит за столом и плачет. Я спрашиваю ее: «Анна Андреевна, что с вами?» Она отвечает, что она видела в этом столе своего ребенка — только он был розовым, а стол черного мрамора. Так было странно ей увидеть свое дитя среди этих клубящихся плит у моря. Я говорю ей: «Ведь даже Гомера — и того не изображают на каждой вещи, а что же нам, простым людям, ждать». И я сказал ей: «Когда-нибудь у нас, как в Китае, поэзия будет на каждом шагу, на каждой вещи». Она ответила: «Может быть».

При встрече Ахматова мне сказала, что видит в этом сне отзвуки двух своих стихотворений на античные темы. А Китай, добавлю от себя,— это и отблеск того чтения переводов, о котором говорилось выше. Так Ахматова нас, ее окружавших, с собой вместе погружала в зазеркалье сновидений и пророческих образов, по сравнению с которыми меркли другие восприятия.


Большая часть того, что здесь записано, мной вспоминается 110 прошествии многих лет, но кое в чем я опираюсь на записи. Их я вел зимой 1963/1964 г., когда Анна Андреевна жила на одной лестничной площадке с нами в писательском доме в Лаврушинском, в квартире М. И. Алигер. Тогда мы виделись чуть ли не ежедневно, но некоторые записи сделаны и много раньше.

Я записал в дневнике слова Ахматовой, сказанные мне 15 июня 1963 г., о Кафке и Модильяни: «Они умерли такими молодыми и успели выговориться».

28 ноября 1963 г. мы были с Анной Андреевной вместе в гостях. Она вспоминала, как читал Блок: «Опускал занавес между собой и слушателями (как другие поднимают его перед чтением) и читал так, как если бы он был один: кроме него— никого». Ахматова говорила о сходстве блоковской «Испанки» («Не лукавь же, себе признаваясь...») и «Эвридики» Рильке. Разговор коснулся поэмы С. И. Липкина, которого Ахматова высоко ценила и часто называла среди четырех-пяти лучших современных поэтов.

В гостях засиделись допоздна, и пока я вез Анну Андреевну обратно в такси, она все волновалась, что хозяева уже легли спать. Я провожал ее до дверей (особенно неприятна была не очень освещенная лестница) и помог ей войти. Она приговаривала: «Потихоньку!» — все боясь потревожить хозяев. И вдруг в этом почувствовалось что-то очень молодое.

В декабре 1963 г. я болел. Ахматова позвонила справиться о здоровье, пошутила по поводу моего улучшившегося давления: «Пионерское!» Кончила разговор для нас с ней непривычно, видно желая меня подбодрить: «Звоните, милуша! Господь с вами!» В предшествующую нашу встречу она дала мне прочесть новый (как почти всегда бывало, окончательный и не подлежавший изменениям, которые она тут же сама начинала в него вносить) вариант «Поэмы без героя» (я был из числа немногих, знавших ее еще в ранней ташкентской редакции, когда-то я переписал ее — еще в 1944 г.— с экземпляра В. Берестова, часто перечитывал и многие части знал наизусть). Когда я сейчас читал новую редакцию, меня она завораживала колдовским описанием несостоявшегося будущего — тогдашнего, несбывшегося (до того я скорее воспринимал ее как очень точную зарисовку именно тех лет, а сейчас увидел другие, так и не наставшие). Когда я позвонил, чтобы сказать что-то об этом автору, она мне сказала (это было 17 декабря 1963 г., я записал в дневнике): «У меня все очень плохо. Вы не можете себе представить, расскажу, когда приедете. А может быть, приедете—как чудо» (Анна Андреевна в том же бытовом смысле любила говорить: «В порядке чуда»). Конечно, я тут же приехал, по дороге надумав Бог знает что. Когда я приехал и Анна Андреевна рассказала мне о взволновавших ее ленинградских бедах, мне показалось, что это не так страшно. Но Ленинград по отношению к ней оставался провинцией, и глухой, не только со своими литературными чиновничьими дрязгами, но и с самоуправством градоначальников. Это сказывалось в отношении к Анне Андреевне и к близким ей молодым поэтам, таким, как Иосиф Бродский, к изданию (или журнальной публикации) ее стихов, к ее бытовым, прежде всего жилищным делам: она ведь так и не получила себе настоящего жилья. Будка в Комарове была тесной, квартира в Ленинграде многолюдной. Некоторые ленинградцы по отношению к Ахматовой еще полны были страхов сталинского времени. В 1959 г. я приехал в Ленинград по делу ненадолго и вдруг сообразил, что это—день рождения Ахматовой, а у меня нет с собой ее телефона. Чтобы его узнать, я позвонил В. Н. Орлову: до того я слышал, как на отдыхе в Дубулты он читал вслух ее стихи из последних, ходивших еще в списках. В телефонной трубке наступило замешательство. Оказалось, что ни он, ни другие видные литераторы не имели с Ахматовой дела. В 1947 г. одна ленинградка показала мне стихи, посвященные ей Ахматовой. Я ее спросил, видела ли она ее после ждановских поношений. Она мне спокойно ответила: «Нет». Мне казалось, что частота приездов Ахматовой в Москву была связана с затхлостью ленинградского воздуха.

Выговорив дурные ленинградские новости, так ее огорчившие, Ахматова стала вспоминать о Модильяни: «У него в кармане был «Мальдорор», и мы с ним сидели на скамейке и в два голоса читали Верлена, а мимо нас ходили Анатоль Франс, Анри де Ренье — вся эта шушера. Это было в Люксембургском саду». Мне жаль, что в мемуарах, которые она дописала чуть позднее, нет этого раскованного озорства, так поражавшего в лучших ее стихах и в поведении с близкими. В прозе больше акмеистического петербургского хорошего тона. А можно ли а заумном (в Хлебниковском смысле) «Мальдороре» Лотреамона в кармане у молодого Модильяни говорить в академическом духе, не сбиваясь самому на сюрреалистическую нелепицу?

Ахматова заговорила о болгарских и югославских поэтессах, которых ей предлагали переводить. «Наша Марина была не такая. Она была москвичка начала века. Декадентка». Эти слова были произнесены с интонацией явной похвалы: вот, мол, какая она была, не чета вам!

О трех современных поэтах — Тарковском, Петровых, Липкине — Анна Андреевна сказала, что им очень не повезло: в другое время у них были бы свои школы, их бы переводили. По этому поводу она заговорила о целом поколении—десятилетии, «которому слишком рано сделали кровопускание».

В ответ на расспросы Анны Андреевны о моих занятиях я стал говорить о клинописных хеттских текстах и удивительности того, как их понял Шилейко. Анна Андреевна заметила: «Я умела когда-то различать эти таблички, когда они жили в одной комнате со мной».

Она говорит: «Я недооценивала Ходасевича. Это к тому, что я не люблю чистые пейзажи. А смотрите, что он делает» (если я правильно понимаю свою запись, тогда же сделанную, она показала мне стихотворение «2 ноября»10). О своей нелюбви к чисто пейзажным стихам Анна Андреевна в последние годы говорила часто. Она поясняла, что ей мало просто пейзажа, нужно что-то еще в этом же стихотворении.

Я уезжал в Псков к Надежде Яковлевне Мандельштам вместе еще с двумя молодыми литераторами — мы хотели с ней вместе отметить двадцать пять лет, прошедших со дня гибели О. Э. Мандельштама. Анна Андреевна передала через меня устное послание Надежде Яковлевне: она хотела, чтобы та вместе с ней порадовалась начинавшемуся уже тогда воскрешению ахматовского «Реквиема»11.

30 декабря 1963 г. я, вернувшись из Пскова, зашел к Анне Андреевне. Она заговорила о Клюеве: большой поэт, страшный человек. В ее рассказе (иносказательном?) он был главой какой-то нехорошей секты (не хлысты, но что-то в этом роде). Необычные вкусы—откуда это у мужика? Дружил с Гумилевым, был с ним на «ты». На одном вечере, где акмеистов ругали, Клюев выступил против них. Гумилев его спросил: «Как же ты, Николай?» Клюев объяснил свое поведение цинически (вскоре, почти дословно повторяя свой рассказ о Клюеве, Ахматова привела его ответ Гумилеву: «Рыба ищет, где глубже, человек—где лучше»). Клюев говорил Ахматовой о Есенине в 1921 г.: «Ему бы хоть в тюрьму попасть. Он понял бы луч солнечный и слово человеческое». У Клычкова было его заявление о помиловании, где сказано, что он был осужден за поэму «Погорельщина» и «за безумные строки черновиков». Это — те его поздние стихи, где Ахматовой нравились обращенные к ней строки (их она поставила эпиграфом к одному из разделов «Поэмы без героя»):

...Жасминный куст,
Где Данте шел и воздух пуст.

Речь шла о стихотворении Клюева «Хулителям искусства», посвященном Павлу Васильеву. Ахматова сказала, что донес на Клюева Яр-Кравченко.

18 декабря Анна Андреевна подписала мне фотографию: «В. В. И. В такой день. А. 18 дек. 1963». С этого дня Анна Андреевна отсчитывала начало все более широкого приобщения читателей к давно написанным стихам, остававшимся почти никому не известными. Другие фотографин (под одной из них: «Фонтанный Дом 1927») помечены на обороте: «25 декабря 1963. Москва» и «В сочельник. Ахматова». Тем же днем подписана и фотография стола с цветами и подсвечниками в «будке», где на раскрытой рукописи чернилами поверх фотографии Ахматова («наискосок», как в стихах о ней И. Бродского, ею поставленных эпиграфом) написала: «Поэма». Ей нравилось, что поэма не прячется, а лежит на столе.

Беседа коснулась Фрейда и отрицательного отношения к нему Ахматовой. Она объясняла мне. что для нее детство не имеет ничего общего с тем, как его изображает психоанализ. Оно не замкнуто домом, семьей. Наоборот, в детстве мир начинался там, за калиткой, вовне.

Подсознание — это то, что нужно для искусства. Ахматова говорила мне, что никогда не стала бы заниматься психоанализом: тогда для нее невозможно стало бы писание стихов. Я на это привел ей слова Рильке в его письме Лу Андреас-Саломе, которая уговаривала своего друга в канун первой мировой войны пройти курс лечения у психоаналитика. Ответ Рильке слово в слово совпадал с тем, что я только что услышал от Анны Андреевны. Ахматова улыбнулась и сказала: «Значит, я не ошиблась». Рассказ о пьесе Анна Андреевна начинала так12: «Я лежала в тифозном бараке...».


11 января 1964 г. Анна Андреевна была у нас в гостях в Лаврушинском. Сказала о Блоке: «Не было более ненастного человека».

За столом (было совсем мало людей, среди них В. Н. Топоров, серьезно занимающийся ее поэзией) была весела, много шутила. Анну Андреевну угостили очищенным и разделенным на части апельсином. Она очень обрадовалась, сказав, что это ей напомнило давнее время, «когда мужчины умели делить апельсины на дольки и обувать—это не вернется?».

Посреди застольной беседы она ввернула: «Это не то слово, как говорят в Москве». Такие цитаты из наших (для нее чужих и оттого ей смешных) способов выражения у нее на каждом шагу.

24 января 1964 г. мы были вместе с Анной Андреевной в гостях у Ивана Дмитриевича Рожанского — физика и универсально образованного человека, которому мы все обязаны лучшими по качеству записями ахматовского чтения стихов. Ахматова заговорила о стихотворении «Последняя» из цикла «Песенки»: «Услаждала бредами...», написанном в тот день; оно, по ее словам, неизвестно как явилось, само собой. Она обратилась ко мне: «А у вас так бывает?» После моего ответа Анна Андреевна продолжает: «У меня есть стихи, о которых я знаю, как я их писала, с обычным человеческим трудом. А другие — как это». Когда мы встретились снова через день или два (уже в Лаврушинском), Анна Андреевна сказала, что хочет снова мне их прочитать, добавив: «Вы, кажется, были пьяны у Рожанских». «Да нет, что вы»,— пытаюсь ее разуверить я. В ответ на мои отрицания виновности «Ах, да, вы пили только содовую воду. Значит, это я была пьяна». И читает стихи уже без этого предлога.

Я уезжал 1 февраля в Малеевку и накануне пришел проститься с Анной Андреевной. Она была не совсем обычна. По поводу предстоявшего итальянского путешествия она шутила, повторяла не очень замечательный каламбур по поводу одной лиры (поэтической) и миллиона лир (денег). У нее — видимо, для какой-то работы — было множество своих фотографий, фотографий с ее портретов, как она говорила: «Фото, фото не с фото, просто не фото». По поводу фотографии с Пастернаком в Колонном зале на вечере поэтов Ахматова повторила обычное: «Это я зарабатываю постановление!» Об одном из портретов: «Это можно послать к изданию в Прагу». Показывала стихи, ей посвященные, и письма. Заговорили о Василии Комаровском, стихами которого (с легкой руки незадолго до того приезжавшего Романа Якобсона) тогда начали увлекаться в Москве. Мне почудилась в ее словах о нем чуть ли не поэтическая ревность (у нее это бывало — или проявлялось — крайне редко). Зашла речь об Эйхенбауме. Ахматова вспоминала, что в двадцатые годы он ценился совсем не так, как теперь, когда его (и других опоязовцев) причислили к зачинателям нового литературоведения. Положительно, в тот вечер Анна Андреевна не была настроена слышать похвалы спутникам первого десятилетия своих литературных занятий.

Она читала нам опыты восстановления стихов из ташкентской пьесы. Зашел разговор об одной из немногих статей Мандельштама, которую она очень не любила,— той, где он хвалил Хлебникова, как казалось Анне Андреевне, в ущерб ей. Она ловила автора статьи на ошибках; он употребил слово «Вульгата» не в обычном смысле. Когда часть гостей простилась, разговор (как часто бывало и в других случаях) стал содержательнее. Анна Андреевна заговорила о том, чем ее не устраивает прочитанное недавно по-французски «Падение». Камю — это плохо переваренный Кафка. Она добавила: «Нельзя добро изучать теоретически, нужно постараться его делать на самом деле, чтобы увидеть, как это трудно». По поводу «Чумы» Ахматова сказала, что начало прекрасно, а дальше все хуже и хуже; в общем, и этот роман Камю ее не устраивает. О воспоминаниях о Модильяни она призналась, что о главном написать нельзя — как он стоял под окном ночью: «Смотрю в окно ночью — он снова там стоит».

Она сказала, что с Вл. Соловьева начинаются ее сознательные воспоминания, и добавила: «Я играю в них, во всех пяти» — ту «свою» строку из раннего варианта пастернаковского «Гамлета».

Беседа коснулась лыж — это был для Ахматовой второй вид спорта после плаванья (и очень заметный в ее стихах).

16 марта 1964 г. Анна Андреевна читает воспоминания о Модильяни. Я ей говорю, что это мемуары о двадцатом веке. Она в ответ: «Да, уже можно говорить о веке, а ведь был сфинкс». Согласилась она и с тем, что Аполлинер — последний французский поэт, «с кем можно жить». И продолжает: «Я думаю, это оттого, что язык склеротизированный, невозможны инверсии. Все сказано, пересказано на все лады. А поэзия этого не любит». Эти недели Анна Андреевна читает по-английски «Портрет художника в молодости» Джойса: «Это еще совсем не «Улисс». Накануне (когда я еще был в Малеевке) мы узнали о приговоре над Бродским. По этому поводу Ахматова мне сказала: «Мы с вами из-за нашей уникальности не всегда понимаем, что к чему, это наш недостаток». Разговорившись о Модильяни, Ахматова сказала, что если он и пил, то, вероятно, потому, что при такой зверской работе у человека должны быть возбудители, но что они разрушают. Ее заинтересовал в принципе спор о том, мог ли Модильяни читать Лотреамона. Эренбург думал нет, Лотреамона, мол, открыли в 20-х годах. Но Харджиев это опроверг: «Разница между ученым и журналистом».

23 марта зашел к Анне Андреевне. У нее японский подарок — кимоно. Она его мне показывала. Ахматова в кимоно отражается в трюмо.

30 марта был юбилей «Четок». Я зашел к Анне Андреевне, перечитав предварительно сборник и обнаружив, как много я уже двадцать лет назад из него впитал в себя: он весь полон намеков на будущее, и когда-то я большую его часть знал наизусть. После недавно читанной Саган удивляло совпадение с ней таких стихов, как «Он снова тронул мои колени...». Что-то из этого я сказал Анне Андреевне, прося ее (я в других случаях не делал этого) подписать на память два издания «Четок». На берлинском издании С. Ефрона Анна Андреевна написала: «Им сегодня пятьдесят лет. А. 30 марта 1964. Москва». На девятом петербургском издании 1923 г.: «В. Иванову дружески». Вспоминая дату выхода первого издания, Ахматова заметила: «Не помню, что было в этот день в Царском. Наверное, как всегда».

Ахматова рассказывала снова те истории о Клюеве, которые я уже слушал от нее мельком и даже частично пробовал записать. Клюев ей кажется выше Есенина. Она думает, что это Клюев подсказал Блоку невесту-Русь. Ей нравятся клюевские стихи к ней. «Мне был уготовлен град»,—замечает она с усмешкой. «Я не клюнула. Ходил к Гумилеву». «Человек был темный». Вспоминает опять слова из его прошения о помиловании. О его смерти — упал в бане — рассказывал священник, которого от самоубийства спасла в лагере записка со стихами Ахматовой «И упало каменное слово...».

Анна Андреевна вспомнила по современному поводу, «как Мандельштам звонил на последние деньги из Воронежа в Москву. Он надеялся».

3 апреля Ахматова мне рассказывала, как Мандельштам не любил Блока за парфюмерную красивость. Она находит, что в блоковских стихах о России нет смирения. А смирение есть только в православии. Даже странно -- сейчас все стали это забывать.

19 апреля Ахматова о своей жизни сказала: «Глава могла бы называться «Беспокойная старость». Но поводу испуга одного из писателей, отказывающегося участвовать в хлопотах, вспомнила, как говорили о другом литераторе в 37-м году: «Превратился в пуделя и спрятался под диван».

3 мая Анна Андреевна вспоминала о вечере у Сологуба в честь Вячеслава Иванова13, когда он вернулся в Петроград. К Ахматовой подошел Мандельштам, сказавший ей: «Один мэтр — величественно, два — это уже смешно». Ахматова хотела прочитать кусок из пьесы, не могла найти потерявшуюся в хаосе рукопись и волновалась. Ругала Андрея Синявского, чью статью прочитала в итальянском переводе14. Заговорили о Владимире Корнилове: «Мне нравятся его опыты современной прямой речи; нужно, чтобы кто-нибудь этим нанимался».

9 мая Анна Андреевна обсуждала книгу Рива о русской поэзии15. Вспоминала со смехом о встрече с Фростом. Его они назвали «дедуленькой, переходящим в бабуленьку». О том, как актеры читают Верлена — «Срамотища!» — смачно сказала. Ругает сочинение Поджоли о нашей литературе16.

10 мая зашел к Анне Андреевне, она нездорова, лежит, ей помогают в делах две девицы. Начинает, несмотря на нездоровье, приподнявшись и с жаром, поносить Вячеслава Ивановича Иванова: «Мистификатор! Крупный шарлатан, как в восемнадцатом веке — как те, что говорили, будто жили во времена Христа, как Калиостро». «Он делал так — уводил к себе, просил читать, вытирал слезы, хвалил, оттуда выводил ко всем — и там ругал. Был предатель». «Рекламизм». «Фи лософию его я не читаю — по серости». «К нам был беспощаден —да и чего нам было ждать от них?»

Очень хорошо Анна Андреевна говорила о Петербурге. который помнит почти со времен Достоевского — «с девяностых годов, десять лет не составляют разницы. Тогда было много вывесок — на Троицкой (теперь Рубинштейна) — каретников. Все дома в вывесках. Потом устроили комсомоль ский субботник, архитектура города обнаружилась: хорошая архитектура, наличники, кариатиды; но что-то ушло, стало мертвей. Достоевский его видел еще в вывесках».

Потом Ахматова заговорила о том, что снесли дом, описан ный в «Преступлении и наказании»: «Его мне показал Томашевский. Человек был там на лестнице и все придумал, как может быть на такой лестнице. Лестница глухая, поэтому красильщи ки не слышали. Когда я поехала туда второй раз, дом уже снесли».

От Петербурга, по поводу улиц и их названий, перешли к Парижу, где «все названия — Марата и королей — рядом».

Я читал книгу статей искусствоведа М. В. Алпатова, стал ей пересказывать. Ахматова возразила, что ей не нравится, как он недавно писал об Александре Иванове — «встал, пил чай» и т.п.

Я упомянул статью Алпатова о Микеланджело и его поэзии (до того Анна Андреевна коснулась этюда Н. И. Харджиева с «Ночи» Микеланджело, как бы продолжавшего ахматовский этюд). Ахматова, читавшая поэзию Микеланджело по-итальянски, заметила: «Я очень люблю то, что он писал. Густые стихи, как Рильке». Я подхватил это сравнение, заговорив о переводах Рильке из Микеланджело: «Значит, я хорошо сказала. Со мной так бывает».

15 мая Анна Андреевна вспоминала о своем разговоре с Горьким в начале двадцатых годов. Она нуждалась, работала на огороде у Рыковых, ее уговорили пойти к нему попросить работы. Она пошла как была, босая, в сарафане. Разговор был будничный: «Вы босая, а говорят, туберкулезная». С работой не вышло: предлагал переводить прокламации с русского на итальянский.

В другой раз в те же годы Анна Андреевна возмущенно мне говорила, что сейчас принято ругать Горького. А скольким он тогда помог — в двадцатые годы. «Многие бы без него умерли с голода».

Заговорили о Зощенко. Анна Андреевна вспоминала, как он предлагал Стеничу, переводившему «Улисса», находить для него словечки (к тому времени Ахматова переехала из Лаврушинского в Сокольники, к вдове Стенича Любови Давыдовне Большинцовой). По словам Анны Андреевны, он поздно прочел Фрейда. Его суждения казались ей наивными: «Давал советы читателям, как жить». За две недели до смерти не слышал ничего, что ему говорили, смотрел поверх.

На следующий день после юбилейного вечера Ахматовой 30 мая 1964 г. в музее Маяковского, на котором Анна Андреевна не могла быть (мы слышали только запись того, как она читает стихи; меня вдруг почти испугала эта замена ее механическим прибором), она позвонила мне по телефону. Особенно ее занимало, как я отнесся к докладу, прочитанному В. М. Жирмунским в начале вечера. «Ему кажется, что вам все это не понравилось». Я ответил разуверениями. «Тогда позвоните ему и скажите, что вы о докладе думаете, он расстраивается». Замечательно, что и по поводу первого за много лет вечера, где о ней столько говорили, ей хотелось услышать добрые слова не для самой себя, а для оставшихся ей близкими людей из ее окружения: эта степень внимания к другим была чертой, резко выделявшей ее из всего литературного круга.

Ахматова сказала мне по телефону, что устала и полежит в Сокольниках; что кончила перевод Тагора (жаловалась на чуждость ей Востока, на то, что там в литературе пет юмора) и получит деньги. Рассказала (по поводу выступления Тарковского о ней на вечере), что перед этим с ним поругалась. «Он в плохом состоянии, мрачный, пришла известность, но не так, как он ждал». Он ругал ее за прозу и за «Модильяни» целый вечер; она отлучила его от дома и полгода не звонила ему.

23 июня я был у Анны Андреевны, она заговорила о древнеегипетской поэзии: «Великолепно! А когда подумаешь, что потом были Платон, Александр, становится скучно...».

В конце июля и начале августа я оказался в Ленинграде и поехал к Анне Андреевне в Комарове. Она повторяла (с видимым удовольствием) фразу, недавно ею сказанную, очевидно, по собственному поводу: «Поэт — человек, у которого никто ничего не может отнять и потому никто ничего не может дать». Она заговорила о Леопарди, чьи стихи и проза ее поражали, в том числе и ранним его развитием, как у Рембо. «Его даты почти одновременны с Пушкиным — почему поэты родятся почти одновременно?»


Я прочитал первые появившиеся в американских научных журналах статьи об изучении разума дельфинов и был под впечатлением прочитанного. Когда я стал рассказывать о дельфинах Ахматовой, она меня перебила: «Еще бы! Я с ними проплавала и просмеялась все детство». Она с ранних лет хорошо плавала, и дельфины ее сопровождали, играя и улыбаясь ей. Она тут же вспомнила по-английски строки из «Антония и Клеопатры» Шекспира, где сказано, что дельфин живет сразу в двух стихиях: наполовину в воде, наполовину в воздухе, куда он поднимается из воды. В этом была вся Ахматова -- она уже наперед знала то, что науке еще предстояло открыть, потому-то с детства умела наблюдать природу, а потом внимательно изучила лучшее, что есть в европейской литературе.


Хлопоты об Иосифе Бродском продолжались, Фрида Вигдорова17 попросила меня заехать к Анне Андреевне по поводу очередного обращения к Федину. Я позвонил ей, и, хотя была еще первая половина дня, она попросила меня приехать сразу же — это было какое-то из новых ее московских кочевий, не у Ардовых. У нее было несколько человек сразу, она чем-то срочным была занята и, пока дочитывала или доправляла что-то свое, дала мне до того уже мне встречавшуюся — «Четвертую прозу» Мандельштама в машинописи. Когда я что-то стал говорить о достоинствах этого текста и мандельштамовской прозы вообще, она заметила: «С Осипом все в порядке. Его и читает молодежь». Для нее это было важнейшим критерием: что читает литературная молодежь.

Я оказался в Ленинграде и узнал, что Ахматова с подозрением на инфаркт попала в больницу. Я поспешил к ней. В палате — как и в другие разы, когда я оказывался у нее в больнице, — при всех внешних неудобствах (я никогда ее не видел в больнице, как, впрочем, и вообще в жизни в сколько-нибудь сносных, не говоря уже о привилегированных, условиях) она была в своем духовном мире, вся в мыслях о прочитанных книгах. Тогда это была «Дхаммапада», незадолго до того вышедшая в отличном русском переводе В. Н. Топорова. Она жаловалась, что книга ей, как и многие другие в литературе Востока, совершенно чужда. Что-то серое. Ее раздражало полное отсутствие юмора.

Она рассказала мне о беседе с математиком О. А. Ладыженской18. приходившей навещать ее в больнице. Она советовалась с Ахматовой, каким из искусств ей заняться — ее увлекали и стихи, и живопись. Ахматова с обычным для нее вниманием к каждому человеку, увлекающемуся искусством, подробно со мной обсуждала план, который она наметила по просьбе Ладыженской: занятия именно одним из видов искусств, не всем сразу. К этому она отнеслась с большой серьезностью.


В разговорах Ахматовой были некоторые излюбленные темы, иногда и повторявшиеся формулы и остроты или целые рассказы. Она сама знала за собой склонность к их повторению и сама над собой подшучивала: «Есть у меня такая пластинка».

Более чем снисходительность, заранее сверхположительное отношение к чужим стихам было у Анны Андреевны установочным, если это были стихи ее современника, особенно не преуспевающего. Не раз, упрекая в разговоре со мной, иной раз и неосновательно (если это касалось ее стихов) Бориса Леонидовича Пастернака в невнимании к поэтам — его современникам, Ахматова противопоставляла ему Пушкина. Она напоминала, как он старался найти хорошие если не стихи, то хотя бы строки у поэтов своего круга. Говоря о современной нам поэзии, Анна Андреевна — с небольшими вариантами - нередко повторяла один и тот же набор имен тех, кого считала самыми одаренными: Петровых, Тарковский, Самойлов, Корнилов — о нем от Ахматовой я не раз слышал как о поэте, который сумел ввести в поэзию теперешнюю разговорную речь, язык прозы.

У каждого из окружавших ее молодых поэтов ей хотелось отметить что-то в его пользу: у одного богатство словаря и напор, у другого — тему, раньше не затронутую. О прочитанных ей стихах после по телефону: «Я не могу ни забыть их, ни вспомнить, о них думаю».

Особенно среди самых молодых, за которыми следила пристально, Ахматова в последние годы выделяла и отличала Бродского. Она ставила его в пример еще и в таком отношении: как много у него стоит за стихами: английские поэты-метафизики, старинная камерная музыка. После лета в Комарове, когда Бродский и его друзья приезжали к ней чуть не каждый день, Ахматова, приехав в Москву, рассказывала мне, что как-то Бродский пропал, несколько дней его не было. Когда наконец он появился и она спросила, что с ним случилось, он ответил, что ему не с чем было приехать. И она хорошо это поняла: он каждый раз приезжал или с новым стихотворением, или с новой пластинкой старого композитора, с которым хотел познакомить и Ахматову.

Придя к Анне Андреевне, я увидел стихи Бродского, судя по дате, всего за несколько дней до того написанные в тюрьме («В одиночке при ходьбе плечо...»). Скорость распространения замечательных стихов, даже инаписанных в таких условиях, меня поразила.

Ахматова говорила: «Мы живем под лозунгом: «Долой Гутенберга». Она часто повторяла, что стихи читают именно потому, что их не печатают.


К числу поэтов, которых Ахматова никак не хотела признать, принадлежал Есенин. Я давно пережил юношеское увлечение им, но все же в ответ на повторные отрицательные суждения Анны Андреевны возражал, что у него есть и удачи. «Да, вот мне так обычно говорят; я начинаю читать и опять наталкиваюсь на очень плохие стихи».


Как-то Анна Андреевна заговорила о ссылке Лермонтова после «На смерть поэта». «Подумайте! Сослать — и только за то, что написал гениальные стихи...»


Я запомнил очень решительное и категорическое одобрение стейнбековской повести «О мышах и людях». Восхищенно говорила Анна Андреевна о силе этой веши; повторяла и пересказывала поразившие ее сцены.


За исключением Блока, к отношениям с которым Ахматова постоянно возвращалась без какой-либо враждебности, у нее сохранились устойчивые антипатии (иногда даже личные) ко многим символистам. Это касалось и Вячеслава Иванова, когда-то так рано наметившего ее поэтический дар. Ей он представлялся в черном свете и как человек; впрочем, говоря об этом, она понижала голос, поэтому не кажется нужным повторять те биографические сведения, которыми она подкрепляла свою мысль. Когда мы заговорили об Андрее Белом, Ахматова внезапно сделала исключение для его последней книги «Мастерство Гоголя». «Книга гениальная!» - сказала она убежденно и безоговорочно.

Но другой раз (9 апреля 1964 г.) Анна Андреевна говорила мне: «Роман «Петербург» для нас, петербуржцев, так не похож на Петербург. Человек был лукавый и непрямой; как о нем писал Бердяев: он исчезал, и нужно было ждать потоков ругани. Символисты все были странные, кроме Блока. Книга о Гоголе — чушь и прозрения. Со мной он не разговаривал — для него все делились на посвященных и непосвященных, штейнерианцев и нештейнерианцев: я не могла бы даже притвориться тогда. А Николай Степанович много читал по этой линии, они разговаривали».

26 января 1964 г. Анна Андреевна вспоминала, каким был Бальмонт: «Маленький, с рыжими волосами, очень длинными и растрепанными». Как-то на литературном приеме «заложил ножку за ножку и, когда танцевали, сказал: «Зачем мне, такому нежному, на это смотреть?» Он сидел рядом с Анной Андреевной и импровизировал стихи — такие же, как те, что он печатал. Ахматова продолжала: «На нервной почве он сказал в 1905 году, что Николай II —дурак; его отправили в Париж. Без него был его юбилей».

Верность Ахматовой акмеистским вкусам, казалось, со временем увеличилась. Она о своей поздней поэзии говорила: у меня акмеистское слово; это последнее существительное в ее устах звучало особенно внушительно и полновесно.

О связи безумия с творчеством Анна Андреевна не раз говорила по поводу черновиков пушкинского «Вновь я посетил...» (это видно и из ее напечатанных записей, но в них это сказано осторожнее и сдержанней). По словам Анны Андреевны, в черновиках видно безумие автора, подозревающего всех, ожидающего увидеть доносчика в лучшем друге (я склонен здесь усмотреть автобиографизм исследовательницы: ей и самой случалось быть в таких состояниях, она их в себе опасалась) - Но дальше, сопоставляя строки черновиков с окончательной редакцией, мы видим, как Пушкин устранял эту свою болезненную ноту — ее вовсе и не осталось в тексте, который печатается, догадаться о ней можно только по черновикам, «Это зашифровано, но ведь это было тяжелое безумие»,— повторяла она.


Говоря о причинах самоубийства Маяковского, Анна Ахматова исключала чисто личные мотивировки: «Не может быть, чтобы из-за женщины, когда их одновременно было столько!» Ей казались особенно важными для уяснения всех обстоятельств воспоминания Полонской. Между прочим, это послужило причиной взаимного непонимания в ее разговоре с Романом Якобсоном, когда тот приезжал в Москву в 1964 г.


Анна Андреевна мне говорила с возмущением о том, что женщины норовят теперь удостоверить свою связь с покойным. «Во времена Пушкина сжигали любовные письма. А сейчас...» Это старинное нежелание себя скомпрометировать наложило печать и на собственные мемуарные записи Анны Андреевны, и на ее отношение к чужим воспоминаниям, где упоминались и она и Гумилев.

Последую за ней и не буду повторять того, что доводилось слышать от нее о семейных делах больших людей, будь то Вяч. И. Иванов или Б. Л. Пастернак. Ахматова не любила сплетен, но могла давать женщинам безошибочные характеристики, иногда язвительные, но всегда точные. Впрочем, на женщин она склонна была возлагать вину и за то, что ей не нравилось в их мужьях и возлюбленных.

Ахматова не раз повторяла, что жены все и всегда ужасны (одно время делала исключение только для Надежды Яковлевны). Об одной подруге одаренного поэта говорила: «С виду божественное видение, а ведет себя как сатана».

Но иногда доставалось и мужчинам, особенно за нарушение правил приличия. О нашем общем знакомом, переставшем здороваться со своей бывшей возлюбленной: «Ну, это уже — выйти из графика!»

Ахматова в состоянии была пылко ненавидеть и женщину, жившую полтораста лет назад. О Собаньской она говорила с таким презрением и ужасом, какие достались немногим из ее современниц. Ее поразило и сходство пушкинского письма Собаньской с текстом письма Онегина к Татьяне. Пушкину в период этого его увлечения она сочувствовала, соболезновала; к Собаньской она его ревновала.

В Анне Андреевне никогда не утихали не то чтобы чувства — страсти, одолевавшие ее. Гнев в ней вызвали публикации тех авторов мемуаров, которые писали о том, как она якобы ревновала Гумилева. Она позвонила мне в Переделкино и сказала, что нужно срочно посоветоваться. Через час она уже была у нас. Мама, встретив ее вместе со мной у крыльца, отозвала меня потом в сторону и тихо спросила: «Что, Анна Андреевна собирается у нас пожить? Ты ее пригласил?» Мама не знала, что к тому времени Анна Андреевна уже не расставалась с чемоданчиком, где она обычно держала все бывшие у нее с собой рукописи. Кроме реальных нескольких повторных обысков было и много случаев, когда по косвенным уликам она догадывалась или, во всяком случае, могла заподозрить, что без нее кто-то рылся в ее бумагах. Кончилось тем, что чемоданчик всегда был с ней.

Внеся его в дом и едва присев, Анна Андреевна сразу же приступила к делу. Только что она прочитала одну из тех книг, где, по ее мнению, история ее личных отношений с Гумилевым была извращена. Она переживала это как новое оскорбление, сопоставимое с тем, которое когда-то ей нанес в своем докладе Жданов. Грязь его инсинуаций она никогда не забывала. Ее расстраивало и возмущало то, что в школах отмечалась годовщина постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград».

По мнению Ахматовой, появлявшиеся за границей в шестидесятые годы мемуарные книги так же искажали ее человеческий и поэтический образ, как это когда-то сделал Жданов и то постановление сталинского времени. Она вся клокотала от негодования, не могла успокоиться.

Ахматову занимал тот сор, из которого растут стихи («Когда б вы знали...»). Она говорила, что поэзия вырастает из таких обыденных речений, как «Не хотите ли чаю?». И из них нужно сделать стихи. В этом для нее было и чудо поэзии, и невыносимые трудности сочинения стихов.

Она мне признавалась, что у нее бывает страх, что стихов вообще больше не будет. От него даже она не была ограждена (я это слышал — о нем самом — позднее и от Бродского). Я вспоминал о том длинном безстиховье, которое она себе как бы предрекла с другими бедами вместе:

Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар...

Как-то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи-прорицательницы совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам. внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащей со сном или обмороком, Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком-то полубессознательно-сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении, про которое: «А мы живем как при Екатерине...»), услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке — какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.

Другой раз в машине она назвала незнакомые ей имя и фамилию, которые были забыты собеседником. Но иной раз казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекались в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что-то сказал о нем и потом: прошел как тень. «Вы что, меня цитируете?» Но я не знал этих стихов19 — они были до того только раз напечатаны в старом номере «Звезды», который я пропустил. Ахматова прочитала эти стихи и рассказала свою версию его смерти, изложенную ею в статье, которая считалась потерянной.


В шестидесятые годы Анна Андреевна была занята восстановлением своей пьесы, написанной в Ташкенте во время войны и сожженной в 1944 году. Пьеса называлась «Энума элиш» — первыми словами вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания; Шилейко перевел их «Когда вверху» (у Ахматовой «Там вверху»). Анна Андреевна так мне рассказывала о том, как она ее написала. Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю — сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что-то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того, как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! — дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами «Дай мне долгие годы недуга...») напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послетифозного бреда из пьесы сбылись.

Как вспоминалось потом и самой Ахматовой, и тем немногим ее ташкентским друзьям и знакомым, которым она успела прочесть пьесу, она была предвидением и литературным. До Ионеско и Беккета в ней была предвосхищена и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром. Ей захотелось вернуть сгоревший почти за двадцать лет до того текст. Но и короткие свои стихи она почти никогда не помнила, а такой длинный текст тем более. А Надежда Яковлевна Мандельштам, Раневская и другие ташкентские слушательницы пьесы могли только удостоверить, что производимые Ахматовой опыты восстановления отдельных частей пьесы не имеют почти ничего общего с тем, что было написано в Ташкенте.


Не умея — или не желая при тогда существовавших издательских и редакторских нравах? — заниматься подготовкой стихов к печати, их выбором, правкой корректур, расстановкой знаков препинания, Ахматова поручала это другим. Впрочем, ей не всегда казалось, что это делают хорошо. Во время одного из разговоров по этому поводу по телефону она пожаловалась мне, что собеседник, занятый этой работой, в ее стихах плохо разбирается. Но здесь я касаюсь темы се отношений с окружающими, для меня столь загадочных, что писать об этом подробно не буду. О некоторых из людей, как будто к ней приближенных, она могла говорить и весьма осудительно, а иной раз с подозрительностью. Считала она их всех крестом, который надо нести? В ее отношении к людям многое объяснялось нравственным императивом. Быть может, в самые тяжелые гиды возникла и боязнь одиночества? Теперь она почти не бывала одна, вокруг было множество знакомых, друзей, поклонников и поклонниц, иностранных почитателей и исследователей ее поэзии (у отечественных руки тогда еще не дошли, если не считать всем известных единичных исключений). Этот водоворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал «ахматовкой».

Ахматова и сама могла иногда посмеиваться над своей способностью (может быть, уже привычкой или желанием?) постоянно быть посреди «ахматовки». Все время кто-то приходил и уходил, один помогал править верстку, другой вычитывал текст с машинки, еще одна поклонница помогала найти затерявшуюся рукопись в чемоданчике. И среди этого ералаша Ахматова непостижимым образом писала стихи и прозу, читала книги и журналы, готовилась к писанию литературоведческой статьи.

Я многое опускаю — то, о чем не пришло по разным причинам время говорить или что не считаю сейчас важным. Из существенного для понимания жизни поэта я мало говорю о бытовых трудностях Ахматовой, обо всех чужих углах и домах, но которым она кочевала в Москве, о годами длившихся и остававшихся безуспешными хлопотах по получению квартиры (в Ленинграде или в Москве), о том, как трудно было с заработком и как устраивались томившие ее, но необходимые для обеспечения семьи переводы. Она была настолько вне быта и над ним, что застревать на всем этом значило бы изменить ее духу.

Ахматова успела увидеть первый том своего американского собрания сочинений и позабавиться, но и возмутиться чудовищностью допущенных в нем ошибок: ей приписали одно стихотворение Прокофьева, в моем экземпляре перечеркнутое ее рукой.


18 января 1966 г. я видел Анну Андреевну и записал в дневнике, что она обрадовала своим видом (казалось, что стала поправляться после болезни) и словами о чуде, ею ощущаемом. Перед тем я подарил ей книгу Выготского «Психология искусства», которую с большими трудностями удалось издать спустя 40 лет после того, как она была написана. Ахматова сказала, что читала ее «немного, но с восторгом» и нашла ее современной (я рассказывал ей об истории рукописи, пролежавшей до того столько лет). Мы говорили о вышедшем за несколько месяцев до того (в августовской книжке «Нового мира» за 1965 г.) «Театральном романе» Булгакова, об Андрее Платонове, о том, как Бродского провожали в ссылку. Анна Андреевна спросила (не меня, себя или третьего, не присутствующего): «Что за страна? Откуда ее величие?» И напомнила, что для Блока Россия — «сначала невеста, а потом свинья, которая съест, как поросенка» (привожу ахматовский пересказ известных слов Блока по сделанной тогда записи).


Последний раз я видел Ахматову в больнице в Москве зимой 1966 г. Мне надо было на месяц уехать в Ленинград читать доклады и лекции, я пришел прощаться, не зная, что навсегда. Только что кончился суд над Синявским и Даниэлем20. Мы говорили об их горькой судьбе, о писателях, озабоченных (как и я в то время) их защитой.

В тот именно разговор Ахматова пересказала мне свой рассказ о Блоке, которого она увидела нечаянно на платформе, когда ехала поездом «Москва — Петербург». У нее были в руках листки с записями о Блоке, но она не столько читала мне, сколько рассказывала. Ее забавлял и продолжал шокировать заданный тогда Блоком вопрос, с кем она едет в поезде. Больше всего ее развлекало восприятие этого ее рассказа о Блоке приезжавшим в Москву известным американским литературоведом. «Вы знаете, что он сделал, когда услышал об этой нечаянной встрече с Блоком на платформе?» После выразительной паузы: «Он свистнул!» Развязность этого дикого ковбоя ее приводила в восторг. (Степень ее благовоспитанности была очень большой).


Как-то, придя домой, я нашел у себя на письменном столе пачку перепечатанных на машинке стихов Ахматовой с ее карандашной правкой, среди них «Не стращай меня грозной судьбой...», судя по стоящей на нем дате (15 октября 1959 г.), незадолго до того написанного. Ахматова, уезжая из Москвы в Ленинград, оставила мне эти копии новых стихов на прощанье. Там были стихи, прочитанные у меня в день рождения в присутствии Пастернака, и другие. В машинописной копии ниже заголовка «Третий Зачатьевский» Ахматова зачеркнула подзаголовок «В старой Москве» и вписала карандашом «1918...», а под стихотворением поставила дату его написания — 1940.

Тот дар был нечаянным. Так было и с ее последней книгой. Опять по ее пророчеству «среди морозной, праздничной Москвы» я получил предназначавшийся мне экземпляр (из числа нескольких нумерованных) ее «прощальных песен» — уже после ее смерти. Этот последний подарок и переданные мне на похоронах в Комарове слова обо мне как бы должны были напомнить, что длится чудо, с ней связывавшееся: поэзии, предвидения, заботы и памяти о всех, кто вокруг нее.