[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]


Осчастливь меня несчастливого!

225 лет назад родился Денис Давыдов

Действительно ли Денис Давыдов придумал в 1812 году партизанскую войну — вопрос спорный. Скорее, нет, хотя действовал тогда он храбро и успешно, на приоритете своем настаивал упрямо и задиристо, а в российском мифопоэтическом пантеоне навсегда прописан поэтом-партизаном. Гусаром — то ли в щегольском ментике, то ли в неуставном чекмене, но непременно с усами. Неоднократно допрежь всяких битв воспетыми. Вместо зеркала сияет / Ясной сабли полоса: / Он по ней лишь поправляет / Два любезные уса. // А наместо ваз прекрасных, / Беломраморных, больших / На столе стоят ужасных / Пять стаканов пуншевых. Ясно, что не в одних усах тут сила, но и обминуть их так же невозможно, как арак, табак, саблю и вольность. Ради Бога, трубку дай! / Ставь бутылки перед нами! / Всех наездников сзывай / С закрученными усами! <…> Бурцов, брат! что за раздолье! / Пунш жестокий!.. Хор гремит! / Бурцов, пью твое здоровье: / Будь, гусар, век пьян и сыт! // Понтируй, как понтируешь, / Фланкируй, как фланкируешь; / В мирных днях не унывай / И в боях качай-валяй! Самая позорная кара за небрежение гусарским обычаем: Пусть мой ус, краса природы, / Черно-бурый, в завитках, / Иссечется в юны годы / И исчезнет, яко прах! Ус как честь — пропадают вместе: Пусть фортуна для досады, / К умножению всех бед, / Даст мне чин за вахтпарады / И Георгья за совет. И подумать о таком жутко, но, к счастью, оснований для тревоги нет. Вслед за бивачным пиром непременно грянет другой — Пир задорней, удалее, / И шумней, и веселее… / Нутка, кивер набекрень, / И — ура! Счастливый день!

В 1804 году, когда двадцатилетний Давыдов веселил собутыльников-однополчан пиитической гусарщиной, пороха он не нюхал. Но ни его дальнейший опыт (а Давыдову воевать довелось много и всерьез), ни тот ужас, которым сейчас — два страшных столетия спустя — отзывается само слово «война», не умаляют обаяния этих строк. Давыдов славит пьянство, картеж, табачный дым, бешеную скачку, лихую рубку, но и подсмеивается над своей забубенностью. Счастливо найденный в кружковых полукомических «ужасных» (как пуншевые стаканы) стихах образ бесшабашного и не знающего ни в чем удержу храбреца, которому на роду написано нести лишнее, поэтически врать (прямо по Пастернаку), вывел Давыдова к ошеломительной лирической свободе.

Сегодня вечером увижусь я с тобою — / Сегодня вечером решится жребий мой, / Сегодня получу желаемое мною — / Иль абшид на покой. // А завтра — черт возьми! как зюзя натянуся; / На тройке ухарской стрелою полечу; / Проспавшись до Твери, в Твери опять напьюся / И пьяный в Петербург на пьянство прискачу. // Но если счастие назначено судьбою / Тому, кто целый век со счастьем незнаком, / Тогда… о, и тогда напьюсь свинья свиньею / И с радости пропью прогоны с кошельком. «Решительный вечер гусара» — роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» — все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант — предпочтительней. Да не предпочтительней — предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья — другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя — благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере...» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.

Счастливцы в элегических пространствах не водятся — жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания». Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит: / Чья мертвая душа тобой оживлена, / Тот благости твои ужель когда забудет! / Его богам молитва лишь одна: «Да будет счастлива она!..» / Но вряд ли счастие твоим уделом будет! От отчаяния — к благодарности, от благодарности — к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, что вмиг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть — никуда не денешься.

Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания. О пощади! — Зачем волшебство ласк и слов, / Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий, / Зачем скользит небережно покров / С плеч белых и груди высокой? / О пощади! Я гибну без того, / Я замираю, я немею / При легком шорохе прохода твоего; / Я, звуку слов твоих внимая, цепенею… / Но ты вошла — и дрожь любви, / И смерть, и жизнь, и бешенство желанья / Бегут по вспыхнувшей крови, / И разрывается дыханье! / С тобой летят, летят часы, / Язык безмолвствует… одни мечты и грезы, / И мука сладкая, и восхищенья слезы — / И взор впился в твои красы, / Как жадная пчела в листок весенней розы. «Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой бьющей по нервам формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.

И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне — этикетное, мадригальное) упоение хлесткой руганью: Вошла, как Психея, томна и стыдлива, / Как юная пери, стройна и красива, — / И шепот восторга бежит по устам, / И крестятся ведьмы, и тошно чертям!

И вскоре, уже без «гусарства»: Ах! чтоб без трепета, без ропота терпеть / Разгневанной судьбы и грозы, и волненья, / Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть, / Глядеть без устали, как на звезду спасенья! / Уходишь ты — и за тобою вслед / Стремится мысль, душа несется, / И стынет кровь, и жизни нет!.. / Но только что во мне твой шорох отзовется, / Я жизни чувствую прилив — я вижу свет — / И возвращается душа, и сердце бьется… Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву, была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в хорошем дворянском мире (сплошное родство-свойство) и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую — что бы поэт и его избранница поначалу ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)

Много было тогда наговорено (написано) — не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием — с тихими всхлипами, гордость силой чувства — с не слишком ловко скрытой растерянностью. Я вас люблю без страха, опасенья / Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, — / Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья… — / Я вас люблю затем, что это — вы!—/ На право вас любить не прибегу к пашпорту / Иссохших завистью жеманниц отставных: / Давно с почтением я умоляю их / Не заниматься мной и — убираться к черту! Гусару чертыхаться позволительно. Но — вот незадача — плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств брутальной иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход. Тебе легко — ты весела, / Ты радостна, как утро мая, — / Ты резвишься, не вспоминая, / Какую клятву мне дала!.. / Ты права. Как от упоенья, / В чаду кадильниц не забыть / Обет, который, может быть, / Ты бросила от нетерпенья. / А я... Я жалуюсь безжалостной судьбе, / Я плачу, как дитя, приникнув к изголовью, / Мечусь по ложу сна, терзаемый любовью, / И мыслю о тебе… и об одной тебе!

Ну а о том, как переменились гусары (Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / «Жомини да Жомини!» / А об водке — ни полслова) все и так помнят. Равно как о том, что: Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала. Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах — все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.

Я люблю тебя — без ума люблю! / О тебе одной думы думаю; / При тебе одной сердце чувствую, / Моя милая, моя душечка! // Ты взгляни, молю, на тоску мою — / И улыбкою, взглядом ласковым / Успокой меня беспокойного, / Осчастливь меня несчастливого! // Если жребий мой — умереть тоской, / Я умру, любовь проклинаючи, / Но и в смертный час воздыхаючи / О тебе, мой друг, моя душечка!

Андрей Немзер

27.07.2009.


[Главная] [Архив] [Книга] [Письмо послать]