win koi alt mac lat

[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Тога Цезаря

Десять лет назад умер Юрий Михайлович Лотман

За десять лет, прошедших со дня смерти Лотмана, о нем было сказано очень много. Иногда кажется, что больше, чем нужно, но, видимо, иначе и быть не могло. После ухода большой человек неизбежно обращается в миф. О том, чем чреват этот процесс, едва ли не впервые я услышал как раз из уст Лотмана.

Дело было весной 1975 года — в Литературном музее состоялся один из первых вечеров памяти недавно скончавшегося Бахтина. Выступали многочисленные властители дум, звучали яркие речи, голова у меня (тогда — первокурсника) шла кругом, но из всего сказанного запомнилась только речь Лотмана. Может быть, потому что позднее мне достаточно часто приходилось слушать Юрия Михайловича и давние впечатления слились с его общим обликом. Может быть, потому что та мысль Лотмана отразилась и в его печатных работах. Но скорее все-таки из-за самой мысли. И ее горечи.

Лотман напомнил слова Мюссе (зачин «Исповеди сына века») о том, как после падения Наполеона «царственные пауки <…> из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина». Он говорил об опасности забалтывания бахтинского наследия, об использовании вырванных из большого контекста тезисов в своекорыстных и далеких от подлинной науки целях, о «присвоении» (слово «приватизация» тогда еще не было в ходу) того, что, по сути, является общим достоянием культуры, о конъюнктурной смене позиций. Он читал скорбные до отчаяния стихи Баратынского о смерти поэта, где череда вопросов-заклинаний, за которыми светится обреченная мечта о невозможном сочувствии и «нелицемерной панихиде», разбивается о короткое роковое слово. Никто! Но сложится певцу/ Канон намеднишним зоилом,/ Уже кадящим мертвецу,/ Чтобы живых задеть кадилом.

Все сбылось полной мерой. И если послебахтинский карнавал оказался пошумней (и поотвратительней) послелотмановского, то это, право слово, детали. Сейчас мы все твердо знаем, что никакого общего культурного достояния быть не может, что мысль, чувство и слово не только классика, но и современника отделены от воспринимающего китайской стеной тотального непонимания, что удел наш — кроить себе под стать наряд из тоги Цезаря, а чаяние «нелицемерной панихиды» — пример то ли глупости, то ли ритуальной демагогии. Более того, вволю наглотавшись откровенного глумливого хамства, мы уже готовы отдать должное панихидам лицемерным: ведь и вся культура — коли подлинного понимания меж людьми не бывает — есть только система корректного лицемерия. С нами все ясно. Интересно другое: неужели Лотман о подобном повороте сюжета не догадывался? Если в 1975 году меня (мальчишку) ошеломляла мысль о разрыве традиции, о возможности выворачивания наизнанку бесспорной ценности, то сейчас пришло время дивиться энергии, с которой Лотман ратоборствовал с этим якобы непреложным законом. Не только в речи на вечере памяти Бахтина, но и каждой своей работой.

Лотман верил в традицию. То есть в единство и осмысленность человеческого бытия. Он умел видеть, как варьируются фундаментальные идеологические комплексы (например, как переосмысливалось в русской культуре XVIII–XIX веков соотношение «закона» и «милости»), но при этом видел и другое: «взрывы» изменяют, но не отменяют культуру.

Лотман не мог и не хотел быть «узким специалистом», ему было интересно все, но это все мыслилось не огромной кунсткамерой, а сложно организованным целым. В дни лотмановского восьмидесятилетия (февраль 2002 года) красноречивый культуролог оповестил публику о том, что в отличие от своих коллег по тартуско-московской семиотической школе Лотман де никогда не занимался Серебряным веком (это должно было свидетельствовать о его отделенности от «советско-антисоветской» моды). Тезис основан на элементарной неосведомленности (или беспамятности) — у Лотмана есть принципиально важные статьи о Блоке, Андрее Белом, Пастернаке, Ахматовой (не говоря уж о десятках примеров — каждый дорогого стоит — в теоретических работах). Но в какой-то мере интерпретатор «прав»: действительно, «Серебряного века» как выделенного из прочей русской словесности, полузапретного (а потому — «вкусненького») кусочка для Лотмана не существовало. Занимаясь Пушкиным или Карамзиным, он помнил (и давал это читателю почувствовать) как о Данииле Заточнике и Ломоносове, так и о Толстом и Мандельштаме. Русская литература была такой же системой, как, с одной стороны, творчество любого писателя, а с другой — литература общеевропейская.

Сходно обстояло и с наукой. Справедливо отмечалось, что обращение отечественных структуралистов (не одного только Лотмана!) и семиотиков Запада (преимущественно французских) к наследию русского формализма исходило из разных посылов и предполагало разные цели. На Западе формализм был нужен для одоления академической традиции (прилив свежей «варварской» крови); в подсоветской России, где гуманитарная мысль десятилетиями изуверски подавлялась, ранние работы Шкловского, Тынянова, Эйхенбаума, Якобсона оказались востребованными для восстановления той самой академической традиции, от которой к началу 1960-х остались рожки да ножки. Диалог Лотмана с его учителями и предшественниками был серьезной составляющей его работы: он оспаривал, уточнял, варьировал, дополнял те или иные положения «старших», но ощущал (и давал почувствовать читателю), что его мысль есть продолжение мыслей Тынянова или Бахтина, Гуковского или Томашевского, Азадовского или Оксмана. В пору всеобщего одичания элементарная вежливость (научная корректность) становится гражданским жестом, обретает этическое значение, и Лотман с обворожительным артистизмом исполнял роль «настоящего профессора» — в быту, на университетской кафедре, в публичных выступлениях, в ученых трудах, писаных неподражаемым слогом. Но это не было только игрой — амплуа выбиралось сознательно и организовывало жизнь. Как у любимых героев Лотмана — Карамзина и Пушкина (о которых он написал много) или Толстого и Пастернака (о которых он думал не менее напряженно). Как писал Пастернак: Если даже вы в это выгрались/ Ваша правда, так надо играть.

Традиция подразумевает свободу. Когда Лотман думал о жизнестроительстве, его влекли не экстравагантные нарушители норм (косвенно им подчиненные), но Карамзин и Пушкин, сумевшие сотворить себя и, познав «силу вещей», ей не подчинившиеся. Свободный человек может преодолеть не только диктат эпохи, но и энтропию исторического процесса. Он способен увидеть в минувшем не сколок «своей современности» и не экзотическое «чудо», но чудо без кавычек — живую, до конца непостижимую, но открытую нам жизнь. Такое мироощущение избавляет гуманитария от комплекса неполноценности, обращающего его то ли в Сизифа, мазохистски катящего в гору злосчастный камень, не то в гедониста, себе на радость складывающего причудливую мозаику. Сутью работы Лотмана было открытие тех смыслов, носителями которых были его герои. Оправдание истории было оправданием собственной судьбы. Поэтому он — вослед Баратынскому — искал ответа на вопрос: Кого закат могучих дней/ Во глубине сердечной тронет? и требовал «нелицемерной панихиды».

За десять минувших лет о Лотмане было сказано много. Свелось ли дело к выкраиванию наряда для Арлекина, судить, конечно, не нам. (Сам я так не думаю.) Разумно, однако, умерить стоны по нашему упадку вообще и неспособности «продолжить Лотмана» в частности: это уничижение паче гордости. От частых повторов слова имеют привычку обращаться в реальность. Болтая о гибели культуры, мы рискуем лишь оскорбить память Лотмана: кем-кем, а «последним великим» он быть не хотел.

28/10/03


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]