стр. 225
Ник. НИКИТИН
НОЧЬ
Рассказ
стр. 226
[Пустая страница]
стр. 227
Ночами пели степные удушливые ветры. Не о себе пели, а о том, что надо нам. Ветры рвали ковылий пух, путаясь в степях, ища дороги на Выселки. И мы бродили, как пух, по степям за жаркими ветрами - ища тоже.
Когда человеку скучно жить, он идет в ветры, в ночи, в степи. Туда - где новые, нетронутые места, - где нужно начинать жизнь сначала. Где дикий песок, камни, кавыль и сухое конское кало.
А Выселки были совсем рядом - между Тихорецкой станицей и городом. Чечня кубанская, зверья, поднесла его Катерине - большой и толстой царице... А может царица поднесла его Чечне... Никто об этом не знает, потому что в каждые полвека Россия горит в пожарах и мрет в голоде. Почему - неизвестно, но в бумагах он записан: Екатеринов-Дар.
Между Тихорецкой и Даром - новые места, Выселки. У станции, на русых, как женские косы, рельсах - пыль. На вощаных тополях - пыль. На акации белой - тоже пыль. А дальше, под звездами, серебряным холодом залиты степные пшеничные нивы. И над станицами, над хуторами - ленивое небо, как перекормленный конь.
Ветры бьют и топчут нивы. Ветер июльский - страдный, и по степям - страда. Гнутся колосья под острым синим дождем.
Год этот - мокрый, в грозах - люблю.
Копило небо тогда тучи, по седым степям шептались деникинцы, а на железной дороге - на рельсах, русых, как женские косы, собирались красные.
Те, что в степях и шляхах, - летели пухом легким и серым; те же, что на железных путях, - крепче и суше песка.
Но ветры рвались и шумы шумели, и звери, пугаясь ветра, крылись в оврагах, но и там стонало - там стонала трава чугунная - чернобыльник литыми своими листьями.
В кудрявых станицах на казачьем кругу старики орали на молодняк:
стр. 228
- Большевицка сволочь... Коли ж вы не идете, хай большевик вас обкарнает.
Но казаки не шли, потому что рядом стояли бабы. Бабы же - зверь верный и жадный, жмется и держит сильно.
- Хиба ж мало вони воевали... це...
Казаки недавно вернулись с немецких фронтов, еще не успели сойти мозоли на конских хребтах от седел, еще не надоели бабам мужицкие ласки.
Бабы рады привязать к печи мужика, чтобы ел, хлеб родил и растил коней и ребят.
И вот теперь, когда опять понесли ветры, боится баба, чтобы не угнали мужа.
И если бы не старики, то ни яичка, ни молока не вынесла бы станица деникинским батальонам и добровольцы, покрытые дорожной теплой кудерью, как чужие проходили мимо.
А Кузьма Феногенов - черный и веселый, что майский жук, смеялся:
- Жинка, а хотя бы мне побиться. А?
И только отплюнется в ответ баба, как он опять:
- А шо мене... Хиба ж нет. А то к красноармеям... Я ж социяль-демократ...
И три раза отплюнется баба.
- Ай же, нешлепана харя...
Кузьма смеется, треплет бабу. Когда сбирает он в горсть ее кофту - видно: Кузьма знает степь и степного зверя, и горсть его крепче медвежьей. И еще: что у него свои страды и свои приметы. А приметы ясней ключа степного, но тепла от него не жди. Ключ степной - звонок и холоден, бьет сквозь камышевую дудочку. У ключа камни жирные. И земля - как надежда мужицкая и станичная, - всем чужая, а им жирная.
Вот.
Степь же под лапами ветра поет.
Старики говорят, что поет там ветер.
Я говорю - поет ветер.
А бабы, когда ночью мужики медвежьей хваткой жмут им груди, - прислушиваются к сердцу своему и к тому, что деется за окном. И, прислушавшись, говорят, что то ноют степные суслики.
стр. 229
Ахнет баба:
- И-ех, не к добру...
Ухмыльнется веселый жук - Кузьма и, покряхтывая, проведет по бабе лапой, что пальцем пробуя вострую шашку.
- Молчи... Урожай буде... Знаю.
И баба ухмыльнется, - и смешок этот бабий - твердый, очень прочной закалки, тоже прочный - как шашка.
И такой же нужный, как желтые звезды нужны в небе.
Звезды, когда смотрят на конницу - что звенит по пустым, темным шляхам, когда угадывают серебряными глазами, куда прячутся - в какие логовины звери от шума, - звезды вспоминают тогда половчан и козар, те следы, что когда-то вытер ветер: - мягкий след козара и жесткий - половецкий.
А над степью ленивое храпит небо - перекормленный сытый конь.
---------------
На войне, на дорогах заводится у человека вошь, а когда потеет страдными жарами земля, родится у нее ветер.
Под локтями, по животу, у шеи - в степи и на дорогах.
Вчера выли снаряды, обстреливая железную дорогу. Расковыряло откосы и набросало песку на путях.
И сейчас, зажимаемый тяжкими колесами, трещит мокрый песок.
Пузатый паровоз ведет поезд.
У головы и хвоста торчат трехдюймовки - это платформы, дальше пулеметные брони - сами делали (простые шпалы обшиты броней). В середине - классный вагон. В классном - свет.
И от этого по черным ночным откосам льются пугливые ручьи, пугаясь и задевая на ходу верстовые знаки, стрелки, щиты и щебень. От ветра, от ходу дрожат брони и песок под шпалами.
Так шел бронепоезд "имени Л. Г. Корнилова".
В классном пили чай: 1) прапорщик Евдокимов, со смятыми погонами - и глаза у него плоские и белые, как доска, 2) генерал Проломов - начальник поезда и 3) жена его - Лида, душистая и хорошо вымытая, - что праздничная икона. Она одета в серую холстинку - на груди красный крест.
Лида делает маникюр, но от ходу поезда дрожат ножницы так же... так же... - как дрожат снаружи брони. Лида режет пальцы - плачет,
стр. 230
поджимая под себя колени. Когда она сидит так - прапорщик думает, что Лида похожа на мышенка.
И вагон тесный и душный - тоже мышеловка.
А за окнами - немые степи. И окна - как волчьи клыки, вырывают из степи сухой степной цвет.
Пьют чай тихо, потому что не знают, потому что не слышно за стуком ветра и броней, что в степных левадах у тихих соломенных костров, где пасут табуны евтухи, фыркают сердито казачьи лошади, а евтухи, просыпаясь, косясь на вагоны, сердито крестят шершавый заросший рот.
- А щоб вони вмерли.
Торопятся за поездом, падая из-под паровозной топки кровавые уголья, а за последним вагоном бегут тени - черные, винтообразные ленты, точно такие - как у генерала и прапорщика на погонах: шевроны Траурного Корниловского полка.
И от дыму поднимается из кавыла прозрачная мошка. И стонут в сопочках суслики. Тяжело дышать, когда идут броневые, и мошке и суслику. Ветер рвется в осях, а за бронями текут споры. У генерала лицо лысое, но он теребит его, точно бороду.
- Позвольте, позвольте, прапорщик, а я вам говорю, что вы ленинец.
- Ленинцы, корниловцы, ваше превосходительство - ей-богу не понимаю... Значит надо, чтобы кипел котел.
Евдокимов глядит в окно, и из степи, будто нарочно, мигают ему столбы и грузные скирды.
- Честное слово... укипятится... ваше превосходительство.
Генерал долго ищет в красных бриджах платок, а тоненькая сопелька блестит на губе, как стекло. Волнуется генерал Проломов.
- Но позвольте, а жгут, жгут ценность огромнеющую... Ро-о-с-сию...
- Это хорошо... Экая махина.
Евдокимов садится, улыбаясь Лиде.
- Больше места, честное слово. А то задавило бы...
Плюнул генерал.
- Нет, вы - ленинец... Ну, пора - храповицкого.
И обиженно щелкнув шарниром двери, уходил из купэ в уборную.
Уборную считал генерал самым тихим и уединенным местом в поезде.
стр. 231
Генерал любил посидеть на стульчаке, покашливая.
- Думали ли мы, господи... думали ли мы, что вот так, собачья жизнь... Обезьяны и сволочи, что с Россией сделали...
Потом, перетирая в руках бумажку, чтобы была мягче - вставал, опять вздыхая.
- Как все это неудобно... Ах, что они с жизнью сделали, что сделали сволочи...
После - разбрызгивая по подзеркальнику воду, - начинал мыться, потом молился.
Молился в уборной из-за того, что была она для него одинока и замкнута, как келья. Только под полом молотками выдрабливали колеса, а когда сгибал генерал шею для поклона, шея наливалась густо и полно, и трещали ключицы, что электрическая разрядка.
Мысль генерала скрипуча и расхлябана, как вагонная ось.
- Боже мой, царю небесный, верни...
И еще молился, чтобы царь этот покарал обезьян, расселившихся коммуной в доме на Старых Проломах, где клумбами цвели назойливые жасмины, а в книгах проломовской библиотеки сушились десятки лет заложенные лепестки (потому что книг никто в Проломах не читал и, когда раскрывались книги, оттуда сыпался душистый цветочный порошок). Там - между свиными желтыми корешками можно было найти "Умозрительные опыты философических наук кавалера и советника Феофилактова" и "Сочинения холанцкого философа господина Спинозы".
- Верни.
Молился генерал. И от страха заглядывал в окно - за окном полз гулевой свист ветра. Чужими глазами смотрела оттуда в упор бродяжная ночь.
И генералу казалось -
- Не так... нет, не так...
А рядом, в соседнем купэ - прапорщик Евдокимов спрашивал Лиду:
- Молится?
Отвечала она - да - кивком ножки в блестящем, как белая шкурка, чулке.
Прапорщик брал ножку двумя пальцами (так берут рюмку) - и целовал. И потом молча опрокидывал на себя Лиду. Лида тоже молчала. В походе женщины - как вино или табак.
стр. 232
Всем ясно, что вытащить папиросу из чужого портсигара или хлебнуть из початой бутылки - не предосудительно.
- Он долго молится.
Смеялась тихонько Лида и так же тихонько и спокойно сама откалывала нагрудничек блузы, где был красный крест. Евдокимов - увереннее, чем портупею, стягивал наплечники ее сорочки с плеча на руки.
Генерал же кашлял в уборной застарелым простудным кашлем. И в своей просьбе был упорен - тяжел, как молотки вагонных осей.
- Царю небесный, верни, верни...
Он молился, конечно, не ради "холанцкого философа господина Спинозы" - о тоске молился генерал.
- Думали ли мы...
А в это время к уборной подходили офицеры. И, когда скоплялся хвост, кто-нибудь из нетерпеливых осторожно, ногтем стучал по фанере.
- Ваше превосходительство, вы - скоро?..
И генерал оттуда отвечал хрипло и суровей, чем всегда.
- Чорт знает, безобразие, не дадут... Сейчас.
Так генерал ходил: раз утром и раз вечером.
Бронепоезд "имени Л. Г. Корнилова" дрожит бронями на путях из Екатеринодара к Выселкам. Лида уже спит. Ей снится степь - потная и на дорогах повозки с мертвяками и то, что в старом проломовском доме распоряжается Евдокимов, и погон у него нет. А у круглого лакированного столика сидит бабушка. А Евдокимов говорит Лиде: - "Лида, это надо". В степи же страшный желтый ветер и, продувая сквозь стены, он трясет старый дом, что плетень. И дом на Проломах свистит. Бабушка дремлет в кресле. Том самом кресле, где репс истерся в волокна. И лицо бабушкино морщинисто и ласково, как этот старый репс. Бабушка просит:
- "Ты, Лилушка, не спорь. Уж верно надо"...
А слезы бабушкины - стучат о подушку.
Это оттого, что Лида слышит сквозь сон стук осей.
В двухаршинном купэ живут, едят, пьют, курят - и оттого в нем пахнет походом.
Проснувшись, Лида хочет открыть окно.
- Нет, нет - деточка... мало ли что... нет нет.
Не позволил генерал. Лида подумала: "пойду опять"...
стр. 233
И опять ушла к Евдокимову. Генерал спал.
Степь косматая и паленая бежала рядом с бронепоездом и окна скребли по ее шкуре, точно волчьи желтые клыки. Или может - то шли по степям козары, а следы их заметала хвостами половецкая конница. Закутав плечи в косынку, Лида прошла по коридору - узенькому, как коробка для перчаток, - к прапорщику Евдокимову.
Рвется степь, рвут ветры и брони. Евтухи у костров тихих, - когда разбегаются, хрипят от шума дрожащих броней, ночные вспуганные табуны, - ругаются евтухи.
- Э, щоб вони вмерли.
А в станицах Кузьма Феногенов и другие прочие жмут жен. И жены рады и сладки, слаще изюма.
- Кузьма, не ходи к этим...
- Ни...
Ночью не знаешь - кто: степь или волк... И вот там же, в этот же волчий час, мимо таких же волчьих трав, дрожат в ветре другие брони. Другой идет навстречу, вырывая куски ветра. Другому имя: "N 14-7, имени Бела Кун". Он идет из Тихорецкой - от тихих рек - идет на Выселки, на новые места. Так же - как тот: две платформы - две трехдюймовки, два броневых каземата и в средине - классный.
И в классном тоже пьют чай.
Если бы птицей-Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны Бояна о диве - как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.
Сказано было - люди, жестче песка, суше пыли, несутся по рельсам и шляхам, кидаясь разрыв-травою, синим гремучим цветом.
Сказано было - их много... Там - в кудрявых станицах Кузьма Феногенов и баба, сладкая ночь изюмья, бабьи изюмьи ласки, кони усталые в поле, голые зверьи норы, звери кинули степи, норы оставили людям.
Сказано было - ветер вытер след половецкий, смял следы козара.
Сказано было - в ночь, в грозу люди искали Выселки.
Те искали - кому надоели тихие реки - откуда шел "N 14-7, имени Бела Кун".
И те - кто боялся, чтоб Екатеринов не стал Красным Даром - откуда шел "без номера, имени Л. Г. Корнилова".
стр. 234
Рельсы стучали и булькали. Была степь котлом. В душном пару варились деникинцы, ленинцы, генерал, и изюмья баба, и мышачья, ласковая грудка Лиды.
Прапорщик Евдокимов выпустил из своего купэ Лиду. Она спокойно прошла по коридору, узенькому - как коробка для перчаток, не оправив даже рубашку. А рубашка у нее совсем сползла к юбке. И даже под светом свечки в коридоре видно было, что грудь ее нацелована и раздражена - в красных поцелуйных пятнышках.
Прислушавшись к бульканью рельс - и подумав:
- Все это надо... Надо. Укипятится...
Прапорщик Евдокимов лег на диван.
И мысли Евдокимова, сквозные - как вода, сразу же заснули вместе с ним.
---------------
В классном "имени Бела Кун" начальник поезда блестел золотым пенснэ. Он согнулся над картой, пестро размеченной карандашами. Он был в кожаной куртке - ему было жарко - и поминутно скользило вниз с носа пенснэ, но снять куртку и вымыться он не догадывался.
А на соседнем диванчике комиссар Сосых, похожий в английском обмундировании на английского офицера, сосал трубку.
Оба пили чай из консервных банок.
Начальник поезда - бывший полковник Раменный - вместо трубки сосал усы. Усы были желты, хрустки и потны, как талый снег (это потому, что Раменному было жарко).
А комиссар был брит и суше бурой руды, той самой, что когда-то и он копал в своей стране, развороченной земляными карьерами. Страна та зовется Камнем, а русские зовут ее - Обдорье.
Там - низкое небо пудовое, тучи - тяжелые пуды, и лето быстрее ласточки - три месяца, земля цветная - железо и камень, а травы на земле не растут, душит их рудяной сок. Зверь там редкий и человека нисколь не боится. А отроги падают в обдорские дикие мхи - где человеку тяжело, где прожить может - да и то только летом - птица хищная-чайка, комар-едень и Никола святой обдорский...
Вот отчего молчит комиссар Сосых...
Но Раменный не молчит - ему кажется, что горят стены.
стр. 235
- Черт знает как летим.
И падала из рук его карта.
А если падало пенсне, то он ловил его картой.
- Не знаю, что и подумать... Ведь так мы наскочим, что и пылинок не соберешь.
- Ня собярешь...
Улыбался Сосых.
- Ня думай... ну ее к лешему... машину...
И когда говорил так комиссар, лицо его расплывалось - и видно было, что все это - губы бритые, трубка - все это чужое, наскоро припаянное, отваливается. Не английские гетры - а вогулий край, желтый каменный лед. А подо льдом долго спит черная рыба. У туманов снежных, у волосатых, мошерявых пней и елей - чему еще и теперь молится дед, привык понимать он-
Что человеку не годится спрашивать ночь, и что в грозу нельзя стоять под деревами - убьет.
Птица летает под молньей и рыба в грозу стаей подымается со дна.
Тот, кто знает это - сердце у того спокойно и просто, как рыба.
Что есть страшнее степных русских гроз, когда ночью ползут голубые тучи, внезапно лопаясь, а за ними плотная кайма воды сечет землю?
Вот поднатужилось все - ухнуло разом - взметнулось, вцепились травы корешками теснее в землю, упало небо, расколовшись, как чашка, полоснул по земле голубой плавленный нож, вырвался, и опять - и закричала земля, и перед тем как замахнутся над землей дождевые прутья, травы и нивы прижмутся друг к дружке, перешепчутся, перецелуются - в грозу умирать и страшно и сладко.
А у людей - обыкновенное дело. Люди хотят жить удобно. Говорит начальник поезда Раменный.
- Гроза нам выгода. Дуракам счастье... Ты скажи только, Сосых, почему нам такое счастье?..
- Пошто?
стр. 236
Комиссар потянулся, треснул костями, что крепкая ель стволом и опять лег.
- Видишь, рассчитываю я так, что дела у нас сурьезные... нам оно и подает, лупи т.-е... Оно правильно помогает. У зверя, скажем, есть душа, т.-е. мозг, как ему поступать. Ну, а в туче тоже свое субщество, скажем... К примеру - климат. Скажем - поезд у нас не зря... Только в машине не живет сила, спортилось - ну и ни на что, к лешему... А в природе нет того, чтобы зря. Когда и сгнил сучек, а и то что-либо обозначает. Чуешь, какое дело... Только ты не думай... ишь ночь.
И отсюда уходил комиссар Сосых в канцелярию, где на диванчике, рядом с пишущей машинкой, спала Элли Брайт, машинистка и секретарь бронепоезда "N 14-7, имени Бела Кун".
Вот ее эпопея.
Джордж Брайт - американец, офицер русской морской службы, муж Элли.
Море выходит из берегов - когда революция поднимает воды.
Море жадное, революция жадная, как воды. Тогда горело море, и офицеров бросала революция в воду. И даже этим нельзя было потушить ее жадность. Когда горит море, грозы играют в тучах. Кто помнит страшные Севастопольские ночи?.. Там, в водах - со снарядом, привязанным к ноге, - остался муж Элли, Джордж Брайт.
Революция и дно Черного моря.
И дальше идет Джанкой - и дальше еще Лепатиха и на путях стрельба, тифы, мешки, эшелоны - ветер и революция.
У Элли - двое детей: 5 лет мальчик, 3 лет мальчик. Но у русской революции - тиф, а потому революция отнимает у Элли обоих.
Море жадное, революция жадная, как воды. Но женщины так же жадны, как революция и как море.
Когда человеку скучно жить, он идет к ветрам, к ночам, к степи.
Элли ушла в ветры русские, в степную ночь.
Элли умеет с точностью печатать рапорта и аллюры.
Но говорит Элли так.
- Я не подразумевайт горе, жалько дети и муж бравый... Революций
стр. 237
не жалько, коммунист. Делает пияница. Я - пияница. Луюблю революций, не надо жалько. Ничча!
Так говорила Элли в годовщину бронепоезда за обедом, когда пили спирт.
И, выпив полстакана, обожглась, упала.
- Ге, рушке революций... У вас-ш говорят броди-яга...
- Ге-е... бро-ди-ягга...
Элли не умела мигать - глаза ее стояли вечно неподвижно и строго (это была какая-то нервная болезнь) - глаза эти, что оловянные северные горы, и около них ресницы - синий мох и синие крутые окаты.
К Элли ночью пришел Сосых.
Скинул одеяло... рубашку.
- Ленушка.
Она проснулась, перевела розовые ноги и, откидывая со лба волосы, спросила:
- Ви чьего?
А волосы плыли по подушке, как золотые рыбы, и смех печальный отвечал:
- Ви чьего?
И говорила быстро-быстро, печальное по-английски.
А Сосых смеялся.
- Ишь-ко, шанешка...
И гладил жестким пальцем голое ее плечо.
Дрожали в ветре брони, летели брони и дробь выбивали оси, и свистел под колесами песок, а в степи свистели суслики.
И теми же тропами - где горит ночная гроза, как свист - ползет любовь, потому что без любви не может жить ночь.
Сказано было - в грозу, прижимаясь, целуются даже травы. И нивы зреют, когда режут землю голубые ножи.
Но и другое тоже - о сне.
Там, за стенами броневых казематов у амбразур, когда дрожат в вихре брони, у пулеметов спят люди. Сон их тяжелый, стальной как - брони. Красноармейцы спали под шинелями. И то, что все они были одинаковы, казалось - будто вагон нагрузили чурбашками. И чурбашки
стр. 238
преют, - от тел пахло прелью молодого дерева. У чурбашки нет имени, и не надо имени, это скучно, чтобы всегда называть, назые вать... Вон их сколько - не сочтешь, а запах один, большой - вспокрывает. Запах этот - ржаной, веселый.
А слова у их тоже ржаные, густые слова - такие, что бумага вспыхнет.
- Кой мне погибать... я не погибну. Думай - не погибну, тогды левко, братишка, жить. Я может таких ипох, чтоб не думать мне, тыщу лет ждал и разное образование прошел. Книжку разбираю, прочее... Хлеб-то ты знаешь, как растет. Ты погоде подчинись...
- Ишто-же... я парень веселый, только вошь меня одолела... Жизнь-то, понимаешь, что вошь...
- Вошь? А ты портянки почаще меняй, пот-то с ног по телу идет... Вот дела. Жизь, брат, менять требуется, тогды левко. Понял. А ипоха наша обныкновенно соблюдает супир-фосфат, только молодому понять... Ты пока на землю плюнь, сголодуем нынеча, апосля она нам в три раза родит. Понял. Тута, братенек, бо-альшой расчет...
И брони стучали: да-да, да-да, да-да...
И оси вагонные такали: так-так, так-так, так-так...
И сон стальной сжимал.
- Только до-олга...
- Долга? А ты, ядришь твою шкуру, ребят рожал? До-олга, девять месяцев матка питает, поди левко ей... А вопль роженный слыхал - левко? Сволочь... Ты, братенька, обныкновенно живи, чтобы он не замечал.
Чего он, какой?
- Какой? Главного и не знаешь... Червь ночной, за человеком всегды следит, чтоб человек значит обижался, мутнело чтоб..., а как ты живешь... то-исть вовси живешь правильно, бабу то-исть поять и бабу поять или похлебать чего - хлебаешь, пользуешься то-есть вовси, ему проходу-то и нет. Он сукин сын товды молчать должен не смеет грызть, природа ихния им этого не дозволяет. Понял?
- Чего ж, понять левко.
- Ну, вот.
В степи покорна кавыл-трава. Один дробот броней, сусличий стон - суслики бегут с нор, а станицы прячутся и кроются - как норы; дробот и травный плач, и в плаче зеленые полевые поцелуи трав. Грозит гроза, в ветре и в каймах дождем идет -
"N 14-7, имени Бела Кун".
стр. 239
Идет от Тихих рек, которым надоело быть Тихими...
Почему Бела Кун? - Когда это русский ветер мчит, чтобы Екатеринов - опалить в Красно-Дар. Запах ветра настойчивый и пьяный - как молодой хлеб. Слова, что несет он, разные - английские, вятские, вогульские, может быть русские, но могут быть и немецкие.
Потому что ведь это ветер... ветер мятется хмельною грозою, волосами жесткими царапает травы. Это ветер поет в степях, а за ним поют брони "N 14-7, имени Бела Кун".
Если бы птицей Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны бояна о Диве - как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.
Так шел бронепоезд "N 14-7, имени Бела Кун" на Выселки, на новые места - что между Тихорецкой и Екатериновым-даром.
А станичные евтухи, когда пасли ночное, видали огни и дробот и, собирая разбегавшийся табун, одно наговаривали:
- Э, щоб вони вмерли.
И еще что-то шептали, что только один кавыл понимает, что-то злое и сивое - как кавыл, а кавыл - как волос старчий. А старики поминали может лихие роки, когда истаевали нивы под следом козарским, хоть и хитро ступает козар, а след его мягкий заметало хвостами половецкая конница.
И по ночному выгону, где дикий песок, кавыл и сухое конское кало, бежали от бронепоезда огни.
И вспоминали старики, ругаясь и щурясь, какие прежде были травы и какие желтые, как мед, были звезды, а зверь покойный и сытый натаскивал в овраги сытые и покойные логова.
А в станицах просыпались лукавые кошки и жены. И жены ласкали казаков.
- Не ходи в большевики. Не пийдешь?..
- Э! А чего мени тамо шукать?.. - отвечал казак.
И, гладя по животу бабу, говорил ей, что кони еще притомленные, а как вот поотдохнут кони, повезет он сам кавуны может в Бейсук, а может в Сосыку - где дороже базар.
Живот бабий - горяч, что степь иль вода ночная. И говорил дальше мужик, что поедут они вместе в возу, на кавунах, а кавуны
стр. 240
сладко пахнут степью. От этого прижимаются крепче бабы, и смех их сладок и пахуч, как кавун.
А с других концов крыл опять ветер, в ветре брони, целуются под ветром травы. И в броневых казематах дежурят добровольцы; поют брони, баюкая. Во тьме при огарке совсем простые шевроны черные - Траурного Корниловского полка.
Кто там спит... нельзя рассказывать об этом просто.
Под ветром, под дрожью броней "имени Л. Г. Корнилова" бьется огонь свечного огарка. У огарка пишет письмо вольноопределяющийся Виктор Неледин.
Вот -
"Дорогая мама, теперь я опять поправился, когда мы отступали с Балчуга. Часто я вспоминаю Вас и видел два раза сон, что Вы приходили ко мне в черном платье и плакали. Когда я был болен, а потом выправился, меня назначили не сразу в строй, а в конную сотню к Мамонтову причетником, тогда я жил сравнительно спокойно при штабе. С батюшкой отправляли вместе требы. А потом стал думать, что разве затем мы пошли за нашу родину, чтобы раздувать кадило, когда это могут делать старики? Попросился в пулеметчики, а оттуда меня откомандировали в броневой поезд. Во время боя, нам очень душно и жарко, так как накаляются стены и потом болит голова. Я часто думаю, скоро ли кончится наша несчастная, разбросанная жизнь. Как у Вас? Думаю, что уже все поспело и Вы сыты. Что с сестрами? Господи, как бы я хотел на всех поглядеть... В Тиме же я встретил Валю. Он выглядит ничего, но говорит, что устал страшно, и что большевикам повидимому не будет конца. Там мы вместе были в церкви (это был Петров день). А после литургии нас пригласил батюшка к себе отобедать. Господи, первый раз мы поели по человечески, и я кажется после обеда выпил стаканов десять чаю, пил до тех пор, до-отказу, как у нас говорится. Батюшка говорил, что России надо перенести крест. Все это,
стр. 241
мамочка, очень страшно, когда раздумаешься. Ну, да ладно, я думаю учиться; очень жалею, что потерял в походе программы Нежинского лицея. Дома кажется есть копия, хорошо, если б Вы прислали, только боюсь, что это все одна мечта, и лучше бы заняться по просту сельским хозяйством. Я теперь записываю разные приметы народные и погоду, батюшка в Тими же сообщил мне очень интересные рецепты относительно пасеки. Мы так с ним рассчитывали, что если иметь десятин пять пахоты, плодовый небольшой сад и небольшую пасеку, то можно сыто прокормить семью. Я, мама, хочу жить своим домом. Когда мы шли воевать с большевиками, я думал, что это великое дело, помнишь, тогда все плакали и крестили нас, когда мы с узелками собрались на станции. В станицах иной раз трудно достать и яиц, и молока, все за деньги, а денег мало, вот вчера мы играли в карты, и я выиграл 3 р. 70 коп. Говорят в станицах, что мы русские, т.-е. чужие, не казаки. В общем никто ничего не понимает, и над Россией стряслось что-то темное. Обмундирование до сих пор нового не выдавали, и я хожу, в чем вышел еще с дому. А когда я заикнулся об этом по начальству, меня обозвали агитатором, но я совсем не виноват, и товарищи говорят то же самое. Знаешь, в нашем поезде служит прапорщик Евдокимов, брат той Кати, что приезжала гостить из Петрограда к нашему дьякону. Еще ее дразнили "Рыжиком" и я за ней ухаживал. Он немножко мне протежирует, поэтому я держу себя вольно. Он меня и устроил в поезд. Очень хороший парень, только сильно пьет; я не знаю почему, но он часто говорит: курица, говорит, клюет от тоски, а человек - пьет с грусти. Смешной и милый человек. Погода стояла страшно жаркая, хлеба подсыхали, а ночью сырость и очень много мошки. Говорили - к дождям. И верно, сейчас огромная гроза. Мамочка дорогая, Вы у меня одна (вот если женюсь) и мне беспокойно, почему Вы мне снитесь так странно. Ради Бога, немедленно пишите о себе и о всех, о всем Вашем
стр. 242
бытье. Молитесь за меня, потому что нам в тревоге и помолиться-то некогда, а когда свободно, хочется чем-нибудь отвлечься. Целую Вас крепко и сестер любящий крепко Виктор.
Письмо это опущу в Выселках.
Адрес военный тот же. Пишите, ради Бога.
27-29 VII.
---------------
Сумерок утренний - ополоски в небе мутные, так после дождей бывают часы, близкие к утру. Ржавые пояски опояшут степь по самому краю и долго стоят, долго мутеют. И звезды тогда белые, немочные сгонят ночную силу, желтый жар - страшно на них смотреть.
Степь лежит в холодном поту. И-ех, дождаться бы солнышка. Земляной муравь - пахуч и крепок, и он тоскует. И пеночке - забавной птахе, голоска не поднять. Медведь - коль еще остался такой, коли еще не выбрал дороги в тихие лога - в песчаные буруки к Каспей-морю - и медведь во ржах тоскует, и шкура у его сырая. А мне надо волком быть, чтоб клыками зарезать живое. Я - одинокий и темный, как волк. Я - всегда стою на дорогах и жду.
По дорогам нынче сложена падаль.
А я иду мимо и гляжу - есть не буду. Я знаю - что придут из станиц стаи, чтобы радоваться падали.
Оттого мне противно.
Путь мой - волчий, какие петли скрутишь, куда приведешь?
Родился я бешеным и уродом, мать меня испугалась, а нынче зубы - резцы крепки, как белые камни. Одного боюсь - гнилых трав и цвета мака. Трава такая хворью в кровь входит, а маковым цветом я опоен. Цвет маков - сонный и маятный, как степное утро, зерны черны и сластимы, что ночь. Ох, зачем я волк, а не поляна с ромашкою, где дух ясный и всем веселый?
Опять о небе и о степи - после грозы.
Небо ржаво, желтухою повело - так у роженицы пятна проступают на теле после вопля.
Не запели еще колодечные журавли, и собаки в сумерках храпят - речь о станицах кудрявых... Там по насесту во дворах шевельнулись петухи, скричались с соседними. Тогда степь дышит паром. Пар
стр. 243
мутнее сметаны. По шляхам моет туманом верстовые каменья. Утирает обрывом ветра. А как умоет туман и лозы, тогда усмехнется небо.
Скот в столках чует утро - скот знает.
Подстилка к утру изнавожена, пора хлева отпирать на пастьбу. Любит скот - этот утренний час, а люди зовут его коровий рев.
У баб, как и у скота, тоже свои часы и свои сроки.
О бабе сказано, что она - зверь верный.
Река не прозевает половодья, травы росту, хлеб созрева, скот пастьбы. А баба живет так же, как вода, травы и нивы, как скот, что она же и доит.
Вот почему каждое утро сладко слушают бабы, когда проснется скотина. Но главное о коровьем реве не тут. На коровьем реву для бабы радость.
Вот главное.
Легко ступать по сырому двору: от щепы, от утренней земли холодит прелью. И кура уж тычется в мусоре... А когда отворишь хлев - дойдет оттуда тепло, а в тепле этом сила, обдаст бабу теплом, баба захочет ласки. И кругом обрастет баба ласкою.
Корову выпустит. Пристанет корова к стаду. И от стада будит в бабе бабье - коровий рев стада.
А в дому - в жилой половине, в грязной, где едят, пьют и рожают, привалится баба к мужику своему Кузьме Феногенову, чудливому и сухому, что - жук.
Кузьме знакомо - коровий рев.
У бабы ноги похолодевшие, от рубашки, от тела тянет сыростью, степным утром. А росы по утру пахучи. Потому - будто не баба, а сама степь к Кузьме привалилась, и обдавая куревом трав обещает плод.
Старая песня казацкая сложена - что в походе казаку не потребна жинка, тютюн был бы да трубка. А у земли Кузьма, у своего тына, у садочка вишневого, что румяный ползет по склону к закату, а за садочком пасека, а за пасекой мак и подсолнечник, - ах, да разве расскажешь, как горят по утру кавуны и гарбузы, - вот у домашности не спеть Кузьме старую песню, у земли Кузьма, что степной ключ - звонок и холоден, земля кругом жирная и он земле песню ложит, потому что надежда мужицкая и столичная, как земля у ручья, кому-кому чужая, а уж Кузьме-то жирная.
Вот.
стр. 244
И пускай ветер степные песни спевает...
- Нехай круже...
У Кузьмы хватка крепкая. От бабы еще шалфей-травой пахнет, вчера сушила травы на лекарство.
Зудят мухи в окошечках.
В башке тяжело - досыпок утрешний.
А коровьего реву баба требует. Ворочается тяжко, стойлом дышит.
Ведь и бабе тоже что-нибудь да надо...
И небо знает. И Кузьма - усмехается.
- Що, жинка, треба...
Так -
По всем станицам гудит мыком коровий рев. И мужики жмут, а бабы послушнее мух и слаще изюма. Да, если бы собрать за один этот час всю бабью ласку, можно было бы ею, как медом, обмазать всю степь, что ломоть.
С мужиком уж тут полная лада, не на чем перечиться.
За грозою - ярее ласка.
Сказано уж было, что тогда целуются травы и земля принимает с неба голубой огонь, чтобы налить силой нивы - под свой. Сказано было, что теми же грозовыми стежками, где мелькнул огонь, там же - как свист ползет любовь, потому что без любви нет ночи.
И к ночному исходу, к зяблым зорям, когда в концах уж мутеют степные нагорья, и загорятся желтым головки сопок - вот тогда балуют станицы, сеются. И зудят мухи, теребя лапами стекла окошек, налетая друг на друга, тоже сеясь.
И в степи тянутся со сна травы, сладко жмутся, вспоминают. Ах, пусть там, на железных путях, дрожат брони, а ветер мчит чужие песни - у евтуха рожок, в рожке веселый свой наигрыш - сейся... и коровы ревут по зеленой еде. Свое - зеленое...
У коня Феногенова еще не сошли мозоли с хребта, много ходил конь - нынче конь гуляет, и хозяин гуляет.
Твердо у Кузьмы.
- Буде на москаля робили, побачим, як вони самисеньки попрут.
И еще крепче жмет бабу.
За пологами только кряхтят бабы, а мужики смеются тому, чего еще не знают, чего еще не угадать бабе, и сеются.
стр. 245
И кавыл - седой пух поддакивает им про пути козарские да конницу половецкую с мягкими хвостами.
И тоже сеется.
---------------
О России ли...
О ней, все о ней.
Сердце волку сдавило лапой - что сказать?
Куда льетесь брони - к чему быстрый дробот ваш, гул железных путей. Жизнь твоя проста, что степной плач, что русская песня. Разве мы знаем? Оттуда с Лобных Красных площадей, где было начало наше, где всегда была вся смута, но где была и совесть, откуда цари-скопидомы копили русский кошель, где Тишайшие творили мир, а Грозные - кровь, где по старинному слову - наше сердце... оттуда вот льются неудержимо.
Ну-ка, остановите.
Не водилось доселе такой руки, что сдержала бы нашу тройку.
Неслись кони-звери... куда? Об этом - не надо. Это - не мое. Это - было.
И нынче закованные в броню поезда дробят рельсы. А с ними песни, как брони. А людей не о чем спрашивать. Вера ушла в ветры, в ночи, в степи, - сомненье же легче трав.
Несутся брони - звери... куда?
Об этом - не надо. Это - теперь.
И тоже - от кубанских густых плавней. В плавнях сошелся тот, кого снесло половодьем, да случаем. Реки у нас бурливые, когда развеснятся, то безудержу - разлив русский - сильный. То не реки - а метлы метут, сметая легкое. И на речном брюхе чуть ли не пеший ход...
Куда?
Сказано было, - что ищем мы Выселки, новые места. А броневой лет мимо казенной Тулы, курчан ведомых, лошматого Мценска, Тамбовских черных пахотей - и другой тоже от гор, мимо отрогов, мимо степей и левад, где кони да евтухи. А о том, как встречают они их - уж сказано было. Об этом теперь не надо. Путь броневой твердый и синий, но мы не плачем.
стр. 246
За нас все выплачет мать. У матери такая печаль, что такою печалью весь мир обстраждать могли бы. А звери и степь кроются по логовинам, потому что ничего нет слаще для зверя и степи, как укрыться от гула в норы, норье тепло - належанное. Запас. Вынесут его потом, чтобы жить дальше. Может быть оно так и надо.
Без тепла помрешь.
Но ветры поют о бронях. О тех, что с Тихих рек и тех, какие с Екатеринова-Дара. О том поют, как гнутся рельсы и дрожат верстовые знаки. О том, что ближе да ближе путь...
И ветры смолкнут в канун с ночи, когда немного останется, чтобы достать и увидеть мутное утро и рыжие опояски у степных концов и пар степной станет гуще сметаны.
Смолкли ветры на Выселках.
Смолкли, потому что сошлись броневые на Выселках - и стали. И стояли почти рядом. Один с одного конца станции, другой - с другого.
Паровоз "N 14-7, имени Бела Кун" глядел на Екатеринов-Дар, чтобы Екатеринов стал Краснодаром.
Паровоз "имени Л. Г. Корнилова" - глазами уперся туда, где поднялись тихие реки, захотев буйного поволья.
Впрочем, глаз у Л. Г. Корнилова не было.
Спрятали они огни, встав тихо.
Когда ночь на исходе - тут тишина страшная. И сон тяжелый, и будто долгий, что у курганов.
О тишине этого ночного исхода - у Выселок нельзя сказать словами, потому что всякое слово шумит.
Ветры - те, что в ночь, в грозу, - рушили и выли, здесь же на Выселках, на русых, как женские косы рельсах - ветры притаились, полегли. И как было на Выселках, на вощаных тополях пыль, - так и осталось. На рельсах пыль - так и осталось. На белой акации пыль - так и осталось.
Об этой тишине надо спросить прозрачную мошку, что дотоле тучей вставала от шума. Она знает...
Кто такой - кто забыл о синем страшном вине в святославлевой чаше...
Из каких трав, или отрав, на каком она хмелю... Вино последнее.
стр. 247
Тихо берут такую чашу с последним вином. А наши брони сини, пути же сини как брони, как то вино.
У польнюшки - птицы малой, будто и клюва нет. А и такого клюва короче досыпок ночи. Потому он так и крепок, и пьян - и крепче его и пьянее даже девка на покосе целовать не сумеет.
А про девок знаем мы, что пьяные они и косьбой потной, и духом трав резанных, и ночью малой, предзоревой - где-либо у ласкового куточка. И что на свете самое крепкое - поцелуй девкин, когда покос спит.
А вот досыпок ночи - когда все прошло ветрами, грозою, степью - прошло и утомилось, и осталось досыпать еще малое, но неизбежное хлебок синий вина, это и есть, чего не сыщешь крепче...
Из каких трав, или отрав, на каком хмелю.
Сказано было о рассветной мути, о ржавом небе, и рыжей степи и о том, как туман моет камни. А что туман этот не легче камней - об этом еще не сказано. Но это так.
Об этом сказали броневые, когда проснулись.
А проснулись они так же, как всегда просыпались.
Т.-е.:
1) машинисты давали свисток,
2) вскакивали дневальные,
3) кто-либо шел помочиться,
4) вестовые бежали на станцию за кипятком и бубликами, а дальше - колесо ползло по заведенному.
Почему же молчала станция?
Когда грозы, и ветры, и брони - они молчат. Они молчат потому, что жезлы для пропуска у них одинаковы, потому что и грузят они и белым, и красным, потому что и тем, и другим готовят один кипяток, когда надо. Чорт знает почему... По тому же наверное, что и бабы, продающие на станциях кавуны и бублики. И кавуны, и бублики продают бабы - и для красных, и для белых совсем одинаковые.
А может быть - за грозою не видно.
Когда приходит утро - я умею говорить очень просто и не удивляюсь.
Последними, конечно, заметили о встрече часовые. Это - как
стр. 248
водится. И вот, что самое простое, во всем для брони и для меня, это рассказать о том, как проснулись.
Начальник поезда "N 14-7, имени Бела Кун" - бывший полковник Раменный, не нашел пенснэ и сказал:
- Впрочем не надо...
И потом к комиссару, -
- ...я тебе говорил, налетим, говорил...
А Сосых, хоть и натягивал ботинки, а еще не проснулся.
- Налятим, налятим...
Он еще с ночи сердился (потому что Элли Брайт была ночью больна и в сердцах он сказал ей: - "ну, а попусту нечего пузотыриться"... - тогда ушел от нее спать и во сне спал нехорошо, снилося...)
- ...налятим... Нам лятеть и требается. Пойду к ребятам.
Пошел в поезд (ботинки без обмоток, обмотки забыл одеть).
Посмотрел на ребят.
Стоят - не знают.
- Ну, братишки, конешно я думаю одново, что пугнуть требается. Машинки приготовь, конешно... Дело оно зряшное - он так не может. У их тактика...
Усмехнулся -
- ...флаг прикинут.
И услышал сверху у башни смех. Это студент - товарищ Абрам, анархист - грелся на крыше. Волосы длинные, рыжие и борода рыжая, толстая, как вымя.
Товарища Абрама пригрело на бронях утро.
Он пел:
Укожи мне то-кую об-и-итель...
Та-ра-ра. Тарара... Та-ра-ра...
И-де-б сеятель наш и кор-ми-итель,
Где бы русский мужик не страдал.
Комиссар Сосых не мог понять: нарочно тот сидит на крыше, или душа требует.
А песня - тоже ему не понравилась.
Нарочно он ее выпевает - и слова такие - так поет.
Сосых махнул рукой серьезно и строго.
- Залазь вниз, стуй-дент... Слы-ишишь? Озоруя ее не омманешь... Песня твоя пустяк.
стр. 249
Подбородок забрал в горсть - жесткий...
Кого: - ее...
Вздохнул - и, не поняв, хлестнул по воздуху горстью, точно рыба плавнями.
- Ну, да как... у кого, конечно, слабой живот, пущай идет.
Кто-то из ребят хотел уйти из каземата туда в степи, к шалфею - белой траве.
Да, посмотрев на товарищей, вернулся и вернувшись туже подтянул кушак.
- За нуждой... а так что, дело общее, куды подем... Я никуда, ребята, это я за нуждою вздумал.
И ему говорили:
- Ладно...
И меняли рубахи.
Бодрились.
- У ево тах-тика. Он так немогет. Верно.
- Ладно. Наша броня здоровше. Возьмет.
А потом Сосых прошел в канцелярию к Элли Брайт.
Брайт стояла у окна в одних панталонах (в розовых).
Да, в розовых.
И щеки у нее тоже розовые, выспавшиеся.
Разглядывала соседние брони.
Сосых подошел к Элли, ласково прихлопнул ей панталоны.
- Чуешь?
- Чьего?..
- А вон. Ну да как. Думаю должно вас пустить. Потому, што Бог даст, ня знаю...
- Чьего?..
Комиссар Сосых улыбнулся и пальцами ковырнул куда-то за станцию, в степь, где еще потели травы сметаной...
- Алле-марше... Понямаешь. Атинде, т-с...
Плюнул и рассердился.
- ...бягом, к чортовой матери, поняла? О-от, бабы, амуриться понямает, а в сурьезное - стоп... Бить будут, бяги... Сейчас жара буде.
- О! Yes, с-шара...
Элли тоже улыбалась - но глаза стояли крепко и дико, как оловянные камни.
стр. 250
- С-шара... Ви страдайт? И я ничьего нэ хочет: дьети жалько. Ниет дьети. И я страдайт...
И одела юбку спокойно, как всегда.
Посмотрела в другую сторону - где степи. Степь неприветливая, как враг страшная.
- Ленушка... бяги.
- Бьеги?
Элли одернула плечами (тут же и юбку оправила).
А в степях ходили чужие туманы и волчьи травы. И станицы за пылью тверже ключей, где сквозь дуду бьет сухая и звонкая вода. И у ключей земля, Феногенову-то жирная, а кому - кому прочим - совсем чужая.
Сосых угадал.
- А верно, что никуды... Ленушка, да - чо, ня подешь? Оно верно...
А Элли все-таки еще улыбалась, но когда молчат глаза, улыбку эту не поймаешь, потому что она, как птица улетает в воздух.
- Ньет, верно. Бьегать, могу бьегать. Есть бьегать...
И Сосых испугался.
Потому что простому человеку надо птицы бояться.
Ведь не знаешь - куда донесет... Птица. С птицей-то надо и слово птичье. А у Сосых никаких слов нет. А и те, что остались - не поймет.
Одно мог.
- А-а-а- -... Перекидчица... К им...
Вроде медведя с горы. А Элли смеялась и глаза, как горы в синем мху.
- К-ха... здьесь крак. Там крак. Глюп-пой...
И вдруг подняла глаза - горы.
- Вьезде кр-рак...
Руками надула шар.
- Зьемля кр-рак... Понимайт. Зьемля куда бьеги? Кр-ак... Ах, не понимайт, не понимайт.
Сосых будто пожевал чужие слова...
- Кряк... кряк, как не понять, понимайт.
А пойдя, не удержался, чтобы не сказать:
- Только ты не думай, у их тах-тика пустяковая, он не может... Флаг прикинут, сдача, то-исть, верно. Это вы верно кряк.
А Элли качала головою - когда он вышел... Над диванчиком,
стр. 251
в мраморе зеркала, Элли забрасывала косы и от этого в его воде плескались золотые рыбы.
Элли было весело.
- Ай, глюпой, не понимайт, не понимайт. Вся зьемля крак.
А там - где другие брони, где крепки буквы
- "Имени Л. Г. Корнилова" -
а люди в черных шевронах Траурного Корниловского полка, - там было так:
Генерал Проломов получил через парламентера бумажку (писала ее под диктовку Элли Брайт).
Предписание.
Дьау здачьу згорантией. Комбронепоезд 14-7 Сосых.
(Все на машинке и печать).
И в штабе - в офицерском вагоне совещались офицеры. Проломов возмущался:
- Язык... язык, чорт возьми. Сосых... никаких переговоров, сукины дети. Ехать. Язык-то, язык... обезьяны и сволочи.
А генералу говорили:
- Будут стрелять.
- И мы будем стрелять.
- Так тогда зачем ехать?
- Совершенно верно, тогда не зачем ехать. Но что же, что же господа?..
И офицеры ходили по столовой (она же служила и штабом).
- Знаете, даже не верится, как это могло...
- Могло... все могло. Расчикают, а потом доказывайте, что вы не верблюд. А он на что, он начальник поезда и генерал...
Садились на стулья, вставали.
А в углу прапорщик Евдокимов допивал еще остаток с ночи, плоскими глазами обглядывал генерала. И генерал хмурился.
Подливал Евдокимов соседу...
- Ну что. Легче надо коллега...
Ах, яблочко - да симпатичное
У меня бо-лезнь заграничная...
стр. 252
...так -
Смеялся прапорщик Евдокимов.
- Как тихо-то господа, а? Тишина райская. Лафа бате во блаженном успении...
Генерал встал за столом, вытянувшись, поглядел искоса в зеркало.
- Да, господа, тишина. Нельзя смеяться...
И когда прислушались все к тому, что брони молчат, а у окна дежурит ржавое сырое утро, всем сделалось страшно.
А генерал Проломов вдруг даже сам для себя стал маленький, маленький...
- Господа, решим вместе. Что значит генерал. Генерал нынче стоит под винтовкой... Господа?.. господа...
Евдокимов вдруг опрокинул бутылку.
- Тыщу раз господа... и что ж? Ясно - надо открывать огонь. Ясно, что надо.
У генерала Проломова шея налилась густо, как пузырь.
- Огонь? Вы думаете, господа офицеры: что надо...
Все молчали - не потому, конечно, что не согласны, но и не потому, что согласны. Человеку, как броням, лучше не иметь языка.
Генерал Проломов, расстегнул воротник (душила шея).
- Очень хорошо. Огонь. Значит, написать им...
...Генерал стал диктовать.
Когда товарищ Абрам, бывший парламентером от бронепоезда "N 14-7", прочел записку -
- Бронепоезд "имени Л. Г. Корнилова" с бандитами переговоров не ведет.
Адъютант, - капитан (подпись).
- борода у Абрама съежилась, как вымя, покусанное мошкой. А генерал -
- Ну, господа... уж вы делайте... Вот и Евдокимов, делайте...
И Евдокимов кивнул как-то генералу, смыркая носом.
- Кип-петок или кип-пяток, как по вашему, вашедительство? Ох, все равно мясо варим. Так. Разрешите команде вина?
И ушел в купэ к Лиде.
На полу у плевательницы валялся ее халатик (упал наверное с крючка).
стр. 253
Будто выросли на плевательнице лишаи: то было красное - от красного крестика и желтое - от лимонной корки.
И тут же рядом комочком белье - в ногах у стенки, запихано за валик.
В купэ было жарко и потому Лида спала голая под простыней. Свернувшись тоже комочком.
Евдокимов спросил ее:
- Ты знаешь. А?
Она только повела глазами - будто мышата тревожные серые шевельнулись - куда, что...
Поправила ногой белье у стенки.
А когда он вышел, крикнула ему:
- Додя...
Но он не вернулся.
Лида стала на коленки, голая - посмотрела на грудь, где между грудью, такой же мышачьей и тревожной, как глаза, маленькой и ласковой, притиснулся кипарисовый крестик.
А в окно глядели чужие брони и верхи тополей, точно вилки.
- Господи, ты не пустишь меня... Я ужасная, да...
Но от бабушкиного крестика пахло бабушкой, гладким пахло и жасминами Проломовского дома, пылью цветочной - что в книгах...
- Мне ничего не надо, бабушка. - И опять легла, думая, что вернется Додя. И забыла - чего ждут. Лежала, как комочек вчерашнего белья, втиснутый в валик.
А в казематах у амбразур треск зарядов - вправляют пулеметные ленты люди с черными траурными шевронами Траурного Корниловского полка.
Так осенями ропочет в суходоле ветер. И осокорь, и кукушкин лен - ропот их о летней страсти.
Опять добровольцы. Черные шевроны траурны. Траурно. Черно. Были они истовы, запалены солнцем - как монахи иль свечи.
Не один Виктор Неледин писал матери. Потому что не одного угнала гроза в степи, в ночи, в ветры.
Когда летели они, что песок, мимо чужих станиц, по выбитым шляхтам, и косились на них зло молодые бабы, душа тогда таяла легче свечи.
Виктор Неледин сказал соседу.
стр. 254
- Слушай, ты серьезно думаешь, что он предал?
И испугался, потому что монаху нельзя испытывать.
А вот другой - Лека, юнкер из Ростовского училища, загорелый, что морковка - и около него всегда запах сырой и крепкий, как у земли.
- Заткнись, мальчик. Мама у меня говорила, ты - говорит - Лека, нечаянно у меня родился... Вот все и нечаянно... мы все нечаянно. И теперь умрем нечаянно... Ну чего ты? На, хлебни... товар хороший...
Протянул он Неледину фляжку.
- ...Ты грудью ходи...
Евдокимов сидел на патронном ящике. Папироса у него потухла. Будто хотелось ему спать - такая пошла по глазам плесень. Пелось что-то, подцарапывая шпорой за шпору (в бронепоезде все офицеры были в шпорах).
Ти-рим-тарам-там... Мы красным сдали,
Ти-рим-тарам-там... Мы пропивали.
А-ах, шарабан мой, американка,
А я девчонка, да шарлатанка.
- Неледин, ска-а-жите пож-алуйста...
Папироса у него упала. Но поднимать не хотелось.
- ...ска-аж-жите... давно хочу спросить. Вы сеструшку мою, Рыжжика... любили?
- Любил.
- И - употребили?
Неледин отвернулся, покраснел.
- Ну, уп-потребили-ли ил-ли не употребиль-ли... я Вас спрашиваю?
Неледин схватил Евдокимова за гимнастерку.
- Послушайте, это же гадость... так пить. Я не позволю.
А Евдокимов качаясь соскочил с патронного ящика и шпоры царапнулись резко о доски.
- Ах, дурак, дурак, не позволю... не позволю. Любиль-ли, биль-ли...
Евдокимов смеялся.
- Дурак, дак у нее ребенок будет... Я думал станичный - ваш... жалко, кому же другому. Замечател-льная девочка, сеструшка моя,
стр. 255
консомэ, ни чорта в-вы не понимаете. Я с ней полгода жил... в Семиракаракорской... Тощища! Там меня и разжал-ловал-ли... в прапоры. Дур-рак, д-урак, ах дурак...
Евдокимова уложили за патронные ящики.
- Нич-чего... я сей-ейчас... се-ечас отдохну... Нич-чего. Дур-раки. Я говорю, что надо, всем ясно, что надо. Пе-рвая, а-а-гонь. А у меня разве нет матер-ри... у меня тоже есть мать.
Тогда подумал про него Неледин: - "Пьяная сволочь"...
---------------
Больше ничего нет: только четверть часа. А в этой четверти - бой.
Первый удар ясен.
Первый удар дал "N 14-7, имени Бела Кун".
Второй тоже ясен.
В ответ удар дал "имени Л. Г. Корнилова".
И еще - первый удар. И в ответ второй удар дал. Но когда оба удара трелью покрылись, пулеметной трелью - сейчас с заправленных лент и ленты трелями пели, визжа пульками о стенки, точно в пульках когти - пульки скребутся, ноют. Тогда - не разбирали.
А потом опять удар.
И это ясно, что с "N 14-7, имени Бела Кун".
И в ответ удар залпом с двух сторон - - это удар "Л. Г. Корнилова".
И вот вместе - с обоих - один удар - удар третий.
Так.
Так вскочили к небу свинцовые клубки, стукнулись о низкое небо, опрокинулись в степь, треснули.
- В степи еще гулял туман.
Так началось, пока было ясно, пока мы видели еще ржавое небо и рыжие пояса по его закраям.
После - нельзя ничего упомнить, потому, что не было людей и не было поездов. И не о людях, не о поезде говорить нельзя.
Скрылось.
Спор о Выселках, новых местах - ударами взбило пыль в этот час удара. Спор был ударами.
стр. 256
В бою ревут и раскаляются брони, как звери.
В этот час нет человека - рев брони, дрожь брони удары ветра и визг, - и воздух кипит, а его крошат, крошат, крошат.
Люди теряют глаза, и уши и щупают друг друга руками пулеметов.
Над тополями клубки железные.
И на путях клубок, - брони вцепились друг в друга, скатались, рвется броневая шкура, вихрем крутятся клочья стальных волос, огнями глядят и жгут, и лапами гладят, и хлещет удар за ударом.
Взметнуло в воздух за тополя темные снарядные ящики и там, над мертвыми тополями, их разорвало, вспыхнули тополя, лентами покатились огни, а когда отмякли брони и сплавясь брызнули тучей пули, вычерчивая в небе пестрые кружева - тогда выглянуло из-за рыжих поясов рыжее, бородатое за лесом солнце, строгое - что мужик.
Выглянуло и спросило: - Вы чево?
Но удары схватывались, как кошки. А в воздухе носилась серая шерсть.
Невнятно трелили теперь пулеметы, потому что вырос на песках и шпалах стон.
Но еще целы хвосты и головы - поднажались замотанные трехдюймовки и трахнули барабанами.
Удары за ударами стерли в порошок броневые шкуры, кости... но тише свистит ветер и реже стал удар.
И в ударе уж мало крови.
Еще удар - раз... может быть это "Бела Кун, N 14-7".
И вот удар - два... неужели "Корнилова"?
И еще удар - удар третий...
Чей? Кто знает...
И ничего. Все! Потому что прошло 15 минут. 1/4 часа - час удара.
На путях шипит и пополыхивает крошево.
И один ветер ветрит крошево, ковыряет, что б дотлевало.
Допевает песню ветер... Старину ли поет, о том - как он вытер, как вытер ветер мягкий след козара, а за ним хвостами след заметала половецкая конница... Или о том, что человек начинает жить с голого,
стр. 257
где только дикий песок, кавыл и сухое конское кало. Или о том, - как идет человек ветрами, ночами, степью.
Песня ветра веселая, что дневная поляна. Ветер может легко петь даже о синей чаше, о страшном вине...
Ветер старый помнит горе Святослава...
А - битву у Каялы - кто забыл?
Забыть нельзя битву, когда немели травы.
И о вине - из каких трав, или отрав, на каком хмелю вино последнее.
Помним. Помним.
Собралась земля на крови - построилась так.
Так сердце русское - и мое сердце волчье.
Жизнь у нас стаевая, волчья.
Такая уж волчья земля.
Между курганами метет ветер, и метутся за ветром волки. И для них растут волчьи травы, да нахожены ими волчьи тропы.
Тропа старая - от курганов, ветер не трогает их, лелеет курганы ветер, чешет им седую бороду, убирает туманом.
Ветер ласковый и тихий...
И на путях, где тянулись рельсы - русые как женские косы, где стояли синие брони, метет нынче ветер, наветривает курган из крошева, броневой тяжелый курган собирает.
Старыми тропами ходит ветер.
Рад ветер - поет. Что? Не так ли...
- Ой, буде, буде...
Об этом - не надо. Это - не мое - это было.
Ой, ветер... с кем поешь в перекличку? Ты сначала копни с самого и в самой упрись конец. Тебе можно. Но ты молчишь о сусликах. А суслики вышли на дороги, когда кончилось все. Суслики прятались, пока были ветры, брони и ночь. А на утро после боя, вышли и кричали, что воспаленные младенцы. За ночь - они сошли с ума.
А казаки проезжие били их возжами и кучками складывали по шляху.
А сусликов-то так много, что по обеим сторонам шляха накопилось из них два вала. И весело смеялись казаки - смех их ключевой, степной (ключ бьет так сквозь камышевую дуду звонко и холодно).
стр. 258
- И то польза... псы съисть могут.
Это конец...
Но еще надо о бое и о печали.
Вот о бое.
Почему не слышно людей?
Когда одна коробка расстреливает другую - люди молчат. Они раздеты почти до нага. Нагому говорить нельзя. И за ветрами, за гулом пуль, за ударами влились в этот гул, в эти удары все голоса. И не пулемет ли брызгает: - не понимайт, не понимайт. Или то мисс Брайт Элли... А Сосых из трехдюймовки: - ня думай. И с "Корнилова" кроют ударом: - сво-ло-чи!
А стаканы от взорвавшихся со снарядами ящиков стонут, пролетая по рыжему небу, - поют...
- ...вы приходили ко мне в черном платье...
Разве это из письма Неледина (Виктора тихого)?
Это же напели стаканы о матери.
Вот классный вагон поддало на задние оси... вагон обожженный, голый, загорелый и маленький, маленький в таком гуле.
Это молится на коленках голая Лида.
И вот еще тысяча голосов поют, трещат - разве это шрапнели, - а не голоса тех, у кого черные шевроны траурные Траурного полка.
Нет - это рвут с "N 14-7, Бела Кун".
Почему с "Бела Кун" - когда это русский ветер мчит, мчит, мчит. И запах его густой и пьяный, что у молодого хлеба.
И вот сейчас, когда приехал из Екатеринодара санитарный отряд, ветер поет за акацией, за изрытыми в канавы откосами, поет что кузнечик: -
- мчи-ит...
Поет в травах -
- Мчи-ит, мчит.
И небо нынче опять сытое, как с вечеру, тоже ленивый перекормленный конь.
стр. 259
- Мчи-ит...
А санитарный отряд, сестры веселые с красными крестами, по колено вязнут в железной гари, в золе, в броневом пепле. Пепел сырой, вязкий, будто пропитан водою. Не понять веселым сестрам. Вязнет нога.
- Сестрицы, мы потонем тут... Ей богу. Тут дело ясное, чего смотреть?
Ветер же, что бежит вдоль, напевает травам - мчи-ит - мчи-ит - смеется. Это он смеется над сестрами. Нет, это не ветер... это смеются казаки. Кони рыжие, вороные. Бабы рыжие, вороные. Возки дюжие, уемистые.
- Зачем приехали?
Бабы долго молчат, ноют еще с ночи бабьи изюмьи груди, но и казаки пока молчат.
Утро нынче хорошее. На коровьем реву - кто помнит - крепки казаки. Полати належаны, теплые. Все запас. Скот ушел, а нынче табуны погонят на новый корм, за железную дорогу. А возки все едут. Зачем?
Тут уже нельзя молчать, тут уж Кузьма Феногенов сдержаться не может; улыбка у него замечательная, шире ворота.
Настежь растворился Кузьма.
- Зачем. А желиза тут... в хозяйстве сгодится. Нам все это на пользу. Желиза у нас в цене.
И когда погнали через дорогу, через гряды золы и пепла рыжих и вороных, - когда ржали станичные табуны, фыркая от пыли, разметывая ногами пепел, тогда опять растворился настежь Кузьма.
- Как вони прут, як прут... ничего, зола тоже нам на пользу.
Ею где в голодных губерниях землю подымает, тоже мыло, балакуют с золы... Сколько пользы-то. Кругом польза так подсчитать.
Над степью, не спеша, знает, что поспеет, выходило на тропу солнце. Глазом прикинуло - и подумало:
- Как раз обсушу.
А у Кузьмы Феногенова еще -
- Или ежили считать порох. Тоже на пользу, тоже нам надо зверя бить.
И который палец Кузьма ни загнет - все выходит ему на пользу. На земле ему стоять прочно, земля взрыта снарядом черная, крепкая. И Кузьма вспахан черный, да крепкий.
стр. 260
Он стоит между двух разгромленных поездов, посмотрев налево - смеется, направо - смеется. Жаден, жилен и черен.
И черный вихор бьется из-под шапки тупо.
- Нам плювать... Нейхай они передохнут...
А если сестра из отряда стоит рядом и ругается -
- Ах, вы, черти вы... хамы...
то Кузьме плюнуть.
- Знаем Вашего брата салнитарку... На фронтах видимо бочком всякий овражек обтерши... с охфицерам... знаем. А нынче тоже советская...
И идут весело, идут разом ражо рыжие, вороные, вьют гривы, хвосты весело, ржут рыжие над горячей еще золой мертвых.
На новое идут пастьбо, где травы исхожены, не едены травы - что облако.
Солнце золотом мажет рыжие табуны. Не о козарах ли играет, в рог евтух табунам. И там, где ветры рвали кавыл и пух, в те ночи в грозы. Туда идут.
О табунах кончено. Но еще не сказано о печали. Печаль на свете одна - у матери.
Знаю я, как прапорщик Евдокимов (когда подумал про него доброволец Неледин: - "Пьяная сволочь"...), знаю я - тогда, прапорщик Евдокимов, пьяный, прислонившись к патронному ящику, вспомнил перед боем:
- У меня тоже есть мать.
Очень тихо это. Чтобы совсем не слышно было. "У меня тоже есть мать".
Чтобы Евдокимову сказать так - надо знать: что печаль на свете одна - у матери.
Вот о печали все.
Эту печаль не стереть ветру.
Была только одна ночь - любимая... И в ветры, в степи, в грозы уходили от матери. Потому что к этой ночи вся любовь, не может жить ночь без любви. Ветры топтали нивы. Но печаль эту не истопчет ветер. Ветер убирает курганы.
О том, как искали Выселки - новые места, сказано было. И еще скажут. И может быть даже петь об этом будут шарманки. И даже
стр. 261
о том будут петь шарманки радостные - о том, как приходят из станиц стаи, чтобы радоваться падали, брать падаль. Ведь в волчьей нашей земле не должно быть печали. Но один волк, отставший от стаи, тот - что только стоит на дорогах и ждет, - волк этот одинокий и темный соберет на волчьих тропах печаль, как собирают кости и травы.
Травами лечатся, травы пьют.
Только матери выпьют печаль.
Но ни одна мать не расскажет об этом - как пьют травы.
И о последнем вине человеку нельзя писать.
Вот еще, что останется вам, всем вам от ночи...
Когда сменится четыре ветра, четыре брата, самый старший из них, самый тихий иссушит кости в камень.
Печаль на свете одна - у матери.
А камень - вам.
Екатеринбург.
30/VII - 22г.
(Круг: Альманах артели писателей. М.; Пг. Круг. 1923. [Кн.] 2)