стр. 94

     Ольга Форш.

     АФРИКАНСКИЙ БРАТ.

     (Из книги "Обыватели".)

     I.

     Аверьяныч, швейцар рисовальной школы, был прежде лакеем у редактора столичной газеты, чем и сейчас гордился. Доход в школе поплоше газетного, и Аверьяныч дорабатывал: договорился позировать в "натурный" класс, на сюжет "героический" - почитай как мать родила, чуть разве под шкуркой или плащем.
     Прасковья Ивановна, супруга, как-то признала мужа на школьной выставке, как ахнет - и в обморок: два дня обед не варила. Ведь Прасковья Ивановна - не как прочие, пустельга да болтушка: душа ее "града взыскует". Зато путь ей к новому Ерусалиму открылся, спасенье нашла.
     Аверьяныч, наущаемый сатаной, за хлыст по началу брался, - поучить, чтоб жена на свой голос не пела, в штунду не бегала, - да скоро азарт потерял...
     Жена - крестом руки, глаза в потолок:
     - Бей меня, бей, готовь венец ангельский.
     - Тьфу, баба!
     Дознался Аверьяныч, что община, куда вступила Прасковья Ивановна, оно - хоть и штунда, да будто одобрительней прочих: бывают в этой и господа. Больше того: сам квартальный надзиратель, к порядку приставленный, понадзирал сколько мог, да и накати на него благодать, вышел к кафедре проповедника, пред народом в грехах каялся. Карл Богданыч благословил его купить себе книжку святых стихов "Гусли", и стал православный квартальный значиться в новой вере.
     Окончательно успокоил Аверьяныча свой барин - редактор.
     - Жена у тебя, братец, неплодная, а без ребят какая же в бабе спорость. Радуйся, что спасением души занялась. А насчет правильной веры в Америке уж дознались: что ни чох, то свой бог: помрем - разберем!
     Все-таки в общину Аверьяныч ни ногой; по-прежнему возжигает лампады, но гнева уж нет. Пусть себе верещит про "заграничных братьев", даже словно лестно, будто и он через жену соприкоснулся с Европами.
     - Английский брат, шведский брат, а недавно совсем уж неслыханный об'явился брат: а-фри-канский.

стр. 95

     Аверьяныч стал чаще бриться и купил себе новых галстухов. Не препятствовал и обращению квартиранта.
     У конторщика Петухова в комнате две двери: одна - в коридор, другая, запертая на ключ, - в комнату Прасковьи Ивановны. Под эту-то дверь она на стул сядет и в сумерки, когда бесы вот-вот распухнут и в силу войдут, свои "Кимвалы" раскроет, и ну ограждать юного брата от козней.

          Где будешь проводить вечность.
          Где готовишь себе бесконечность...

     Петухов, молодой человек, - черные усики кверху; золотые свои часы давно заложил, и в своих вечерних делах сообразуется с пением Прасковьи Ивановны. Заведет она стихиру, а он сейчас к зеркалу: пробор сделает, духами опрыщется - и либо к барышням, либо в карты закатится - тех самых бесов как раз и потешит...

     II.

     - Господин Петухов, чайку с нами откушайте, да рассудите, уж такие-то дела.
     В дверь к Петухову просунулась, как снежный ком, пушистая бакенбарда Аверьяныча, и орлиный его нос, оседланный золотыми очками.
     - Прасковья Ивановна собралась, близок свет, в самое в Африку.
     Петухов был в большом проигрыше, злой, без пробора, лежал на кровати. Он обрадовался кипящему самовару и вышел.
     Прасковья Ивановна сняла чайник дрожащей рукой, поставила не на поднос, а на скатерть, где отпечатался мокрый кружок. Волновалась.
     - Черные ходят в Африке голые, неумытые, я б их управила... своих деток нету.
     - Неблагословенны размножением - и терпите, - оборвал Аверьяныч, - к тому же эти черные нагишом охотники бегать. В пустыне Сахаре, читал я, - жарища: птица страус снесется - яйцо тотчас вкрутую. А я без вас, это точно, сопьюсь, и будет ваш грех непрощенный.
     - Бог с вами, Аверьяныч, куды я уеду. Только... секира у древа, близок час... Душевно умоляю, пойдите нонече в собрание, африканский брат в последнее говорит. Секира у древа...
     Не лицо у Прасковьи Ивановны - боб. Волоса желтые, кукишем на макушке, носик пуговкой, красный, и слезы бегом...
     И вдруг Петухов:
     - Я пойду, ей богу, пойду! Пусть африканский брат про людоедов расскажет, я люблю про людоедов.
     - А за мою душу Елизарыча забирайте, - сказал супруг, - вот и наплакала двух овец. Елизарыч, выходи.
     Из чулана вышел, щурясь на свет, приехавший из деревни свояк.
     Это был деревенский бобыль, без хозяйки совсем заплошавший мужик. Еще когда швейцар жил лакеем у редактора, он обоих сыновей Елизарыча пристроил в типографию, да парни скоро спились и куда-то сгинули.

стр. 96

     Елизарыч поклонился Петухову, присел на край стула. Петухов взглянул и подумал, что Елизарыч под мужика только подделан, а на самом деле, это - не то профессор, не то писатель. Вот наденет пенснэ на сухой, с горбинкой, нос, близоруко выглянут из-за стекол глаза, и назовешь кто.
     - Припоминаешь, Елизарыч, - величественно тянет швейцар, - ровно три года назад твоей судьбы чудесное было решение. У нас в редакции завтрак был а ля фуршет, и вслед за кофеем я тебе наказал - в дверь с ребятками, да на коленки: - Ваше превосходительство, отец родной. - Он это любил, - народный, говорил, жанр.
     - Мак рожал, а урожаю не видать, - усмехнулся Елизарыч; - от этого дела мне пользы не вышло, детей растерял. Баба померла - бобыль я; от земли шурья отпятили - хоть в пролубь, хоть в петлю - один конец...
     - Ври, да не завирайся, - в пролубь... эк, хватил! В "Дневник происшествия", братец, попадешь, нам, твоим родным, срам...
     - Елизарыч, душевно умоляю, секира у древа, для ради спасения души... - господин Петухов!
     - Сходите, Елизарыч, я не иду, африканский брат про людоедов расскажет.
     - Да я в простой одеже, от сапог не продыхнуть...
     А Прасковья Ивановна:
     - Апостолы ходили совсем без сапог...
     - Завела граммофон! Уж идите, коль порешили.
     И швейцар Аверьяныч сам унес в кухню пустой самовар.

     III.

     Община снимала для бесед и молитвы большую залу у города. Коричневые скамьи амфитеатром взбегают доверху. Степенно уминаются по скамьям сестры и братья. Сколько их, лиц не схватить. Пиджаки, поддевки, белый платочек, как большой мотылек, на голове швейки, кухарки, поденщицы. Простой народ больше здесь собирается: кучера, дворники, мелкий приказчик. Есть и дамские шляпы, и студент, и военный... У всех в руках книжки "Кимвалы" и "Гусли".
     - Сестра Прасковья Ивановна, мир вам! - подошла краснолицая, как из бани. - И меня Господь привел стадо пополнить, от госпожи одной ученой, вот-вот отмолим последнего беса... в следующий раз приведу.
     - А уж я сподобилась привести! - вспыхнула гордостью Прасковья Ивановна и, широко так рукой, как наседка крылом на цыплят, - вот мои: квартирант, да свояк из деревни.
     - Что же вы, братья, покаетесь? - не скрывая зависти напирала краснолицая, - венец хозяюшке, а вам, чай, пирог испечет...
     Елизарыч обиделся:
     - Ни я вор, ни я пьяница, чего это мне каяться? Шурья обидели, от земли отпятили...

стр. 97

     - Гордыня! - от'ехала краснолицая, - ну, и привела козлов!
     - Подумай, где проведешь вечность... - завела было Прасковья Ивановна, но Елизарыч вслед за Петуховым отошел от женщин и стал смотреть публику.
     На верхней скамье, в проходе - огромный мужик, с разбойною рыжей бородой, в синей поддевке, тяжело сопя, шевелит губами, склонясь над книжкой, дрожащей в закорузлых пальцах с серебряным кольцом.
     - Гу-сли, - по складам снизу прочел Елизарыч заглавные толстые буквы и облегченно вздохнул: - не одни бабы тут.
     Он хотел выразить, что если уж такой здоровый мужик ходит, так значит есть из-за чего ходить! И еще раз с удовольствием подтолкнул Петухова: - не одни бабы тут!..
     А Петухову из-за этих скамей амфитеатра все цирк вспоминается: лошади, рыжий, такой забавник - как влепит, бывало, негру...
     - Лошадям бы тут тесновато, - прикинул он глазом, - а вот шпагоглотательница, мамзель Фифи, та на одном лишь бутылочном горлышке все нумера, как откалывает... она могла бы...
     На эстраду внесли кафедру. По ступенькам выстроился хор одинаково одетых, на пробор приглаженных девиц.
     - Ну, и прическа, - дернул усики Петухов, - уж точно: корова лизала.
     - Это барышни, заметьте, все были падшие, а нонче они спасенные, - поймала своих грешников Прасковья Ивановна, - святые стихи поют.
     - Н-ну, и не гуляют? - Петухову хотелось про барышень подробней узнать, но в глубине дверь открылась и на кафедру вошел высокий, худой человек. Волосы блестели, как под лаком, черной прядью свисали на лоб, от чего проповедник, словно коренник под дугой, то-и-дело вскидывал голову.
     - Карл Богданыч...
     И все на колени, к эстраде спиной, лицом к скамейке, закрылись ладонями.
     Петухов, Елизарыч, еще немногие остались сидеть, как сидели.
     - Чего они раком-то стали? Молятся, что ли? - и досадовал опять Елизарыч на то, что пошел.
     Проповедник, как все, закрыл лицо руками, потом дыбнул головой и стал говорить. Он раз'яснял стих из библии, и приседал, и подпрыгивал, и выбегал перед кафедру, пояснял простыми примерами из жизни, и вдруг, набрав воздуха, с особым распевом, как колокол, бьющим в ухо, выкрикивал:
     - Кто хочет в хорошую вечность? Кто есть призван Господом?
     - Ишь ты, шустрый, и не постоит, - и порицает, и дивуется Елизарыч. От разбитного, будто военного напева "Гуслей" ему вдруг бодро, так вот и пошел бы, куда глаза глядят, без грустной думки.
     А проповедник уже о страшном суде, о пришествии скором. Главное: торопит, вздохнуть не дает - спасай себя от жены, сегодня же, нет, сию минуту!
     - Спасение поселилось в здешней общине, где сатана не имеет уже ни

стр. 98

одной тронной залы, и можно даже выразиться, он ущемлен верующими за самый свой хвост.
     Басовитый, огромный брат регент взмахнул палочкой и спел с хором бывших павших барышень аллилую.
     После аллилуи Карл Богданыч воздел кверху руки, отчего манжеты, не пристегнутые к рукавам, с'ехали на самые кисти и между их каменной белизной и черным сюртуком зажелтела волосатая кожа. Потом Карл Богданыч помолчал и вдруг очень весело рассказал про Гоголевского ревизора.
     Смеялись женщины в платочках, извозчики и приказчики. У Елизарыча прыгала бородка.
     - Ишь ты, ловко поддел публику, - отозвался он по адресу Хлестакова.
     И как посмеялся он со всеми вместе, все будто стали ему не чужие. Роднят людей слезы, роднит и смех. А Карл-то Богданыч, экий непоседа, опять руки над головой, глаза куда-то бегут по скамьям снизу доверху, к себе людей тянут. И очень медленно, разделяя слова, отчего каждое приобретает особую важность, он говорит:
     - Одной секунды, брат и сестра, довольно для твоей вечной гибели и той же самой секунды, как разбойнику на кресте, довольно для моего и твоего вечного блаженства. Итак, последний раз: кто идет? Кто слышит Божий зов? Кто, кто!
     В слезах сестры и братья. Не выдержав напора, раскрывается простая душа.
     - Кто позван, кто?
     Встала одна, пошатываясь, идет к кафедре. Вихрь по скамьям: - сатана отпустил.
     - Я - великая грешница, я блудница, я пьяница - торжественно говорит женщина.
     А Карл Богданыч с одобрением: - Магдалина была тоже блудница, сестра моя! - И слегка охрипшим от выкрика голосом, вскидывая черную прядь: - Помолимся за одну эту блудницу и пьяницу.
     Встают, как дети, как дети молятся.
     Бежит по скамьям горячая искра, друг от друга зажигаются люди, отмягчаются одинокие души. - Кайся в миру, мир поддержит - все братья, сестры, одна семья - дети Божьи. Горе, скорбь у каждого, чужое возьмешь - свое полегчает.
     И вздохи и шопоты и все новые идут к кафедре, как к причастию, и непременно торжественным голосом благолепно, как бы утверждая себя в почетном чине, говорят про пьянство, про блуд, про драку и сквернословие.
     Иные, стыдясь речи, кладут белый листок проповеднику и, повернувшись к народу, скрестив руки, стоят, как бы скованные внутренним жаром, пока близорукий Карл Богданыч, свесившись своим черным чубом над бумажкой, так чудно, не по-русски, выговаривает:
     - Молитесь за слабого Адриана, он есть дебошир и ленивец.
     И встают и молятся.

стр. 99

     - Скажи, пожалуй, признался! - не перестает дивиться Елизарыч.
     Ему трогательно жалко грешных братьев, жалко себя. Рассказать бы о своем бобыльстве, о шурьях обидчиках, чтобы узнали его тут, словно бы на руки подхватили, дали бы силу дожить. Как скажешь-то? Язык суконный.
     А ломовика-то ведь разобрало: сам в два обхвата, разбойная борода, а слезу так и сыплет.
     - Должно бабу свою уходил, ишь кулаки... - со знанием дела шепнул Елизарыч Петухову.
     А Петухов-то уж со всеми садится, со всеми встает.
     Вот, бывшие падшие девицы вынесли из глубины большие какие-то карты, развесили их на мольберты, брат проповедник сошел с кафедры, а на его место вспрыгнул очень легкий небольшой человек.
     - Африканский брат! - зашептали ряды, а он положил перед собой на кафедру какой-то белый узелок и взял из рук одной девицы длинную палку.

     IV.

     Африканский брат, доктор культуртрегер, говорил о громадном озере, где желтая лихорадка убивает приезжих людей, где черные, как деготь, туземцы, недавние людоеды, вместо Бога, поклоняются змеям.
     - Одной гремучей змее, - как из пращи мечет тяжкий брат переводчик, возникший рядом с африканским на кафедре. Легкий африканский брат закрутился со своей длинной палкой направо, налево, гораздо лучше сам поясняя слова ужимкой, движением, всем быстрым лицом.
     Он любит своих дикарей, и во что бы то ни стало ему надо к ним вернуться со свежими силами.
     - О, пожалейте, братья и сестры, этих наших черных братьев, - вопит переводчик, держа руки по швам. - Черные братья, даже совсем раздетые, не знают наших "Кимвалов" и "Гуслей"...
     Африканский брат длинной палкой указывает на картину, где на кубовом небе и сплошной охре пустынь десяток каких-то черных, с кольцами в носу, исполняют дикий танец перед толстой змеей, глуповато свесившейся с дерева.
     - О, пожалейте черных братьев! Они умирают без веры и надежды, - и, помолчав, переводчик прибавил: - и без наших медикаментов. Тот, кто поедет к ним в Африку, будет вдруг ихний ангел-хранитель. Всякий белый человек, не имеющий даже образовательный ценз, будет там очень нужный, он будет там - и, вобрав в себя воздух, впервые подняв веки над водянистыми большими глазами, переводчик возвел к небу руки и, благоговея перед значительностью своих слов, сказал: - Каждый белый человек будет в Африке герр профессор.
     Где была Африка, знали не все, но все, детски веруя, вдруг поняли, что именно там, в этой Африке, будет особенная, значительная жизнь, а они

стр. 100

такие здесь бедные, серые люди - там, у черных будут первыми, нужными людьми.
     Африканский брат развязал свой узелок, по одному показывал убогие талисманы, которые дикие вынули из носов, из ушей, в знак своей скорби от разлуки с ним, и отдали с плачем ему на хранение.
     Вставали со скамей, усмехались, трогали пальцами, и вот уж особенно, будто кровью роднились через синие бусы, через эти ракушки и рыбьи кости с черными братьями.
     - Это вынуто из одного носа!
     - Этот камень распирал оконечность одного уха...
     И как дятел долбит переводчик:
     - Вы будете там герр профессор!
     И вдруг культуртрегер сбежал по ступенькам с эстрады в залу собрания и стал показывать притчу о добром самарянине. Маленькой рукой махнул переводчик, перевод уже был ни к чему. Не понятны слова, но для всех понятна на лице переводчика и горькая мука раненого, и черствость мимоидущего. И каждый вспоминал: - это он сам прошел мимо, ведь это он мне помог.
     - Степку-то, Степку-то бросила, окаянная! - всхлипывает та, что каялась, а за ней все в слезах, все не отрываясь от африканского брата, как оркестр от палочки капельмейстера, заражаются тем самым чувством, которого он хочет от них.
     Вот нежданная, всегда трогающая готовность врага, и опять тот же голос, той же женщины:
     - Степку-то, Степку кормить надо бы...
     - Что это он, словно актер, так не полагается, - защищается от культуртрегера Петухов, и защититься не может. Самому словно жалко чего, а от жалости легкость какая! И вспомнилось: идет это он из деревни с покойной матушкой-богомолицей, в Ильин день, в большой город к храму. Вспыхнут из-за пригорка золотые макушки, развяжет матушка узелок, тут же на траве приоденутся. И в красной кумачевой рубашке так весело, подхватишь себя под коленки, вот-вот взлетишь... Сейчас будто и не похоже, а ведь вот - летать захотелось.
     - Братья, сестры! - завопил было переводчик и запнулся. Африканский брат, легкий, весь свинченный, словно велосипед, такой ладный, схватил обеими руками грузную руку переводчика, гвоздил водяные глаза его умными быстрыми глазами, шептал что-то, словно заряжал своей прытью.
     Бросил руку, схватил рыбьи кости, на шею накинул бусы, понесся по рядам.
     А брат переводчик, как хворост от огня, хватив жару от доктора, вдруг и голос нашел:
     - Много ль вас, кто здесь делает дело, о котором может сказать: это важное дело, братья и сестры! А там, в Африке, каждая протянувшаяся твоя

стр. 101

рука утрет слезу и научит, и спасет одну душу! И это наверно, и это там в А-фри-ке!
     Доктор культуртрегер, обвешенный бусами черных, с рыбьей костью в руке, горя одним: к своим дикарям, которых любил, привести свежую помощь, - обежал все ряды, всем шептал, всех прожег зорким глазом.
     Потом он сказал, ни на кого не глядя, совсем просто, как говорят только самые близкие:
     - Кто со мной хочет в Африку?
     Переводчик махнул. Все поняли. Стало очень тихо.
     И вот, как столб, во весь рост, тяжкий возник извозчик с разбойною бородой и, скрипя сапогами, подошел к кафедре и хрипло сказал, кивнув толстым пальцем брату переводчику:
     - Вписывай, значит: ломовой, Терентьев Федор!
     Из хора вышли две девицы, еще часовых дел мастер и еще... Всех записывали, всем африканский брат тряс руку, всем пели почетный стих из "Гуслей".
     - Кабы мне, да свободушка, - причитала Прасковья Ивановна, - сиделкой бы я к черным братьям, или чем ни на есть.
     - Русские - да в Африку! Вот вздор, вот идиотство, - и сердился Петухов, и так ему странно, вот напиться бы до отказа или штуку выкинуть.
     А Прасковья Ивановна уж с плачем:
     - Здесь, что ни сделаешь, ведь все - не наверное для души, а там-то, слыхали?..
     - Там - самостоятельно, - подтвердил Елизарыч, - там дорог человек, как мать родила. Там человеку лестно, а земли в этой Африке - материк!
     Елизарыч задергал бороденкой, морщинки, как солнечный зайчик, то лучились, то пропадали вокруг глаз.
     - Прасковья Ивановна, что же это, ей-Богу, уеду в эту самую... ни кола у меня, ни двора, а там, черному-то я - ровно царь.
     Африканских миссионеров поздравляли. Брат регент махал палочкой, зала пела, пела из "Кимвалов" и "Гуслей" в их честь. Потом брат переводчик от имени доктора культуртрегера стал предупреждать записавшихся об опасностях, им грозивших:
     - Желтая лихорадка, гремучие змеи, - заламывал белые пальцы с лопатообразными ногтями.
     - На все на это воля Божья, - густо оборвал извозчик, за ним и все: - воля Божья.
     У Елизарыча вокруг глаз залучились морщинки.
     - Господин Петухов, Прасковья Ивановна, ей-Богу, уеду я в эту самую... ни кола у меня, ни двора, а там черному я, выходит, - царь...
     И Елизарыч, проходя с Прасковьей Ивановной к выходу мимо кафедры проповедника, остановился, дернул, как козел, бороденкой и вдруг, тыча в грудь переводчика, зачастил:

стр. 102

     - Крестьянин Сержейской волости, деревни Приснухиной, Елизаров Иван - значит в Африку.
     Петухов вспыхнул. В один коротенький миг, пронеслось в его голове, что свою Диночку уже давно он не любит, что вся жизнь его - просто зря, а в самом-то в нем примечательного - разве, что усики.
     - Ну, и чорт возьми, когда так!
     - Пишите в Африку, - сказал Петухов переводчику, еще не поднявшему головы от листа, куда, перевирая, заносил трудный текст Елизарыча. - Шрейбен зи ейн - и добавил: - Петухов - интеллигент.

home