win koi alt mac lat

[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Мученик сокровенного

Сто лет назад родился Николай Заболоцкий

В страшном 1937 году, совсем незадолго до разрушившего жизнь беззаконного и безжалостного ареста, Николай Заболоцкий вспоминал старинный духовный стих о «Голубиной книге», что не уберегла мир от свирепой кривды. Лишь далеко на океане-море,/ На белом камне посредине вод,/ Сияет книга в золотом уборе,/ Лучами упираясь в небосвод./ Так книга выпала из некой грозной тучи,/ Все буквы в ней цветами проросли,/ И в ней написана рукой судеб могучей/ Вся правда сокровенная земли./ Но семь на ней повешено печатей,/ И семь зверей ту книгу стерегут,/ И велено до той поры молчать ей,/ Пока печати в бездну не спадут. Такую книгу — торжественную, красивую даже в самых жутких фрагментах, сокровенную до поры, но несущую в себе разгадку бытия и залог его преобразования — Заболоцкий писал всю жизнь. Веря, что именно ему дано произнести слово, что расколдует ущемленный кривдой, больной и безумный, но заслуживающий высшей участи дольний мир.

От «Столбцов», вознесших молодого стихотворца на вершину российского Парнаса, и до самых последних стихотворений Заболоцкий вел двуголосую мелодию, сопрягая восхищение «сокровенным» мироздания с ужасом от его исторического состояния. Лихорадочный абсурд «Красной Баварии», «Белой ночи» или «Обводного канала» притягателен и ненавистен, как тоскливое пение девки-сирены, судороги фокстрота или изобилие пекарни и рыбной лавки. Чем пышнее наглая плоть, тем ближе час ее гибели, чем сильнее сарказм поэта, тем острее его жалость к тленному хаосу. Под имитирующей радость и полноту бытия самодовольной толкотней этажерок, самоваров, трамваев, бульваров, стаканов, попов, севрюг, кошек, циркачей и Ивановых в своих штанах и башмаках клубится нечто страшное, готовое смести весь этот дебильный кордебалет. О мир, свинцовый идол мой,/ Хлещи широкими волнами/ И этих девок упокой/ На перекрестке вверх ногами!/ Он спит сегодня, грозный мир:/ В домах спокойствие и мир. Тавтологическая рифма обнаруживает родство обыденного бедлама и несущей ему гибель стихии. Недаром позднее Заболоцкий будет вникать в яростное самоистребление природы с той же завороженностью, с какой вглядывался в варево городских сюжетов. Недаром печальный созерцатель Лодейников будет чужим для вечно воюющего и бессмысленно обновляющегося природного царства и не сумеет уберечь от хищных лап плотской силы обреченную поруганию Ларису. Цивилизация и природа одинаково красивы, притягательны и тленны, их «жизнь» лишь отблеск жизни подлинной — покуда нет всеобщего бессмертия и равенства (высвобождения растений, зверей, человеков из тенет жрущего, плодящегося, гадящего и вымирающего хоровода бессмыслицы), всякое счастье — самообман. А счастье поэта — обман особенно бесстыдный, ибо довольство здешним есть предательство смутно знакомого тебе высшего. Прав безумный волк, устремившийся к небу. Прав солдат, зовущий к торжеству земледелия. Прав поэт, отринувший мнимую естественность природы (как прежде — соблазны городских девок-сирен) и восставший против кривды — дряхлой, как этот мир, и бессовестно настаивающей на своей «вечности». Ощутив боль замерзающей речки или сжигаемой засухой земли, Заболоцкий распознает свой недуг: Но жизнь моя печальней во сто крат,/ Когда болеет разум одинокий/ И вымыслы, как чудища, сидят,/ Поднявши морду над гнилой осокой./ И в обмороке смутная душа,/ И, как улитки, движутся сомненья,/ И на песках, колеблясь и дрожа,/ Встают, как уголь, черные виденья.

Мороку поддаваться нельзя: отчаяние — иная форма любования царством злых мнимостей, вдруг обретающих плоть и власть. Арест, ложь и провокации стражей порядка, пытки, переполненные камеры, ужасы этапа и лагеря стали для упрямца новым подтверждением его правоты. Мир, каков он есть, мертв — злобен, лжив, жесток. Одолеть мертвую мнимость может лишь сбереженный разум: ценой страшного напряжения Заболоцкий выдержал следствие, он сорвался в физическое безумие, но не признал обвинений. Признать их значило бы усилить фантомное зло. Описанная многими мемуаристами осторожность Заболоцкого в послелагерные годы (он избегал всяких разговоров о политике, молчал о следствии и лагере, не переносил упоминания своих давних, «крамольных», стихов) диктовалась не только страхом, но и глубинным убеждением: я великий поэт, способный расколдовать мир, а для этого должно сберечь себя, пренебрегая здешней суетой. В годы последних сталинских изуверств он не прятал своей сути: новые стихи полнились печалью и болью. На деле он не отрекался от давних свершений, веря, что переработанные столбцы и поэмы досягнут читателя. Он — вопреки уговорам жены и друзей — не пошел на писательский шабаш, где должен был присоединить свой голос к вою монстров, глумящихся над Пастернаком — единственным современным поэтом, которого Заболоцкий признавал равным себе. И его опрощение — декларативное, наступательное, а в иных случаях несправедливое (например, в программном «Читая стихи», где в жертву приносится великий убитый собрат) — не было отступлением от себя. Заболоцкий и впрямь поверил: Кто бывает весною горласт,/ Тот без голоса к лету останется.

Голос — это не метафоры и аллитерации, сумрачные виденья и светоносные картины, а воплощение разума. Сорвешь голос — погибнет разум. И останется ненаписанной «голубиная книга». И никто не научит деревья читать Гезиода, не раскроет механику соловьиного пения, не вспомнит старую сказку и ушедших друзей. Расколдовывать мир, отделять мнимость от истины, искать последнее слово — трудная и требующая жертв работа. Мир по-прежнему скорбен, жалок и тленен. Любовь, красота и поэзия могут оказаться очередными обманками. Человек слаб, и кто знает, когда он вдруг изменил себе? Не дорогой ты шел, а обочиной,/ Не нашел ты пути своего,/ Осторожный, всю жизнь озабоченный,/ Неизвестно во имя чего! В «Неудачнике» слышен некрасовский стон: видимо, не случайно Заболоцкий избрал для покаяния трехстопный анапест, всегда отзывающийся плачем великих «Похорон». Можно до хрипоты оспаривать поэта, возведшего на себя напраслину, но, как и в случае Некрасова, наши благородные оправдания никнут перед мощью выстраданного признания. Прозрачная ясность позднего Заболоцкого не сделала его счастливым.

«Опрощение» не меняет поэта, но выявляет его суть. Пастернак и после стихов 1940 года остался Пастернаком, Заболоцкий и после каторги — Заболоцким. Пастернак знал: порядок творенья обманчив,/ Как сказка с хорошим концом. Заболоцкий в естественную правоту сказки не верил. Для Пастернака последняя любовь стала счастьем и еще одним доказательством того, что смерти не будет, для Заболоцкого — безысходной болью и новым свидетельством о вывернутости мира. Пастернак ощущал живую связь свободной и одухотворенной жизни с артистической статью художника; Заболоцкий сумрачно фиксировал несправедливость неразумной силы искусства и глупой природы, что невесть кого наделяет божественной красотой, скрывая огонь, мерцающий в сосуде. Пастернак написал и отдал миру головокружительно открытую книгу свободы — «Доктора Живаго»; Заболоцкий стоически выстраивал книгу сокровенную, выводящую за пределы злосчастного мира, что знать не знает собственной тайны.

А кому сегодня плакать/ В городе Тарусе?/ Есть кому в Тарусе плакать — / Девочке Марусе. // Опротивели Марусе/ Петухи да гуси./ Сколько ходит их в Тарусе,/ Господи Иисусе! // «Вот бы мне такие перья/ Да такие крылья!/ Улетела б прямо в дверь я/ Бросилась в ковыль я! // Чтоб глаза мои на свете/ Больше не глядели/ Петухи да гуси эти/ Больше не галдели!» // Ой, как худо жить Марусе/ В городе Тарусе!/ Петухи одни да гуси,/ Господи Иисусе! «Городок» написан в последний год Заболоцкого.

07/05/03


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]