|
|
|
|
|
|
|
|
Тимур из пушкинской команды
(Предисловие к книге: Тимур Кибиров. "Кто куда - а я в Россию..." М., "Время", 2001)
В сборник "Улица Островитянова" (1999) Тимур Кибиров, к тому времени поэт с устойчиво высокой репутацией, включил странное стихотворение. Открывается оно закавыченными строчками, а заканчивается признанием: - вот такие вот пошлости/ я писал лет семнадцать назад. И даты: 1982-1999. В 1982 году Кибирову было 27 лет (он уже пережил Лермонтова). Его тогдашние стихи - самые ранние, из нам известных, - удивляют сочетанием безусловного мастерства (раритетный размер - нерифмованный анапест; имитирующий нервную спонтанность сбой метра в седьмой, несущей "главный смысл", строке; игра с синтаксисом; изящная инструментовка) и не менее безусловной банальности. Сам поэт предпочел более обидную характеристику. Встает вопрос: зачем надо было отбивать хлеб у будущих исследователей, вытаскивать из стола вирши, что теперь вызывают раздражение? Для того, чтобы расподобиться с "собой прошлым", сообщить тем, кто и знать не знает о чувствах семнадцатилетней давности, как все стало иначе? Бывают, конечно, всякие причуды, но настойчивость, с которой Кибиров обращается ко временам своей молодости (юности, отрочества, детства), заставляют искать другое решение.
Тот же сборник открывается вариацией бодлеровско-цветаевского "Плавания" - "Памяти любимого стихотворения": Для отрока в ночи кропающего вирши,/ мир бесконечно стар и безнадежно сер./ И Правды нет нигде - ни на земле, ни выше,/ и класс 9 "А" тому живой пример. Поздние школьные годы, время открытия в себе "поэта" со всеми вытекающими отсюда ультраромантическими последствиями, вроде эгоцентризма, отверженности, богоборчества и внеморального эстетизма, всплывают в стихах Кибирова часто. В "Летних размышлениях о судьбах изящной словесности" (1992) он восклицает: ...Ведь сказано - нет книги/ безнравственной, а есть талантливая иль/ не очень - голубой британец так учил./ Я ж это понимал еще в девятом классе!/ А нынче не пойму... Еще жестче - в "Солнцедаре" (1994): Исчерпавши по политработе знакомый/ воспитательных мер арсенал,/ "Вот ты книги читаешь, а разве такому/ книги учат?" - отец вопрошал. // Я надменно молчал. А на самом-то деле/ не такой уж наивный вопрос./ Эти книги - такому, отец. Еле-еле/ я до Пушкина позже дорос.
Дорастать пришлось долго: "вдруг" припомнившиеся Кибирову стихи 1982 года сущностно - при всем их формальном совершенстве! - не далеко ушли от неведомых нам сонетов, "вирелэ, вилланелей, секстин,/ и ронделей, и, Боже Ты мой, триолетов,/ и октав, и баллад, и терцин", которыми тешился вдохновенный тинэйджер в начале 70-х. "Долгий путь познания", вместивший окончание школы, первый опыт студенчества, армию, возвращение на гражданку, не мог развеяться дымом. Зрелый Кибиров многажды обрушивался на "дурнопьяный серебряный век", но в том же "Солнцедаре" счел должным сделать принципиальную оговорку, подав ее в нарочито нейтральной манере, словно только ради "исторической объективности": Впрочем, надо заметить, что именно этот/ старомодного чтения круг/ ледяное презрение к власти Советов/ влил мне в душу. И дальше, вслед за впечатляющей картинкой позднесоветской "культуры", того приторного, обволакивающего, словно бы и не агрессивного, но, неодолимого дурмана, что незаметно растлил столь многих людей кибировского поколения (и, что всего печальней, по сей день не рассеялся), после напоминания обо всей этой взвеси из эстрады, "разрядки", запахов тайги и литгазетного вольномыслия: И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям,/ я бы к слуцким, конечно, припал./ Что, наверно, стыдней и уж точно вреднее,/ я же попросту их не читал. // Был я юношей смуглым со взором горящим,/ демонически я хохотал/ над "Совдепией". Нет, я не жил настоящим,/ Гамаюну я тайно внимал.
Иронии здесь достаточно. Цитата из брюсовского манифеста готовит пародийный "антиманифест" "Улицы Островитянова" (Первое дело - живи настоящим,/ ты не пророк, заруби себе это). Эпиграмматический выпад против большого поэта с трагической судьбой излишне резок. (Такое случалось с Кибировым не раз. Но следует помнить о том, что строки, задевающие Слуцкого, Самойлова, Евтушенко, Кушнера, Рубцова и т. п., выходили из-под пера поэта, а не историка словесности; а еще о том, что обретение своего голоса невозможно без "литературной злости", увы, много чем чреватой.) Не говорим уж, что о "Гамаюновых" искушениях весь "Солнцедар" и писан. Все так, но... Но смешной юнец, сгусток "молодежных комплексов", почти пародийный (впрочем, судим мы по автопортретам) провинциальный "открыватель велосипедов" и "повелитель бурь", кажется, уже в те баснословные года проникся мыслью о единстве поэзии и свободы. Пусть это была "свобода от...", пусть пришла она "не в том" обличье (другие не лучше!), пусть потом Кибиров излечился от инфантильной взвинченности и многократно ее осудил, пусть на долгие годы "антиромантизм" и апология простых домашних ("мещанских") радостей стали его "фирменными знаками" (многим казалось, что это и есть credo поэта), пусть... И все-таки - свобода есть свобода,/ как Всеволод Некрасов написал. А Кибиров в своем последнем сборнике - повторил. Иронично, с болью, памятуя о "пригорках и ручейках", но уверенно.
Потому-то пропустивший через себя всю русскую поэзию (буквально: от былин до Бродского) и естественно ставший "пушкинианцем", Кибиров сохранил благодарность к смешным "зоргенфреям". Потому, читая многочисленные "антиблоковские" стихи Кибирова, понимаешь, что дерзнуть на них мог только человек, некогда открывший в себе возродившегося певца Прекрасной Дамы. Потому столь важна для Кибирова блоковская стратегия "лирического романа", а мы воспринимаем череду его сборников как свод свидетельств о жизни и судьбе поэта, где при быстрой смене "обстоятельств места, времени и образа действия" постоянно присутствует знакомое лицо. Потому не одна тяга к "ретроспекциям" заставила Кибирова обнародовать стишки семнадцатилетней давности. Те, с которых разговор начался. "Для того, чтоб узнать,/ что там есть,/ за полночным окном/ - надо свет потушить..."И так далее. Здесь способность ощутить старую боль, старый соблазн, старую тоску во всей их силе, которую не одолеешь ни "жизненным опытом", ни "культурой", ни "благими намереньями". Ощутить, выговорить без стеснения - и не поддаться. Остаться собой - не "тогдашним" и не "теперешним", а просто собой.
***
В первых ставших известными за пределами узкого круга стихах Кибирова "личного" почти не было. Печататься в СССР они начали в 1988 году, как говорили тогда, "в рамках гласности", и поражали полным отказом от норм свыше дозволенного словоговорения. Диссонанс этот не был тайной для поэта, озаглавившего один из разделов своего рукописного сборника "Рождественская песнь квартиранта" (1986) сакраментальной партийной формулой. "В рамках гласности" (кибировской) - это, в частности: Но мчится сухогруз, суля/ крушение, но пахнет иодом,/ но Припяти мертвеют воды,/ мертвеет Соколов-Скаля. // И пустота, пустырь, голяк./ И на корню хиреют всходы./ Напрасны новые методы,/ напрасна зоркость патруля./ Пока осквернена земля/ - не переменится погода! Или: Поверь, я первый встану на защиту!/ Я не позволю никого казнить!/ Я буду на коленях суд молить,/ чтоб никому из них не быть убиту! <...> Скорей, скорей, друзья,/ Организуйте Нюренберг иначе/ не выжить нам, клянусь, не выжить нам!/ За липкий страх, за непомерный срам.../ Клянусь носить им, гадам, передачи.
В 1986 публикация таких строк была невозможной (зато вполне возможной была месть власти зарвавшемуся писаке), но и "типографские" прорывы Кибирова в 1988-89 годах виделись именно прорывами. Когда в стремительно десоветизирующейся Латвии газета "Атмода" напечатала фрагменты из послания "Л. С. Рубинштейну", автора клеймили в самой "Правде". Конечно, времена менялись, а потому дело шили не за антисоветчину (которой в послании было выше крыши), а за "ненормативную лексику". Конечно, история эта, немало способствовавшая популярности поэта, раскручивалась без азарта и тихо сошла на нет. (Кстати, не было тогда уверенности, что "все образуется".) Но факт есть факт: и досягнув печати, Кибиров оставался "непечатным". В предисловии к своей первой книжке "Общие места" (1990)1 поэт опасался: "Мне странно и немного тревожно представить свои стихи опубликованными. Вырванные из своего контекста, лишенные ореола запретности, потерявшие социальную остроту (которая была для них не только этической, но и эстетической характеристикой), они могут вызвать упреки в конъюнктурности". Зря боялся. Ореол запретности исчез, но никуда не делся "интеллигентский дискурс", сочетающий надрывный пафос и "умудренную" иронию, но не способный обойтись без "белого фрака" и универсальной формулы "все сложнее".
Кибиров, напротив, знал, что "все просто", а сам он "один из многих". Речение "Общие места" приглянулось ему не случайно. В нем намертво сцепились "места общего пользования" (от столовки и сортира до КБ и университета) и "ходячие истины", всем доступные, многими втайне принятые, кое-кем "преодоленные", ищущие голоса, что сделает их явными. Людям потребны реальные "общие места", а не их выморочные советские эквиваленты.
Могут возразить, напомнив, с какой ненавистью пишет Кибиров об "общих местах", их порабощающей силе, о жадной пустоте, таящейся под покровом житейской (антижизненной) обыденности. Я читаю Мандельштама./ Я уже прочел Программу./ Мама снова моет раму./ Пахнет хвоей пилорама./ Мертвые не имут сраму./ Где мне место отыскать?/ Где отдельное занять?
Страшно? Мерзко? Тоскливо? Еще бы! Как страшно в "Лесной школе" (1986), где правит бал Царь Лесной, председатель тайги!/ С ним медведь-прокурор да комар-адвокат,/ и гадюки им славу свистят! Как страшно в "Буране" (1986), где бесконечны, безобразны/ вьются бесы разны и идут, идут Двенадцать/ с Катькой разбираться. Как страшно в царстве энтропии, готовой не токмо схрумкать эпоху (Ты проходишь, Власть Советов,/ словно с белых яблонь дым), не токмо опошлить (и тем уничтожить) прежние порывы (И на Сталина войною,/ и на Берию войной!/ Вслед за партией родною,/ вслед за партией родной!), но и свести на нет всю жизнь (И хоть стой, хоть падай, Лева!/ Хоть ты тресни - хоть бы что!/ Все действительно фигово./ Все проходит. Все ничто.) Да уж, не случайно так часто поминаются пушкинские "Бесы": По долинам и по взгорьям,/ рюмка колом, комом блин./ Страшно, страшно поневоле/ средь неведомых равнин. Страшно на том самом, невесть что сулящем, русском просторе, где то березка, то рябина,/ то река, а то ЦК,/ то зэка, то хер с полтиной, то сердечная тоска ("Л. С. Рубинштейну", 1987). И не легче от того, что в крутоверть втянуты все-все-все. Включая Пушкина.
Страшно. Но воспитанник "Лесной школы", обречено схожий с ее прочими обитателями (Где тут водка у вас продается, пацан? До чего ж ты похож на отца!.. Улялюм, твою мать, не увидишь конца. До чего ж я похож на отца!), рвется из ее объятий: Да мы молимся пням, да дубам, да волкам,/ припадаем к корявым корням./ Отпустите меня, я не ваш, я ушел,/ елы-палы, осиновый кол... И дощечки достав, я сложу их крестом,/ На утесе поставлю крутом./ Крест поставлю на ягодных этих местах,/ на еловых, урловых краях. Худо получается - слишком крепок и притягателен лесной обычай: Так открой же, открой потемневший Свой Лик,/ закрути, закрути змеевик!/ И гони нас взашей, и по капле цеди,/ и очищенных нас пощади!.. // Но не в кайф нам, не в жилу такой вот расклад,/ елы-палы, стройбат, диамат!/ Гой еси, пососи, есть веселье Руси,/ а Креста на ней нет, не проси. Только это не итог. Ни ерничанье, ни проклятья, ни рывок в никуда не могут избавить юродивого героя от сопричастности мороку "Лесной школы", от ответственности за нее. О спасибо, спасибо, родная земля,/ о спасибо, лесные края!/ И в ответ прозвучало: "Да не за что, брат,/ ты и сам ведь кругом виноват". (Сколько раз Кибиров еще упрется в этот ответ! И будет признавать его правомочность.) Только ощущая свою вину, можно сохранить надежду на перевоплощение героя (из дурачка в царевича) и его лесного мира ("райские" сны в "Буране" и послании Рубинштейну, конечно, обманчивы, но к обману не сводятся - нет России без Китежа). И ворую я спички, курю я табак,/ не ночую я дома, дурак!/ И спасибо, спасибо, лесная земля!/ Бог простит вас, родные края! // И валежник лежит, и Джульбарс сторожит,/ вертолет все кружит да кружит./ Но соленые уши, пермяк-простота/ из полена строгает Христа.
Ярость неотделима от жалости. Поэт помнит, Кто велел возлюбить ближнего, как самого себя. И о том, что нет на земле безгрешных, тоже помнит. Потому так сострадает он "противным" героям "общих мест", потому - не желая простить власть советов - он, глядя на ее корчи, не может сдержать слез. И восторга от катастрофы не испытывает, понимая: восторг здесь - орудие духа зла. Как и недалекое от эйфории отчаянье. Другое нужно: Тянет, тянет метастазы,/ гложет вечности жерлом./ И практически ни разу/ не ушел никто живьем. // И практически ни разу... Разве что один разок/ эта чертова зараза/ вдруг пустилась наутек!
Лик Христа возникает в финале "Лесной школы"; в "Буране", которому предпосланы строки Владимира Соловьева "Смерть и Время царят на земле./ Ты владыками их не зови", во сне замерзающего героя воскресает его дедушка. Пасхальный гимн венчает послание Рубинштейну: В Царстве Божием, о Лева,/ В Царствии Грядущем том,/ Лева, нехристь бестолковый,/ спорим, все мы оживем!
Это с Кибировым останется. В последнем стихотворении "Интимной лирики" (1998) поэт, вслед создателям Козьмы Пруткова, будет убедительно и весело отговаривать "престарелого юнкера Шмидта" от решений в духе Ивана Карамазова и Марины Цветаевой (Вынимает пистолет/ он на склоне лет,/ чтоб Творцу вернуть билет). Все ведь просто, календарь (вопреки Грибоедову) не врет: Дело в том, что скоро Пасха!/ В самом деле скоро Пасха!/ Сплюнь три раза, вытри глазки!/ Смирно!/ Шаго-о-м/ арш! Как тут не вспомнить давнее заклинание: вытри очи.../ вытри сопли.../ вытри очи...("Послесловие к книге "Общие места"). Пройдет годы и, отмечая некруглый юбилей, "лирический герой" выговорит своему (и нашему) супостату с подобающей прямотой: Не хочу умирать - и не буду!/ Накось выкусь! Нашло дурака!/ А пошло бы ты на хрен отсюда,/ ты мне, падло, давно не указ <...> Князь ли мира сего ты, Отец ли/ всякой лжи - а по мне ты говно!/ И надежнее всех дезинфекций/ галилейское это вино, // что текло по усам, не попало/ в искривленный ухмылкою рот./ Но и этого хватит, пожалуй./ Не умру. И никто не умрет.
"Никто не умрет" - принципиально. Как и то, что потерявшее свое жало ничтожество, Кибирову не указ давно. Иное дело, что рот искривлен усмешкой, а галилейское вино и по усам течет (кто скажет, что не пролил ни капли?); иное дело, что кибировские поиски Абсолюта (сам поэт не раз шутил с этим словом, удачно использованным производителями популярной водки), попав в позднеперестроечный контекст, могли восприниматься совсем не так, как хотелось поэту. На исходе 80-х, когда опубликованные стихи нежданно совпали как с полуказенным вольномыслием, так и с разрешенным ерничеством (Кибирова прописывали по ведомству соцарта, искусства глумливой ностальгии, позднее, в 90-х, принесшего много зла), в эту самую развеселую пору "входящий в моду" автор "Лесной школы", посланий к Рубинштейну и художнику Файбисовичу, поэмы "Сквозь прощальные слезы" (она и представительствует в нашем сборнике за всего "раннего Кибирова") решил совершить резкий маневр.
***
"Новый" период начинался книгой с демонстративным заголовком "Стихи о любви" и еще более демонстративным манифестом "От автора": В общем так - начинай перестройку с себя./ А меня ты в покое оставь! "Гражданственный стих" - удел конъюнктурщиков, с коими рядом поэту стоять не пристало. А что Ленин твой мразь - я уже написал,/ и теперь я свободен вполне!/ И когда бы ты знал, как же весело мне/ и каким беззаботным я стал!
Человеческий импульс понятен. Да и собственно поэтический - жажда обновления - тоже. Но была здесь сильная натяжка: получалось, что прежде Кибиров был только политиком, а о любви не писал. Получалось, что раньше не хватало ему внутренней свободы, что не знакома была клейкая зелень, что не видел он цвета любимых волос и небес, что слагал прежние свои песни как бы из-под палки, так сказать, "по велению гражданского долга".
И некрасовский скорбный анапест менять/ на набоковский тянет меня. Это автополемика с последней главой поэмы "Сквозь прощальные слезы": Мне б злорадствовать, мне б издеваться/ Над районным культуры дворцом./ Над рекламой цветной облигаций./ Над линялым твоим кумачом <...> Над вестями о зерно-бобовых,/ Над речами на съезде СП,/ Над твоей сединой бестолковой,/ Над своею любовью к тебе. // Над дебильною мощью Госснаба/ Хохотать бы мне что было сил - / Да некрасовский скорбный анапест/ Носоглотку слезами забил. Но в том и дело, что "некрасовский" анапест неотделим от "набоковского". Отвяжись, я тебя умоляю - строчку из обращенного к России трагического стихотворения "свободного артиста" Кибиров прежде поставил эпиграфом к первой "Рождественской аллегории" (1986) и вмонтировал в ее текст. Несчастная пьющая тетка, протрезвев и причепурившись, ждет новогодних гостей: Но не будет подарков тебе никаких,/ морда пьяная, рыло дурное!/ На погосте маманя, на нарах жених,/ вены вздулись под старым капроном. // Что ж сучара ты ждешь, что блядища глядишь,/ улыбаешься, дура такая?/ На-ка, выкуси шиш, отвяжись, отвяжись,/ не дыши на меня, умоляю... Надо ли объяснять, что страхолюдину эту Кибиров любит - и нет в любви границы меж "некрасовским", "набоковским" и единящим их "блоковским" началами. Через четырнадцать лет поэт почти так же скажет о другой бабище - России: Так вольготно меж трех океанов/ развалилась ты, матушка-пьянь,/ что жалеть тебя глупо и странно,/ а любить... да люблю я, отстань. Здесь слово "люблю" и не прячется.
Да разве прятал его Кибиров когда-нибудь? И разве когда-нибудь писал он о России, не отождествляя ее с возлюбленной? Шуточки с пародийно фрейдистским акцентом над блоковской формулой "Русь-жена" делают еще более явным подчиненность Кибирова этой мифологеме, неотделимой от другой, тоже блоковской, из "Грешить бесстыдно, непробудно..." ("Да, и такой, моя Россия..."). Свою "обреченность Блоку" поэт обыгрывает в одном из поздних стихов: уподобив Россию не матери, жене или бабушке, а теще, он резюмирует: Что мне в тебе? Ни аза, ни шиша./ Только вот дочка твоя хороша,/ не по хорошу мила./ В Блока, наверно, пошла.
Потому-то все кибировские книги либо посвящены Прекрасной Даме, либо рисуют ее пленительный образ. Потому-то эротика без "небесного отсвета" не способна защитить от энтропии. Потому-то поэма "Сквозь прощальные слезы" начинается обращением к любимой, а заканчивается молитвой: Господь, благослови мою Россию,/ Спаси и сохрани мою Россию,/ В особенности Милу и Шапиро... Любовь одна - к женщине, к друзьям, к России, к миру. И не может одолеть ее ужас русской истории ХХ века - "рыдающей" последней главе (Все ведь кончено. Нечего делать./ Руку в реку. А за руку - рак) предшествует "Лирическая интермедия": Там и холодно и страшно!/ Там прекрасно! Там беда!/ Друг мой, брат мой, ночью ясной/ Там горит моя звезда. Та самая, к которой стремил взгляд поэт из пустоты и темноты "общих мест". Та, что меж иных-прочих светит в ночи послания Рубинштейну. Та, что горит-сияет в "Прелюдии" к "Интимной лирике". Та - из Тютчева, из Анненского, из забубенного романса... Дразнящая, обманчивая, родная. При свете которой только и можно жить - любить и просить прощения. Спаси, Господь, несчастного Черненко!/ Прости, Господь, опасного Черненко!/ Мудацкого, уродского Черненко! // Ведь мы еще и глупы и молоденьки,/ И мы еще исправимся, Иисусе! // Господь! прости Советскому Союзу!
Если эти стихи не о любви, то о чем же? И куда может уйти поэт от такого чувства? Кибиров и не ушел. Никакой "деполитизации" стихов в конце 80-х не произошло. Во-первых, потому что сам "жест разрыва" был отчетливо идеологичен. Во-вторых, сюжетные вещи ("Баллада о деве Белого плеса", "Баллада об Андрюше Петрове", в какой-то мере и "Элеонора"), может быть, помимо воли автора, читались в соцартовском ключе. В-третьих, в самой напряженной лирике (первый из "Романсов Черемушкинского района", "Баллада о солнечном ливне") вспыхивали знаковые "политические" клише. В-четвертых, прямо вослед наиболее "дистиллированным" "Стихам о любви" шли развивающие их "Сантименты" (1989) с "Эпистолой о стихотворстве" (где отказ от "дозволенной гражданственности" вновь утверждал неразрывную связь поэзии, свободы и человеческого достоинства), "Русской песней" (комментарии излишни) и апокалиптическим "Воскресеньем".
И "Стихи о любви", и "Сантименты", и "Послание к Ленке..." (1990) доказывают, что от обжигающего (либо замораживающего) дыхания современности не защищают ни светлый эрос ("Романсы Черемушкинского района"), ни трогательные воспоминания (именно об эту пору Кибиров, не переставая быть лирическим героем в лермонтовском духе, "голосом поколения", начинает вводить в стихи свою "реальную" биографию), ни культ "домашнего уюта", несколько англизированной приватности (через отрицание это сделано в "К вопросу о романтизме", впрямую - "Посланием Ленке"). Канун последнего десятилетия ХХ века был временем неопределенным, а потому - страшным. И, пожалуй, никогда Кибиров не был так мрачен, как в "Воскресенье", послании к Гандлевскому, "Заговоре". Ладно, неуместность поэта в "новых временах" - все-таки жрецам гармоньи не пристало/ безумной черни клики слушать... Но что делать с собственной причастностью ко все длящемуся (и готовому набрать обороты) российскому кошмару? Мы ведь здесь не чужие, и расплата нас не минует. Стишками не закроешься и с женой на кухне не пересидишь. Суд идет. Он не сможет простить. Он не сможет простить,/ если Бог, - он не может простить/ эту кровь, эту вонь, эту кровь, этот стыд./ Нас с тобой он не может простить.
Легко опровергнуть Кибирова богословски. Но чего бы стоили все прежние и будущие надежды поэты, его молитва за Черненко (и всю коммунистическую рать, воплотившуюся во властительном маразматике), его любовь к грешным и павшим, его открытие простых радостей, его мечта о свободе, - не переживи ночного ужаса, не скажи он о призраках отчаяния, забудь он о той тьме, что готова хлынуть на наши повинные головы? И чего стоила бы его верность поэзии, не испытай он того приступа отвращения от "обессмысливающейся" словесности, что надиктовал "Литературную секцию". Так какая же жалкая малость,/ и какая бессильная спесь/ эти буковки в толстых журналах,/ что зовутся поэзией здесь! // Нет, не ересь толстовская это,/ не хохла длинноносого бзик - /я хочу, чтобы в песенке спетой/ был всесилен вот этот язык! // Знаю, это кощунство отчасти/ и гордыня./ Но как же мне быть,/ если, к счастью - к несчастию - к счастью,/ только так я умею любить? <...> На фига же губой пересохшей/ я шепчу над бумагой: "Живи!",/ задыха... задыхаясь, задохшись/ от любви, ты же знаешь, любви!
Сладко мечтать о том, чтобы будущий сын твой стал "инженером, или врачом, или сыщиком" (а не поэтом). Горько (но и сладко) распознавать сходство своих помыслов с бзиками Толстого и Гоголя. Сладко (и горько) отрекаться от поэзии и тут же неведомо у кого вымаливать право на еще одну книжку, на последнюю попытку. И никуда от этой сладости-горечи не деться. При любых закатах и расплатах. Так было с Кибировым раньше (Знал бы я, что так бывает./ Знал бы я - не стал бы я) - так будет и потом, когда он, примерившись к "иной карьере", вновь процитирует Пастернака: Знал бы прикуп - жил бы в Сочи./ Но, пускаясь на дебют, я не знал, что эти строчки,/ эти с рифмами листочки/ так жестоко бьют // по мордасам, по карману/ и, что вовсе уж погано,/ рикошетом по роману,/ по любви святой. // Ой-е-е-е-ей! ("Сальерианское", 2000).
***
Оплакав и высмеяв в "Литературной секции" свою участь - участь поэта, Кибиров при ней остался. У него хватило мужества быть поэтом в 90-е, в эпоху, когда под флагом ложно трактованных принципов свободы (сводимой к плоскому гедонизму и себялюбию) и демократии (сводимой к тупому эгалитаризму) шла перманентная атака на поэзию как таковую. Смерть Бродского была воспринята влиятельной частью культурного сообщества не без удовлетворения: грустно, но своевременно; больше "гениев" у нас не будет; разве что Дмитрий Александрович Пригов, великий, ужасный и каждодневно "поэзию" отменяющий.
Кибиров (разумеется, не он один) отменить себя не позволил, но дались ему "новые времена" не просто. Порукой тому интервал между "Посланием к Ленке..." и "Парафразисом", вобравшим сочинения 1992-96 годов. Ни раньше, ни позже книги Кибирова не складывались так медленно. Разумеется, надо сделать скидку на издательский кризис начала 90-х, но не менее важно свидетельство автора о едином (не до конца воплощенном замысле) "Парафразиса" - внешне самого гармоничного и счастливого из кибировских сборников. Это чувство счастья (семейного и домашнего) неотделимо от окрепшей веры в себя как поэта.
Открывающие книгу "Летние размышления о судьбах изящной словесности" писаны благородно торжественным "русским александрийцем", шестистопным ямбом с цезурой и парной рифмой. "Высоким слогом" повествуется о низких материях - нехватке денежных средств. Уже в первых строках смыкаются резкий физиологизм (овчарка какает - отметим игру на стыке слов) и нарочито поэтичное речение (А лес как бы хрустальным сияньем напоен - оборот "как бы", фонетически откликаясь на "акцию" собаки, отсылает к Тютчеву). Возникает, однако, не диссонанс, а новая гармония. Старинный стих, велеречивый слог и легко распознаваемые цитаты "расколдовывают" суетную "реальность". При такой подсветке она кажется не столько зловещей, сколько смешной. "Проект" автора - досягнуть славы и богатства путем написания "лотошного" романа - опровергается по мере собственного развертывания. Список романов столь комичен, что просто не может стать "реальностью". Эта такая же фикция, как сгинувшая "советчина". Смех сильнее страха, а того сильнее чувство избранности "богом Нахтигалем": ...для того/ уж полтораста лет твердят - " покой и воля" - / пииты русские - "свобода и покой"! - / чтоб я теперь их предал? За душой/ есть золотой запас, незыблемая скала... // И в наш жестокий век нам, право, не пристало/ скулить и кукситься. Пойдем. Кремнистый путь/ все так же светел... Пушкин, Мандельштам, Лермонтов, Тютчев (список хочется длить и длить) делают волшебной обыденную реальность. Только при свете поэзии и можно жить. И ощущать блаженство от скромного "быта", чувствовать себя в замызганном Шилькове - вельможным Державиным, что благорастворяется в "жизни званской".
Блажен, кто видит и внимает... Собственно "Парафразис" (заглавное стихотворение книги) начинается с отсыла к двум равно важным текстам - первому псалму Давида (Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых...) и второму эподу Горация (Блажен тот, кто, суеты не ведая,/ Как первобытный род людской,/ Наследье дедов пашет на волах своих...). Русские поэты, по-разному варьируя эти высокие образцы, словно соединяют духовный порыв царя-псалмопевца и ироничную, насквозь мирскую, мудрость римского классика. Кибиров, продолжая традицию, ведет речь о человеческой предназначенности свободе и счастью. Вновь и вновь повторяя заветное "блажен", исчисляя одоленные страхи и живые радости, купаясь в почти божественной жизни, он кажется чуть ли не восторженным простаком, покуда не гремит взрыв: Феб светозарный с неба пышет./ Блажен, кто видит, слышит, дышит,/ счастлив, кто посетил сей мир! // Грядет чума. Готовьте пир. Предпоследняя строка - из тютчевского "Цицерона". Та самая, в которой на место странно звучащего "счастлив" память обычно подсовывает "блажен". Та самая, что связывает счастье с "минутами роковыми", отзывающимися у Кибирова пушкинским (и пастернаковским) "Пиром во время чумы". Значит, видимостью был обретенный рай? Ворвались-таки "бури гражданские" в мирное гнездышко? Но разве нет внутренней правоты в мужестве Тютчева? Или Пушкина, перелагавшего английскую трагедию в холерном карантине? Или Пастернака в пору "Второго рождения"? Счастье хрупко, но не перестает быть счастьем. Полная благость не здесь, а пир можно (и должно) видеть не потачкой людской слабости, но защитой своего "я" перед лицом злобной энтропии.
В "Парафразисе" много по-настоящему светлых стихов, но тревоги ничуть не меньше. Чем теплее и радостнее, тем ощутимее чувство опасности. ...Аж страшно за этот денек... Слишком уж хочется жить. Чересчур/ хочется жить... Дайте срок, только дайте мне срок... Что тут поделаешь - холодно стало... И даже в умиротворенно расслабленных, хмельных стихах ("Отцвела-цвела черемуха-черемуха...") вдруг возникает тень Ходасевича, быть может, самого скорбного и скептичного русского поэта, тоже, впрочем, чувствовавшего вкус земных благ, написавшего чудесную книгу о жизнелюбце Державине, а потому способного "выслушать" аргументы собрата: Зелень-мелень, спирт "Рояль" разбавлен правильно./ Осы с мухами кружатся над столом./ Владислав Фелицианович, ну правда же,/ ну ей-Богу же, вторая соколом! Так все, так, но только: Чому ж я не сокил? Тому ж я не сокол,/ что каркаю ночь напролет,/ что плачу и прячусь от бури высокой (той самой, тютчевской).
Восхищаясь гармоничным строем "Парафразиса", его по-державински теплой плотью, его задушевностью ("Колыбельная для Лены Борисовой" - кажется, светлее написать невозможно), надо помнить о неизбывной кибировской тревоге. Стоит помнить и о том, что между вызвавшими всеобщее восхищение "Двадцатью сонетами к Саше Запоевой" (отчаянной любви Бродского к недостижимой - затерянной в истории, обернувшейся статуей, мельканием кинокадров, сцеплением "чужих слов" - "Марии Стюарт", единственному эквиваленту еще более недостижимой, навсегда утраченной избранницы, стала противовесом простая отцовская любовь к "обыкновенной", а потому совершенно прекрасной девочке, любовь, которой сколь угодно обильная цитатность не в помеху) и веселой, тоже к дочери обращенной, поэмой "Возвращение из Шильково в Коньково" с ее улыбчивой "педагогичностью" (Так люби же то-то, то-то,/ избегай, дружок, того-то, как советовал один/ петербургский мещанин), между этими двумя победительными идиллиями помещена страшная "История села Перхурова". "Петербургский мещанин" давал славные наставления сыну приятеля; кажется, они не слишком помогли Павлуше Вяземскому - и уж точно не уберегли самого Пушкина, что кончил жизнь отнюдь не по-мещански. В "Летних размышлениях..." принадлежность русской поэтической традиции была залогом "самостоянья человека". В "перхуровской" поэме та же самая русская поэзия во всех своих ипостасях выводит к роковому былинному сюжету - бою Ильи с сыном, которого Кибиров, играя на форме слова "поляница", превратил в дочь. И много ли радости, что все это оказалось сном "лирического героя", если, проснувшись он слышит похожую песню, где сыноубийство заменяется братоубийством, а сюжет пушкинского "романа в стихах" втискивается в метрическую форму приблатненной песенки о том, как "серебрится серенький дымок"? Так вот куда октавы нас вели? Вот и втолковывай после этого дочери, что не надо - вопреки Цветаевой - есть кладбищенскую землянику, что пот и почва, щи да квас - это, Саша, не про нас, что нельзя говорить "едет крыша", что жизнь прекрасна, а отец - тоже совсем не плох (Но открою по секрету,/ я - дитя добра и света./ Мало, Сашенька, того - / я свободы торжество! - Да, сколько от Блока не открещивайся, как не отшучивайся, а куда без него!) Вдруг не поверит?
***
Не может такого быть. Потому что не может быть ни-ког-да! Пять последних кибировских сборников (от "Интимной лирики", 1998 до "Юбилея лирического героя", 2000) не оставили и следа от идиллий "Парафразиса". Чем дальше, тем больше нарастали в них мотивы одиночества, неприкаянности, раздражения на неутомимо меняющую обличья пошлость (житейскую и особливо интеллектуальную). Все отчетливее проступало неповторимое лицо поэта, разменявшего пятый десяток - все мрачнее становилась картина окружающего мира - все резче звучала тема недовольства собой. Нам ничего не остается, ни капельки - увы и ах ("Прелюдия" "Интимной лирики", где год за годом спорят ужас/ и скука, кто из них главней/ в душе изму-у-у-ченной моей). Наша Таня громко плачет./ Вашей Тане - хоть бы хны ("Улица Островитянова"). Время итожить то, что прожил,/ и перетряхивать то, что нажил ("Инвентаризационный сонет", открывающий "Нотации"). Достаточно, кажется?
Но - стоп. Как этот самый "Инвентаризационный сонет" заканчивается? Пусть я халатен был и небрежен - / бережен все же и даже нежен. То-то! Нежность остается даже после того, как не остается ничего. Пусть кто хочет деконструирует все подряд. Пусть судьба подкидывает новые каверзы. Пусть политические реалии заставляют скрежетать зубами и отплевываться от забубенного карнавала, оборачивающегося не менее тотальной монархической кинопремьерой. Пусть тошнит от восславленного тобой же уюта (опрятной бедности, пристойной старости). Пусть твои нежданные порывы смешны тебе самому, а твоя неприязнь к бытию заставляет задуматься: допустимо ли быть таким брюзгой. Пусть лирические ламентации возникают от того, что неохота идти за картошкой. Пусть так и не получается "только детские книжки читать" (а тем паче - писать). Пусть "здравый смысл" терпит очередное поражение. Пусть "длинные" - с вольным и широким дыханием - стихи сменяются короткими, судорожными, срывающимися то в эпиграмму, то в мадригал, то в дневниковую запись, то в дразнилку. Пусть все идет не так, как должно бы было идти у признанного поэта, лауреата, получателя грантов, объекта исследовательского интереса и завистливых порицаний. Пусть!!! - Но нежность-то остается. И мужество. И вера. И поэзия. И свобода. И любовь.
А потому все будет хорошо. И всего больше убеждают в этом две последние книжки Кибирова (в сущности, "Юбилей..." - пятая часть того любовного романа, что выстроен в Amour, exil...) Заговорив с ошеломляющей откровенностью, заставляющей вспомнить Маяковского, Кибиров "рассекретил" гнетущую печаль "Улицы Островитянова" (последняя попытка удержать опоэтизированный теплый дом) и "Нотаций" с их жаждой недостижимого прямого слова - о море, о небе, о себе, о Ней. Все стало ясно - счастье все-таки стряслось. А о том, что оно не всегда сочетается с "покоем и волей" Кибиров и раньше знал.
Новейшие стихи Кибирова заставят призадуматься грядущих комментаторов. Нет, дело не в реминисценциях - их и прежде у Кибирова было много, они и прежде могли пугать только тех, кто не любит русской поэзии по-кибировски, то есть во всем ее объеме и со всеми ее противоречиями. Дело в той мере конкретности, с которой описана "лирическая героиня". Конкретности насквозь "литературной". Мало того, что зовут ее Натальей (похоже, еще и Николаевной), мало того, что она много моложе "лирического героя", мало того, что соединяться с возлюбленным не хочет (отказ Гончаровой при первом сватовстве и традиционно приписываемая ей "холодность" в браке), так еще и глазки у нее косят! К тому же "гончаровский" код приправлен "филологией" с легким "антипушкинским" акцентом: героиня занимается главным другом-соперником "первого поэта" (И Пушкин мой, и Баратынский твой - в "Попытке шантажа"; твой певец пиров и финских скал - в "Еще как патриарх не древен я, но все же...", кстати, в строке этой цитируется тоже не Мандельштам и не Гандлевский)2. Ну очевидный же перебор! Вымысел! Тем паче, что сам Кибиров, обращает последние стихи из Amour, exil... к Н. Н. Тут сообразительный комментатор вспомнит лермонтовскую строчку о поэтах, взывавших к N. N., неведомой красе и лотмановскую концепцию "утаенной любви" Пушкина (загадочная возлюбленная прототипа не имела, а была фигурой "литературной"). И решит, что Кибиров (вообще-то не плохо в таких делах разбирающийся) тоже свою Н. Н. измыслил. Дабы опробовать тему "Новая любовь - новая жизнь". Да еще и процитирует наш будущий умник финал того же "К Н. Н.": Эй, пожалуйста! Где ты, мой ясный свет?/ А тебя и нет.
И будет в корне не прав. Потому что суть поэзии Кибирова в том, что он всегда умел распознать в окружающей действительности "вечные образцы". Потому что гражданские смуты и домашний уют, любовь и ненависть, пьяный загул и похмельная тоска, дождь и листопад, модные интеллектуальные доктрины и дебиловатая казарма, "общие места" и далекая звезда, старая добрая Англия и хвастливо вольтерьянская Франция, денежные проблемы и взыскание Абсолюта, природа, история, Россия, мир Божий говорят с Кибировым (а через него - с нами) только на одном языке - гибком и привольном, яростном и нежном, бранном и сюсюкающем, песенном и ораторском, темном и светлом, блаженно бессмысленном и предельно точном языке русской поэзии. Живом, свободном и неисчерпаемом. Всегда новом и всегда помнящем о Ломоносове, Державине, Тютчеве, Лермонтове, Некрасове, Мандельштаме, Пастернаке. И - что поделать - Баратынском, Хомякове, Блоке, Маяковском. Не говоря уж о Пушкине.
В черновой редакции "Вновь я посетил..." Пушкин, вспоминая годы ссылки, писал: Но здесь меня таинственным щитом/ Святое Провиденье осенило,/ Поэзия, как ангел утешитель,/ Спасла меня, и я воскрес душой. Это очень конкретное, биографически интимное признание (похоже, так в Михайловском в 1824 году все и было) и в то же время credo всего пушкинского поколения, вослед великому наставнику Жуковскому уверовавшего в святость поэзии, ее целительность и могущество. Позднее вера эта постоянно ставилась под сомнение - мало кто из великих русских поэтов (от Тютчева до Бродского) был от него свободен. Кибирову она давалась тоже тяжело. Да и не может вера в поэзию сама по себе служить гарантией успеха. Она может только крепить душу, поддерживать вступившего на "кремнистый путь из старой песни", сулить встречу с "другом в поколенье" и "читателем в потомстве", напоминать о гармонии мира, о связи любви, свободы и творчества, о том, что жизнь - чудо.
Много чего хлебнув, ощутив мерзкий вкус страха и греха, зная о всеобщем неустройстве и своей слабости, Кибиров упрямо остается поэтом. Потому и оспаривает себя вчерашнего. Потому не забывает прошедшее и с тревожным вниманием глядит в будущее. Потому верит и нас убеждает: все будет хорошо (хотя, конечно, не без худого). Потому и не устает благодарить Создателя.
Есть, конечно, боль и страх,/ злая похоть, смертный прах - / в общем, хулиганство./ Непрочны - увы и ах - / время и пространство. // Но ведь не о том письмо!/ Это скучное дерьмо/ недостойно гнева!/ Каркнул ворон: "Nevermore!"/ Хренушки - forever!
К тому моменту, когда эта книга увидит свет, Кибиров обязательно напишет что-нибудь неожиданное. И необходимое.
2 Из других "баратынских" реминисценций отмечу: вариации "Леды", впрочем, трогательно пушкинизированные; горькую отсылку в новогодних стихах; очаровательную шутку из "Нотаций", где в "морском" стихотворении, писанном размером "Пироскафа", череда рифм рождает как бы "бессмысленную" строчку - Вскоре? Не вскоре?.. Какой еще Боря? Известно какой - Тынский; по старой модели: Веня Витинов и Беня Диктов. Назад
24/09/01
|
|
|
|
|
|
|
|