стр. 246
С. Бобров.
КОНИ О НЕКРАСОВЕ И ДОСТОЕВСКОМ*1.
О значении Кони-писателя нет надобности особо распространяться. Все, написанное этим умным, живым, высоко-благородным и добросовестным человеком, все войдет в историю нашей русской цивилизации одной из самых волнующих ее страниц. Кони перевидал на своем веку тысячи людей, выкинутых законом за борт какой-либо жизни, - и это только укрепило в нем веру в человека. "Общее место!" - пожалуй, возразит нам на это какой-нибудь недоросль из недокисших, но уже рафинированных, но не к нему, а через его голову, к русскому читателю: - не утопли ли мы в куче безответственного - ах! какого всем нам необщего хлама (крови, нищеты и стыда)? После постыдного, выросшего в предвоенном кошмарном разгуле "противочувствий" (как говорил Пушкин), нашего артистического и жизненного "экспрессионизма", где оказалось, что все дозволено, лишь бы это все хоть как-нибудь волновало обкушавшегося потребителя, - какое неожиданное облегчение эти спокойные старческие строки, живые, спокойные, простые как мир и столь же величественные. Последнее слово не описка. Прочтите эту маленькую брошюрку о Некрасове и Достоевском, и она пахнет на вас таким миром и душой, что невольно вы вспомните лучшие строки истинно-человеческой грусти Пушкина.
Вот маленькая статеечка о Некрасове так ли о нем теперь принято говорить? На вечерах его памяти пишущий эти строки мучительно выслушивал аподиктических болтунов, решавших вопрос: был ли сей, вышеупомянутый Некрасов прохвостом и мракобесом или тому возможно подобрать смягчающие обстоятельства? Что, - интересовались господа судьи - он любил от всей души Муравьева-Виленского, или лобзал его стопы из простой беспринципности? и проч., и проч. Ни одного слова ни о писателе, ни о человеке а так, как в тюремном ведомстве: "при сем препровождается один арестант" - при глупейших предположениях литературных полицейских проходил поэт Некрасов, препровождаясь при оных. Кони говорит мало... да вот парочка цитат: "я жадно всматривался в его желтоватое лицо и усталые глаза и вслушивался в его глухой голос..." (потом рассказ о Некрасове-игроке в собственном изложении, стр. 29). Еще: "Последнее время он мог лежать только ничком, в очень неудобной позе, под одной простыней, которая ясно обрисовывала его страшно-исхудалое
_______________
*1 А. Ф. Кони. Некрасов и Достоевский по личным воспоминаниям. Спб. Коо-из-во литераторов и ученых. 1921. Стр. 84. Продажн. моск. цена 12 т. р.
стр. 247
тело. Голос был слаб, дрожащая рука - холодна, но глаза были живы, и в них светилось все, что оставалось от жизни, истерзанной страданьем... На мои извинения (был занят, не мог зайти) он ответил, говоря с трудом и тяжело переводя дыхание "Да что вы, отец! - я ведь это так говорю, я ведь и сам знаю, что вы очень заняты, - да и всем живущим в Петербурге всегда бывает некогда... Вот я умираю, а, оглядываясь назад, нахожу, что нам все и всегда было некогда. Некогда думать, некогда чувствовать, некогда любить, некогда жить душою и для души, некогда думать не только о счастии, но даже об отдыхе, и только умирать есть время". Любопытен рассказ о школе имени Некрасова.
Теперь о Достоевском. Этот писатель, в противоположность Некрасову о котором нечаянно вспомнили по календарю не может пожаловаться на невнимание. О нем уж лет пятнадцать как болтают неумолчно. Но, дорогие друзья, что же мы себе сделали из этого писателя, который так или не так, а входит в ряд наших первоклассных писателей? Из этого скромного в общей сложности человека который отправлялся от Евгения из "Медного Всадника" (от фельетониста - между прочим), человека болеющего душой о ближнем... о больном соседе? И вот идет ряд наслоений, надстроечек - и Достоевский превращается в какую-то реинкарнацию Магомета в великую мистическую величину, в носителя какой-то - чорт ее знает, что это за продукт! - русской идеи. Кто-то сидит над его романами и старательно вылавливает оттуда весь антураж, с адской подозрительностью косясь на все, что было важным, существенным, главным для самого писателя. Мы ста, да мы ста! дивный российский припев, - шапками закидаем и проч. Покойнику Достоевскому вставляют в уста вот эту-то белиберду. Он ли не знал цену России, - не он ли кровавым презрением облил российскую нищету, рассказав однажды: был он в Германии, видит, новый мост, стоит немец и пучливо гордится мостом, национальное самолюбие Достоевского задето, надо что нибудь ответить немцу и он отвечает: "у нас есть журналы... у нас делают офицерские вещи... у нас...". Ведь эти "офицерские вещи" так и висят на нас, как поганая кличка на дурачке, а мы все сидим да выкапываем, где это Достоевский сказал, что мы мессиане и раззолачиваемся в этой презреннейшей, анти-культурной спеси. Там, где Достоевскому нужно было показать человека, он пользовался соответственным реквизитом, этот реквизит наши дыромоляи перетянули в искомый центр своих логомахий, на этой бессмысленной передержке построена вся русско-индейская философия, к которой привязывается вдрызг затрепанное имя Достоевского. Это и сделало его для русского читателя апологетом всякой азиатчины и мракобесия. Тяжелый тип отверженника, выношенный Достоевским, имеет характер, вообще говоря, сардонический, его изложение не однажды сводится к сатире, выделение комического элемента в декоративную часть не может, конечно, служить здесь противопоказанием, - а в некоторых вещах комизм имеет свое серьезное место (что и заслужило Достоевскому своевременно обвинение в предательстве). Европеец видит естественно в Достоевском сатирика, иначе же он обвиняет его в проповеди актуального аморализма и понимает его как террориста культурных движений, как это делает недавно появившаяся книга Германа Гессе. Вся передержка строится, вообще говоря, на том основании, что Достоевский все же не лишал своих персонажей облика человеческого, - его сатира приобретает еще более мрачный характер, ибо не противопоставляет отрицательные стороны человеческого уклада его положительным
стр. 248
сторонам. В этом-то пункте и идет надстройка, говорящая, что нижеописанный кошмар является бытием человеческим по существу, хотя, конечно, сатирик вовсе не обязан, оплевав весь мир, рецепствовать в положительную сторону. Однако, ряд житейски-обязательных выводов, созданных романистом для своих героев, не может никого натолкнуть на мысль, что этот сорт жизни может быть каким-либо образом идеализован. Так-то совершается осознание творчества Достоевского, фактически являясь мрачным извращением его чувств. Величайший генезис гибели человека в человеке, вскрытый им, понимается толковниками, как процесс, и как таковому, ему навязывается автономная энергия и особое бытие, "не дайте погибнуть гибнущему" - говорят строки Достоевского, тут, конечно, - и это минус, - начинается путаница, автор не философ, мышление его не упорядочено, смысл же ламентаций сводится к требованию от коллектива новых жизненных условий. К этому читатель подводится двояко: сатирически в плане осмеяния и развертывания отвратительных картин гибели, и сантиментально в аспекте указаний на замучивающуяся душу человеческую. Кони говорит: "ему было дано проникновенно затронуть роковые и противоположные вопросы тяжкого отсутствия уединения и насильственного одиночества" (разбивка автора). Это определение представляется нам, как необыкновенно точная фиксация основных сантиментальных сторон Достоевского. Так развивая эту мысль, можно точнейшим образом выделить весь пафос Достоевского, ничуть не затрагивая его, как разрушителя. Кони говорит: "его язык тревожный, нервный, страстный", его "переходы от описания умиляющих душевных явлений к изображению страстей и пороков в их крайнем развитии, при чем он идет к павшим, погрязшим и несчастным с чувством жалости, не брезгая ими, не гнушаясь, а не разглядывая их, как это иногда делается в современной беллетристике с холодным любопытством в увеличительное стекло", - все это давало ему "оценку своего таланта, как жестокого и упреков в мучительстве читателя". Нет сомнения, что такие упреки лишь оборотная сторона той мрачной славы, которую навязали ныне Достоевскому Мережковский с присными, и все это сводится к душевной глухоте критика к живому и основному. Кони говорит об "удивительном умении находить душу живу под самой грубой мрачной обезображенной формой", но так самая удивительность этого процесса указывает на то, что тут читатель имеет дело с жизненным искажением, фактически лишь подтверждающим правило. Кони пишет дальше "три рода больных в широком и техническом смысле слова, представляет жизнь, в виде больных волею, больных рассудком, больных, если можно так выразиться, от неудовлетворенного духовного голода" - в этой схеме возникают страдания героев Достоевского; прибавив сюда первую формулу Кони: "отсутствие уединения и насильственное одиночество", получаем законченный макет трагедий Достоевского, что, конечно, не решает смысла данных трагедий. Опираясь на такой макет, возможно в общем виде построить любую сцену Достоевского в том объеме, какой найдет нужным исследователь.
Необыкновенно интересно все, что рассказывает Кони о Достоевском на Пушкинских днях - "Три дня продолжались торжества, при чем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему признанию, Тургенев. Но на третий день его заменил в этой роли Федор Михайлович Достоевский. Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово,
стр. 249
когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей. Сутуловатый, небольшого роста, обыкновенно со слегка опущенной головой и усталыми глазами, с нерешительным жестом и тихим голосом, Достоевский совершенно преобразился, произнося свою речь. Еще накануне, слушая его на вечере превосходно читающим "Как весеннею ранней порою" и декламирующим Пушкинского "Пророка", нельзя было предвидеть того полного преображения, которое с ним произошло во время его речи, хотя стихи были им сказаны прекрасно и производили сильное впечатление, особенно в том месте, где он, вытянув перед собою руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: "и сердце трепетное вынул". - Речь Достоевского в чтении не производит и десятой доли того впечатления, которое она вызывала при произнесении. Содержание ее в свое время дало повод к ряду не лишенных основания возражений. Но тогда в Пушкинские дни, с эстрады Дворянского Собрания, пред нервно-настроенной и восприимчивой публикой, она была совсем иною. Участники этих дней не только особенно горячо любили в то время Пушкина, но многие простаивали подолгу перед его памятником, как бы не в силах наглядеться на бронзовое воплощение "властителя дум" и виновника общего захватывающего одушевления. В мыслях о судьбе и творчестве безвременно погибшего поэта сливались скорбь и восторг, гнев и гордость истинною, непререкаемою славой русского народного гения. Эти чувства, без сомнения, глубоко влияли и на Достоевского, которому лишь в конце его "судьбою отсчитанных дней" пришлось испытать общее признание после долгих лет тяжелых страданий, материальной нужды, упорного труда и вольного и невольного непонимания со стороны литературных судей. На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массою слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и затем расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое все росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем, как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие бросились к эстраде и у ее подножия какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву, куда угодно... Так, вероятно, в далекое время умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола. После Достоевского должен был говорить Аксаков, но он вышел перед продолжавшею волноваться публикой, и назвав только что слышанную речь "событием", заявил, что не в состоянии говорить после Федора Михайловича. Заседание было возобновлено лишь через полчаса"... Читатель извинит нам затянувшуюся цитату. Вся статья о Достоевском написана у Кони с таким подъемом и чувством, что всю ее хочется процитировать. Так же волнуют рассказ о смерти Достоевского, другом вечере в память Пушкина, похоронах. Можно от души поблагодарить Кони за этот замечательный подарок читающей России ко дню юбилея Некрасова и Достоевского.