Вячеслав Куприянов
БУРИЧ ДИКОРАСТУЩИЙ
Гроб с телом Бурича из Македонии мне пришлось ожидать дважды. Самолет приземлился в Шереметьево вовремя, все живые уже прошли таможню.
— Нет гроба из Скопле, если хотите, есть невостребованный гроб из Канады, — участливо сообщили мне работники аэропорта. Может быть, Бурич все-таки жив?
Наконец позвонили организаторы Стружских вечеров поэзии. Оказывается, в самолет македонской авиакомпании гроб не входит, он прибудет через три дня самолетом Аэрофлота.
…Водитель автопогрузчика вместо того, чтобы подвести гроб к машине, катал его по кругу, выклянчивая деньги, уже выплаченные его напарнику.
Конец августа 1994 года. Потом вспоминали, кому-то на улице перед отъездом Бурич сказал: “Еду в Македонию умирать”. Но за день до вылета мы сидели втроем — с русским американцем, поэтом Иваном Буркиным. Выпили немало водки, да еще и коньяком закончили. Заполночь я проводил Володю пешком, быстрым шагом от Динамо до Аэропорта, я еще хотел успеть на метро, а Бурич один идти боялся. Умирать он не собирался.
А боялся он часто. В Дубровнике мы шли через мост, внизу — обрыв, и он мне сказал, вцепившись в мое плечо: держи меня крепче! У него был страх высоты. В немецком уютном Бад Урахе, где, кстати, возникла словенская письменность, мы с местным пастором барахтались в теплых водах, а Бурич, подняв ворот пальто, прогуливался в парке: он боялся воды.
Боялся не только за себя. Когда на пути из Дубровника в Будву наш автобус внезапно сбил мальчика, сидевший впереди меня Володя в ужасе заслонил мне обзор, закричав: “Слава, не смотри!” Где-то через час весь автобус (хорваты, сербы) дружно рукоплескал известию, что мальчик жив. А потом появились стихи, вошедшие в посмертную книгу: “Шоссе Дубровник — Будва”, вот две последние строчки:
В луже крови сбитого велосипедиста
отражается заходящее солнце
Я не могу отнести эти стихи к удачным, не потому, что событие само по себе было ярче, а потому, что верлибра от события как бы не должно быть, его сила не в наглядности изображения. Поэтому лучшие стихи Бурича в конкретном изображении абстрактного; или в образном “сужении”, сжатии понятийного явления.
Поскольку свободный стих призван не описывать предмет, но создавать словесно некую новую предметность, то можно понять, что открытия в верлибре дорого стоят автору. Потому мне был понятен страх Бурича за свое авторство; он боялся давать свои стихи для прочтения до их публикации — а это и была почти вся его жизнь. С опаской он шел и на публичные чтения, всегда приходилось его “вытаскивать”. Но ему и везло на плагиат, так же, как и на иллюзию плагиата. Он приходил в ярость, читая стихи Арво Метса, находя их “разверткой” следующих его стихов:
Лицо девочки луг
лицо девушки сад
лицо женщины дом
дом полный забот
А вот более расплывчатый и чувствительный Арво Метс:
Молодые девушки
похожи лицом
на небо,
на ветер,
на облака. Потом из них получаются
верные жены,
лица которых похожи
на дома,
на мебель,
на хозяйственные сумки.
Но их дочери
вновь похожи лицом
на небо, ветер
и весенние ручейки.
Я хочу верить, что здесь — совпадение принципов создания семантического ряда. У Бурича все сведено до алгебраической формулы, где произведены все сокращения и вынесения за скобки, у Метса же вместо алгебры — акварель, в которую вписан целый каталог вещей; но если у Бурича все кончается “домом” (в пределе одной жизни), то у Метса на это есть свое легкое “но”: выход за предел поколения.
Однажды, прочитывая мою рукопись, Бурич от отчаяния выбежал из дома босиком на снег. Я выпишу параллельно оба текста:
Вл. Бурич
ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ Черное |
В. Куприянов *** Белое |
Показывая, я опустил в своем тексте посвящение: Владимиру Буричу, с которым оно и было опубликовано, успокоив адресата. Если позволено будет после всего как-то самоопределиться, то я вижу здесь отличие в подходе к видению мира вообще: у Бурича, как я уже упоминал, свертывание, я же старался найти выход из тупика, то есть — “просвет”.
Я никогда, или почти никогда с Буричем не спорил; при часто полярных взглядах на мир у нас была одна и та же рутинная задача: осуществить русский свободный стих. Мы вместе ходили на дискуссии, хотя нас не приглашали, как в “Вопросы литературы” в 1971 году (зато сочли нужным нас там напечатать вместе с нашими “супостатами” Слуцким и Самойловым). Или приглашали (но не напечатали), как в “Иностранной литературе” в 1972-м, — так как мы “не вписывались”, сказал Павел Топер. Не вписался еще и Андрей Сергеев, определивший верлибр как неравностопный нерифмованный дольник. В обеих редакциях особое сладострастие Бурич испытывал, прикалывая кнопками на казенные шкафы свою “типологическую таблицу русской стиховой речи”. В ней, как в таблице Менделеева, верлибру отводилось закономерное место. В “Иностранной литературе” Давид Самойлов еще до начала обсуждения встал, назвал предстоящий диспут некомпетентным и никчемным и удалился, о чем весьма сожалел ведущий, опытный дипломат Николай Федоренко. Когда в свой черед на кафедру двинулся Бурич со своей таблицей, Слуцкий громко зашептал какой-то своей соседке: “Это поэт — уитманист!” Звучало довольно зловеще, хотя Бурич утверждал, что он сам это слово и выдумал, как почитатель и продолжатель Уитмена. Буричу же принадлежал парафраз: “Нас всех подстерегает Слуцкий”.
Слуцкий председательствовал в приемной комиссии, когда меня принимали в Союз писателей в 1976 году. за пять лет до этого он предварял мои стихи в “Комсомольской правде”: Куприянов соединяет русскую поэтическую традицию со школой Брехта. На приемной комиссии он определил меня как “эпигона Бехера” и полемиста, который в своих статьях топчет беззащитного Вознесенского, пользуясь тем, что последний не является секретарем СП. Ему возразил Кожинов, указав, что я топтал ногами еще и Рождественского, который таки является секретарем писательского союза. Потом выступил Томашевский, заметив, что меня принимают как переводчика, а не как критика, на что Слуцкий согласился: против переводчика он ничего не имеет против. На следующий день в ЦДЛ кто-то из коллег поспешил меня обрадовать: “Поздравляю, вчера я встретил Слуцкого, он сказал: Я принял в Союз Куприянова”.
Так уж получилось, что я вступил в СП раньше Бурича и мне пришлось писать ему рекомендацию уже в начале 80-х. Несостоявшийся прием Бурича излагался примерно так. Встал фронтовик и начальник Иван Стаднюк и сказал: нельзя принимать такого человека. Бурич-де был в Югославии, в Белграде, и там известный славист Миливое Йованович посетовал, что Бурича-де долго не пускали в Югославию, а Бурич на это не дал отпора. Единственным писателем из приемной комиссии, возразившим на это, была Ирина Огородникова: а что давать отпор, если действительно не выпускали? Тогда стали придираться к рекомендателям: Кто? Фазиль Искандер! Да это же из “Метрополя”! Кто еще? Куприянов! Да и этот такой же. Бурича завалили. Но вскоре выяснилось что Бурич вовсе не был в Югославии.
Да, это я был в Белграде. И со мной говорил Миливое Йованович: как жаль, что Володя не приехал на Октябрьские встречи. И я не дал отпора нашему старому другу, а рядом торчала крупная писательница и большая подруга покойного Стаднюка, каявшаяся потом: она ничего плохого не хотела, просто ее крупная поэтесса Ю. М. “накачала”… И Стаднюк в конце концов извинился перед Буричем, но Искандера и мою рекомендации потребовали заменить на более надежные.
Бурич видел в свободном стихе поэзию в чистом виде, не замутненную формальной заданностью. Необходимость держать метр и рифмовать вызывает аберрацию авторского намерения, приводит к неожиданному для автора результату, читателя здесь как бы обманывают от имени ограниченных свойств “звучания” языка. Я полагал верлибр средостением между поэзией и прозой: можно определить его как художественный текст, симметричный прозе относительно поэзии. Это третий тип изящной словесности, в древности он был представлен сакральным писанием (молитвы, псалмы, гимны, мантры).
Ему как безбожнику не нужно было обращаться к слову “вдохновение”, он настаивал на слове “нерукотворность”, понимая под ним нечто антиремесленное в принципе: “В итоге процесса создания каждого стихотворения должно получиться произведение, имеющее эффект нерукотворности. Оно или получится или не получится. Достижение его случайно. Поэтому поэт и ощущает его как чудо”. Вот так — “чудо”, но как дитя случая, не больше.
К своим заслугам Бурич относит: “Был одним из создателей группы по изучению теории языка при Институте мировой литературы”. Здесь явная опечатка или описка, следует читать: “теории стиха”. На этих ежегодных конференциях Бурич доказывал укорененность свободного стиха в русской стиховой системе. Юрий Орлицкий эпатировал ученых, уверяя, что любой текст, записанный столбиком, есть верлибр. Я безуспешно убеждал стиховедов, что верлибр вовсе не является предметом стиховедения. Стиховеды тщательно разлагали облака лирических вздохов на точное число сферических капель (иктов) или употребляли понятие “окказиональность”.
Бурич сравнивал конвенциональный рифмованный стих с французским регулярным парком (Версаль), а свободный стих с нерегулярным английским. Но тогда идеалом верлибра будет даже не сад, а лес. Это совпадало бы с идеей идеального авторства, ведь автор леса не садовник, а демиург. И в этом лесу, естественно, как он сам определился, — “Бурич дикорастущий”. Но здесь Бурич ответил бы не поэтически, а по делу: “Сегодня русский лес скорее похож на пленника, над которым можно безнаказанно глумиться и спокойно уничтожать” — чем не забота об охране леса от промышленного постмодернизма? Бурич соглашался со мной: то, что мы вкладываем в свободный стих, есть этическое усилие. Но этику он понимал иначе. Понимать “иначе” — это было его творческое усилие: “Я прожил жизнь по принципу инакомыслия. Я думаю иначе — следовательно существую”.
Бурич был поэтом, который писал “иначе”, он спорил с чем-то молчащим, но весьма значимым. Вообще, верлибр, по спирали развертывающийся от середины к концу нашего века, всегда чему-то возражает: советской официальной гимнографии, идиллическому лиризму, постсоветской залихватской пародии, которая уже топчется на собственном языке.
Непонимание верлибра того же свойства, что и непонимание начала философии, досократиков, сократических диалогов Платона. Если Фалес учит, что все происходит из воды, а Анаксимандр — из воздуха, то мы, все еще рабы материализма отнюдь не диалектического, не находим здесь метафоры, стремления дать название тому, что выше названий, на что нельзя указать пальцем. За наглядным образом “воды”, “воздуха”, “огня” стоит непредставимое — душа, душа мира, мировой ум (“нус” Анаксагора). И если мы попробуем перевернуться и враз стать идеалистами, мы снова ничего не поймем, душа не станет для нас более ощутимой. Она реализуется не в определении, она становится “душой” в речи о ней. И тут становится ясным и вызывает сочувствие отчаяние Бурича:
зачем обнимать
если нельзя задушить
зачем целовать
если нельзя съесть
Я люблю приводить в качестве “древнего верлибра” фрагменты Гераклита. Надо научиться различать философское усилие в языке для уяснения очевидно неданного в природе (нет соответствующего органа чувств, который бы непосредственно схватывал “логоc”, “дао”, суть, дух) и — поэтическое усилие, когда уже знакомые слова в незнакомом положении дают иллюзию художественного открытия. Можно еще повторить за академиком Ю.В.Рождественским: верлибр — это словарная статья, но где известное при помощи известного же дает эффект неизвестного, новизны. Вот вам предложение Бурича:
Жизнь —
искра высеченная палкой
слепого
Я не согласен с этой философемой, но я не могу не проникнуться вспышкой этого образа. И таких “словарных” афоризмов, не развертывающего, а свертывающего вселенную толка, у него немало: “Жизнь — постепенное снятие масок…”, “Слава — тюрьма из улыбок…”, наконец, “А жизнь проста как завтрак космонавта”. На дюжину “свернутых” образов найдутся и открывающие, полагающие положительность и оптимистичность жизни:
Человечество
непотопляемое судно
Пять миллиардов
отсеков
надежды
Это уже закон Бурича-Архимеда; я помню, как автор менял большие числа, догоняя рост численности населения планеты. Я часто цитировал этот “закон” в статьях, призывая не бояться поэта Бурича. Но мне кажется, что он более органичен не в “плакатных” стихах, а в увеличении и возвеличивании мимолетности:
Бабочка —
договор о красоте
имеющий равную силу
на обоих крылышках
Создавая свою систему письма, Бурич был сосредоточен на правильности речевого момента, речевого акта. В своем заключении к первой книге (“Тексты”, 1989), названном “Первая стихотворная традиция” (первоначальное название — “Вторая стихотворная традиция”), он различал четыре формы изложения содержания: ясно о ясном, ясно о темном, темно о темном, темно о ясном. Сам писал в основном ясно о ясном или ясно о темном. Темно о темном писал, возможно, Г. Айги, что к верлибру имеет малое отношение, а как считал Бурич, весьма малое отношение к литературе вообще. Рифмованный стих, если это не прямая пародия, чтобы казаться интересным, легко склоняется к тому, чтобы изображать ясное темным. В этом проявляется отсутствие интереса к эвристической стороне речи. В верлибре речь выясняет свои отношения с собой. Это не значит, что при этом снимается вопрос вполне лирический: а что же с автором? плохо ему, хорошо ли? — просто ему плохо или хорошо не как “лирическому герою”, а как пытливому субъекту человечества.
Но таких указаний много не напишешь. Нельзя написать огромное количество “живучих” верлибров. Бурич написал меньше возможного, только две книги. Почему?
В его “Записных книжках” находим ряд противоречивых объяснений. “Творчество требует нетерпимости, а жизнь — терпимости. Поэтому творят в юности, а спокойно живу в зрелые годы”. Основной корпус его сочинений написан “в юности”, в 50-е и 60-е годы. Они и составили первый прижизненный сборник. “Стихи — красиво высказанная жалоба”. Но ведь на жалобах можно выстрадать только жалобную книгу. “Не пишите, когда не пишется. Я просто не писал, когда не писалось”. Хорошо, но отчего пишется? И почему не пишется? “У меня вечный страх, боязнь написать плохую вещь”. Это мне более чем знакомо. Но вот еще более серьезное: “Я всегда боялся навредить своему государству и народу”. Это уже очень серьезно. Сам о себе сказал: “…Я был приговорен к высшей мере литературного наказания — к двадцати семи годам непечатания”. И тем не менее считал себя — пусть осторожно — государственным человеком и, возможно, вполне в духе Пушкина думал о народе. Сейчас — не важно даже по отношению к какому государству и какому народу — это звучит напыщенно и несовременно. Сейчас премии дают за то, кто больше “навредил”.
Припоминая пушкинское — “слова поэта суть его дела”, понимаешь, как далеки от этого многие процветающие современники, делающие литературу заказным убийством слова.
Бурич вышел из редколлегии журнала “Воум!”, увидев в нем падение вкуса, в частности, злорадное появление мата в стиховом ряду. Сам он в бытовой речи к мату не обращался, как и большинство образованных людей, хорошо владеющих языком. Поэт Виктор Кривулин, в качестве эксперта расспрошенный какой-то газетой, оправдывал мат, поскольку в ленинградских кухнях во время дебатов даже академики матерились. Давно не живя в Ленинграде и лишь мельком побывав в Петербурге, я пересмотрел письма от тамошних академиков Д. Лихачева и покойного М. Алексеева, мата там не нашел, как и в их работах. Очень это значимое место для русской культуры — кухня!
Странно: Бурича не печатали, а он тщательно изучал “направление” журнала или альманаха, где ему чудом предлагали напечататься. Но более того, в его записках находим свидетельство о страхе перед напечатанным вообще. Снова страх, но уже не высоты, не замкнутого пространства (он обожал распахнутое пространство книги, но не менее того — захлопнутое), а страх как творческий принцип: “Воображение — сестра страха. Страх — брат воображения”.
Часто вспоминаю слова Спинозы, где-то им сказанные: мудрость истинная в размышлении о жизни, а не о смерти. У Бурича было наоборот. Как-то он мне проникновенно, как школьнику, сказал: “Слава, ведь Бога нет!” Страха Божьего в нем не было. На его месте был творческий страх смерти. О если бы — страх творческой смерти! Теперь посмотрите — добрая треть, если не половина его стихов — о смерти. “Я зашел в пахнущий клеем тупик” (о книге). “Когда я буду стар как земля” (название его книги, вышедшей в Югославии в связи с полученной там литературной премией. “Какова же ты смерть?” (это сравнение со сном). “Я выполняющий свой смертельный номер” (это о процессе творчества). “Но нет мира взрослых — есть мир мертвых”. И наиболее благородное:
Так что ж я боюсь умереть
если спать я ложусь с мольбой
чтобы все пережили меня
Это из первой прижизненной книги. Читая посмертную книгу, ловлю себя на чувстве, что это писалось уже мертвым человеком. “Жизнь — это свободное от смерти время”. “Перерезав горло лезвием забора / угасающим взглядом / покатился по каменным дорожкам рая”. “Беломраморные лабиринты рая”. “Среди покойников / на ощупь / я узнаю свое лицо”. “Только смерть достойна стихотворения”.
Мертвые
отодвигают ногами
ограды кладбищ
Он очень любил кладбища, но безо всякого чувства печали. Он и свой дом на Оке прочил в собственное кладбище, показывая место в подвале, где должен быть замурован его пепел. В Дубровнике мы забрели на католическое хорватское кладбище, где он с восторгом отмечал основательность надгробных плит. В это время в ворота вошли два человечка в черных смокингах со скрипичными футлярами под мышками. Услышав, что мы говорим по-русски, они спросили: “Это католическое кладбище?” — “Да, это католическое кладбище, — деловито пояснил Бурич, — а вам, конечно, нужно еврейское; еврейское кладбище вон там”, — и он показал за стену, где действительно было еврейское кладбище. “Почему это вы решили, что нам нужно еврейское кладбище?” — смутились музыканты. — “Но вы же пришли со скрипками, вы, видимо, хотите сыграть на похоронах”, — предположил Бурич. Музыканты ничего не сказали, повернулись и ушли. Потом мы увидели на афишах, что в Дубровнике проходят гастроли симфонического оркестра Большого театра.
Мы шли с Буричем по Партизанской улице в Кунцево, и навстречу нам женщина с кирпичом, обернутым в газету. Бурич замер и голосом городового вопросил: “А где вы взяли кирпич?” — испуганная женщина ответила: “Я несу кирпич на могилу мужа. Вот вы умрете, ваша жена будет делать то же самое”.
И снова
желание заглянуть в себя
в дырочку от пули
В его записных книжках находим: “Жить — значит умирать”. “Умереть живым”. Наконец: “Мечтать о смерти до смерти”.
С ним и произошло то, о чем он мечтал. Странным образом почти совпали по времени два события: долгожданный выход первой книги (я почти силком отвел его с рукописью в “Советский писатель”) и первый инфаркт. Вряд ли ему довелось пережить клиническую смерть (1987 или 1988 год?), но его “страх” нашел некое воплощение. Уже после этого, делая с ним так и не прозвучавшее интервью для радио “Свобода”, я спросил о тех конкретных лицах, которые ему явно навредили, он же, ранее любивший перемывать кости не только врагам, коротко ответил: “Я их всех простил”.
Изменились, безусловно, и его отношения с Богом. Если прежде он ожидал от завтрашнего дня только “газет”, то появилась совсем иная
ХРОНИКА
Вчера как всегда
ждал
пришествия Христа
Этот поворот должен был как-то подвергнуть пересмотру и “теорию адаптации”, этакую теорию человеческой приспособляемости, которую он считал своим детищем, не менее любимым, чем верлибр. Эта теория лучше работала при социализме, от которого кстати, Бурич никогда не отказывался. Тогда литература казалась одним из видов “социальной адаптации” и закономерно поддерживалась государством: “Литература — одна из отраслей русской национальной промышленности”. Но с перестройкой рухнула и русская национальная промышленность. Бурич не мог этого принять. В последний год жизни он взялся перечитывать Маркса.
Из “теории адаптации” можно вывести, что идеальной приспособляемостью обладает обыватель. Поздний Бурич этому противоречит: “Обыватель не имеет убеждений и исповедует философию собственных потребностей. Ввести “демократию” — это ввести власть обывателей. Капитализм непобедим, поскольку отражает идеалы обывателя: богатство и удовлетворение пороков”. И в другом месте: “Демократия — это хорошо организованное шарлатанство. Буржуазная демократия — это ограбление народа именем народа”. И на это, надо сказать, надстраивается соответствующая литература: массовая — для духовного ограбления народа, и элитарный постмодернизм — для духовного унижения интеллигенции.
Но Бурич не видит идеала и в социализме, который он пытался усовершенствовать (была еще такая у него область деятельности — борьба за права автора), при котором его не признавали, но который, по его мнению, вернется с ростом масс, народонаселения. “Социализм был отвергнут потому, что не сумел обслужить клиента. А клиент всегда прав. Социализм не сумел создать нового человека, а создал нового мещанина, нового мироеда-мутанта”.
Мне жаль, что до читателя не дойдут ни прозрения, ни заблуждения Бурича. В книжном магазине “Москва” продавщица взяла его книгу, как дохлую птицу за крыло: “Да это же стихи…” Я вижу в этом прогресс: при жизни некоторые это стихами даже не считали.
Будучи последовательным в теории “адаптации”, ее автор не мог не прийти к самоотрицанию жизни. Логика была одной из сильных сторон Бурича-поэта. Некоторые литературоведы объединяли нас по классу “логического верлибра”. Я не знаю, стал бы сейчас Бурич без комментариев печатать свою черновую (явно) “теорию”: “Человек — не орган самопознания природы (для чего? Это было бы мистикой), а одна из форм ее самоуничтожения. Это раковая опухоль земли. (У нас у всех впереди смерть, и мы ничем не рискуем)”. В стихотворении, которое можно считать завещанием, он уходит и от “адаптационизма”, отвергая в антитезе полярные способы адаптации, и от привычной логики, придя к логике почти буддийской:
Я
спокойный и трезвый
как анатомический атлас стоящий рядом с историей философских учений
придя к выводу
что быть сильным так же пошло как быть слабым
что быть богатым так же пошло как быть бедным
что быть храбрым так же пошло как быть трусом
что быть счастливым так же пошло как быть несчастным
что прикладывать к чему-либо руки так же пошло как держать их в карманах
прошу вас
считайте что меня не существовало
Есть в этом что-то парадоксально-розановское. Кстати, некоторые розановские записи можно трактовать как “верлибр”. Я переводил эти стихи на немецкий язык и запнулся на слове “пошлость”. Русская “пошлость” имеет свою историю, в других языках она более безобидна. Для кого-то эти стихи могут послужить примером “отрицательной объективности” верлибра, отстранения от собственной личности, тогда как обычный стихотворец только и делает, что отстаивает свое “я”. Странно было бы, если бы автор читал подобный текст, патетически жестикулируя, с эстрады. Но исчезновение человека не означает исчезновения творца. “Жизнь как чтение”. “Смерть — это состояние, при котором можно влиять, но нельзя действовать”.
Я попытался напомнить о Буриче. Сделайте поправку, исходя из его же слов: “Все написанное одним человеком о другом человеке — вранье”.
"Арион", №3, 1998