начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ к содержанию ] [ следующая статья ]
Александр Бренер / Барбара Шурц
Четыре клетки
1. Клетка Пизанелло
На одном из рисунков Пизанелло изображена изящная клетка. Вполне возможно, это клетка какого-нибудь принца, любившего забавляться с охотничьими птицами. Многие работы Пизанелло связаны с охотой, которая была важным атрибутом благородной жизни в пятнадцатом веке. Как хорошо известно, Пизанелло — прославленный мастер раннего итальянского Возрождения — работал в основном как придворный художник, обслуживавший таких могущественных правителей, как Висконти в Милане, Эсте в Ферраре и Гонзага в Мантуе. В Риме он изучал древние монеты и скульптуру, оставив скрупулёзные зарисовки античных образцов. Пизанелло делал на заказ фрески, выполнял медали для правящих домов Италии, писал портреты высоких особ. Он завершил свою карьеру при дворе арагонского короля Альфонсо Пятого в Неаполе. Скорее всего он скоропостижно скончался в Риме в 1455 году. Среди самых знаменитых произведений Пизанелло — гипнотическая картина “Видение святого Евстафия” и обворожительный портрет Маргариты Гонзага. Первая находится сейчас в Национальной Галерее в Лондоне, второй — в Лувре. Но речь не о них.
Речь у нас идёт о небольшом рисунке с клеткой, сохранившемся только в качестве фотографии. Клетка остроконечна, как готический собор, и пуста. Она нарисована почти в самом центре небольшого листа. А в левом верхнем углу этого листа изображена птица. Охотничий сокол. И клетка, и сокол нарисованы Пизанелло, как всегда, с величайшей тщательностью. Некоторые исследователи пишут даже о “натурализме” рисунков Пизанелло. Он был одним из первых возрожденческих художников, уделявших особое внимание натурным штудиям. И всё-таки в рисунке с клеткой, как и во многих других вещах Пизанелло, нетрудно обнаружить странный и волнующий символизм. Клетка пуста и отделена от сокола пустым бумажным пространством, но взгляд сокола прикован к клетке. Возможно, этот сокол только что вырвался из тесной неволи. Или он хочет вернуться в свой решётчатый плен? Что это — ручной сокол, влюблённый в своего властителя? Или он только и мечтает о том, чтобы предать его? На рисунке сокол и клетка находятся в напряжённых отношениях. Или это только кажется? Сохранившаяся фотография, конечно же, не передаёт всех нюансов утраченного оригинала.
В 1928 году миланский коллекционер Джованни Бреда продал этот рисунок дадаисту Франсису Пикабиа. Пикабиа — счастливый потомок и наследник богатого кубинского клана — всю жизнь любил дорогие автомобили и собирал африканские фетиши. В одном из своих манифестов, написанном совместно с Тристаном Тцарой, он заявлял: “Честь может быть куплена и продана, как и жопа. Жопа — вот что выражает и определяет жизнь. Жопа и жареная картошка. А вы, серьёзно мыслящие дамы и господа, пахнете ещё хуже, чем жопа. Вы пахнете хуже коровьего и человеческого дерьма. Только Дада ничем не пахнет, потому что Дада — это ничто, ничто, ничто. Совсем как ваши надежды: ничто”. Пикабиа был очень хороший художник, он понимал, что искусство — это привилегия, которую нужно высмеивать и вообще всячески разоблачать.
Пикабиа гордился приобретением рисунка. Он считал Пизанелло одним из самых умных и элегантных художников в истории европейской культуры. Он писал: “Пизанелло — это первый по-настоящему светский художник. Он — денди до изобретения денди. Он изображал рыцарей, бабочек, красавиц и деньги. Он рано понял, что деньги любят искусство, и наоборот. До чего проницательный и честный художник!”.
Однако, несмотря на своё восхищение итальянским мастером, Пикабиа вскоре потерял рисунок с соколом и клеткой. Во всяком случае, так он сказал своему другу Марселю Дюшану, который поинтересовался судьбой рисунка в конце сороковых годов. Дюшан хотел взглянуть на рисунок, потому что его всегда занимали клетки, мышеловки, тёмные комнаты, бархатные ящики, закрытые шкафы, вагины... Он хотел ещё раз посмотреть на конструкцию клетки у Пизанелло. Но рисунок исчез.
Кажется, Пикабиа не дал никаких вразумительных объяснений пропаже. Он, видимо, не слишком сожалел об утерянном рисунке. В поздние годы он был более одержим порнографией, нежели старым искусством. А в конце сороковых старый дадаист был ещё и тяжко болен: спинно-мозговая сухотка, последствие многолетнего сифилиса...
Позднее кто-то из искусствоведов спекулировал: уж не уничтожил ли Пикабиа рисунок Пизанелло сознательно? Или, может быть, в приступе маразма? Уж не сжёг ли он эту клетку, и сокола заодно?
Андре Бретон писал о Пикабиа: “В последнюю нашу встречу в Сан-Тропезе в 1951 году он мог говорить только о своём члене. Он признался, что употребляет опиум в надежде вернуть утраченную мужскую силу. Потом он повёл меня в свой любимый бордель, где у него была специальная комнатка для наблюдения. Хозяйка, его приятельница, выделила ему чулан, где он, сидя на высоком табурете, как старый седой попугай в клетке, подсматривал за посетителями и девушками в глазок. Он предложил понаблюдать и мне, процитировав при этом Жарри: “Глаз на фаллосе — шип на кактусе...”. Он сказал, что проводит в этом чулане долгие и сладкие часы...”
В заключение нам хотелось бы привести ещё одно высказывание, хотя оно и не относится напрямую к рассказу о Пикабиа и Пизанелло. Когда некий журналист спросил Жана Жене, как это могло случится, что он так часто и долго сидел за решёткой из-за столь незначительных проступков, как кража книги в магазине, знаменитый писатель ответил: “ Я сидел в тюрьме, потому что я ненавижу все остальные государственные институции!”
2. Клетка Эзры Паунда
“Кошачьи ссаки! Кошачьи ссаки!” — время от времени надрывно провозглашал зэк из соседней клетки. Эзра Паунд понимал, что этот возглас обращён не к нему, а, скорее уж, к господу богу. И тем не менее чужие вопли и стоны его крайне нервировали. Они выводили Паунда из той сосредоточенности на собственной судьбе, которую он всегда в себе культивировал. И ещё: никто не хотел объяснить ему, за что посажен в клетку его сосед и чего он так боится. Всем узникам, как и охранникам, было строго-настрого запрещено разговаривать с Эзрой Паундом. Почему-то именно он, а не его вопящий сосед, считался самым опасным заключённым в лагере.
Клетка, в которую посадили Эзру Паунда, была, по его собственным позднейшим словам, достаточно велика для пумы, однако Опоссум (как называл Паунда его друг и ученик Т.С.Элиот) оказался больше пумы. В высоту клетка достигала трёх метров, а в ширину — двух с половиной. Пол был бетонный, а сверху клетку покрывала жесть. Паунд, однажды сравнивавший себя в “Cantos” с Иисусом Христом, мог свободно раскинуть руки в своём новом обиталище, но заниматься гимнастикой здесь было проблематично. Между тем “второй после Данте поэт” (самооценка Паунда зрелых лет), всю жизнь придававший первостепенное значение телесной красоте, животворной эротике и солнечному сексу, высоко ценил и физические упражнения. Что ж, повторим: сейчас об этом не могло быть и речи.
Победоносный для врагов и соотечественников Паунда и катастрофический для его немецко-итальянских друзей май 1945 подходил к концу. Эзре Паунду исполнилось пятьдесят девять лет. Честно говоря, ему сильно повезло, что он вообще был ещё жив. Итальянские партизаны, схватившие его в Рапалло, расстреливали на месте всех, кого они подозревали в верности Муссолини. Паунда спасло то, что он был американцем, и его выдали американской армии. Сейчас он находился под следствием в военном дисциплинарном лагере США под Пизой, куда был помещён по обвинению в предательстве своей страны и её интересов. Предательство! Этим словом и всем, что с ним связано, так восхищался Жан Жене. Но для Паунда дело обернулось тяжко: ему грозила смертная казнь за передачи, которые он вёл по-английски на фашистском радио в Риме и в которых он высмеивал и жестоко поносил Америку и Великобританию, а также восторгался Гитлером и “Беном”.
Клетка стояла в лагере на открытом воздухе. В её углу помещался металлический бидон для экскрементов. Раз в день Паунду давали поесть. Выйти наружу — помыться или прогуляться — он мог раз в три дня. Газеты и книги, за исключением Библии, не выдавались. Клетка была открыта для обозрения со всех четырёх сторон двадцать четыре часа в сутки. В ночное время специальный прожектор пронизывал её своим убийственным светом, не давая забыться заключённому сном. Охранник дежурил возле клетки, не отлучаясь ни на секунду.
В начале двадцатого века Редьярд Киплинг назвал юного Паунда одним из величайших мировых поэтов. Через много лет о нём не менее восторженно отзывался Аллен Гинзберг. В 1967 году он привёз престарелому Паунду в Венецию пластинки Боба Дилана и “The Beatles”, а также большой пакет марихуаны — скромные приношения ко дню рождения любимого поэта. Паунд наотрез отказался от марихуаны и безучастно прослушал пластинки. В поздние годы он страдал старческими депрессиями. Сидя напротив почтительного битника, именовавшего его божественным Кришной, Паунд вдруг заявил, что на самом деле “Cantos” — смесь глупости и невежества и что, вообще, увы, его поэзия “отражает, но не обнажает”. Затем, после неловкой паузы, старец признался, что более всего в жизни сожалеет о своём антисемитизме. Он назвал это “тупым предрассудком окраин”, недостойным художника. Подобное откровение развеселило Гинзберга. Он сказал: “Забавно слышать это от вас. Что ж, так оно, наверное, и есть. Только не забудьте, что этот предрассудок был частью вашей рабочей модели, которая оказалась столь плодоносной”. Ответной реплики не последовало. Продолжительное молчание. Потом еле слышное: “Доброй ночи, Аллен...”
Лагерные чины в Пизе, получившие приказ посадить Паунда в клетку, с самого начала недоумевали: насколько может быть опасен этот пожилой человек с физиономией изощрённого эстета? В клетке он вёл себя скорее печально, чем буйно. Между тем, уже через сутки после его заключения, в лагерь пришла шифрованная депеша от Командующего Средиземноморским Театром Военных Действий. В депеше были даны строгие указания персоналу лагеря о содержании Паунда под стражей: “Постоянный надзор во избежание бегства или попыток самоубийства. Никаких контактов с прессой. Никаких послаблений в режиме.” Чтобы расшифровать депешу, потребовалось отвезти её на соседнюю военную базу.
Результатом этого послания стала ещё более жёсткая изоляция Паунда. В пизанском лагере находились в основном провинившиеся американские военнослужащие: солдаты, поднявшие руку на своих командиров, насильники, воры, убийцы. Газеты в США писали, что здесь отцеживаются “грязные осадки средиземноморской группы войск”. Большой процент составляли чёрные зэки. Что мог подумать об этом Паунд? В своих стихах и эссе он часто называл чёрных “вонючками” и “гамадрилами”, но сейчас ему не грозила особая близость к ним: его клетку переставили в самую пустынную часть лагеря. Отсюда он мог видеть только охранников, вооружённых автоматическими “браунингами”, ночные посты пулемётчиков, и лишь в отдалении — палатки рядовых зэков.
Далеко не все арестованные удостаивались чести сидеть в клетке. Клеток в лагере было всего десять. Официально они именовались “камеры для наблюдения”, но среди обитателей лагеря были более известны как “камеры смертников”. Они были предназначены для худших криминалов, а также для тех, кто после военного трибунала ожидал отправки в Неаполь — на экзекуцию. В первую ночь паундовской отсидки двое заключенных пытались бежать из клеток — и были застрелены охраной на месте. После этого происшествия было решено обезопасить и укрепить клетки. И вот теперь, после зашифрованной депеши, первая новооборудованная “камера для наблюдения” стала квартирой Паунда. Это выглядело так, будто он был самым опасным преступником в лагере.
Двадцать пять дней прожил Эзра Паунд в клетке. Всё это время он носил солдатскую рубаху и военные штаны, сваливавшиеся с него, потому что ему было отказано в ремне. Также и ботинки его были освобождены от шнурков — во избежание попыток удавиться. Усовершенствованная клетка содержала дополнительные мотки колючей проволоки под крышей, а также стальные шипы, врезанные в бетонный пол. Позднее Паунд интерпретировал это как официальное приглашение перерезать вены. Возможно, так оно и было.
День и ночь за металлическими прутьями клетки в солнечном свете и в искусственных лучах прожектора маячила рыжая остроконечная борода Эзры Паунда. Эта великолепная борода была когда-то притчей во языцех в литературных салонах Лондона и Парижа. А сейчас? “Что-то сумасшедшее, что-то нестерпимо жалкое” было в этой бороде, по свидетельству одного очевидца.
Из клетки были различимы дальние, поросшие пиниями, холмы Пизы. Эзра Паунд впервые увидел эти холмы в 1898 году, когда ему исполнилось двенадцать и он впервые побывал в Италии в компании своей тётки, большой любительницы искусств. Потом он оказался здесь в 1923 году, с Эрнестом Хемингуэем и его женой, которых он соблазнил пешим путешествием по Италии. Они ели тут нежный крестьянский сыр, пили вино в тени деревьев, и он показал “Хэму” крошечную долину, где в пятнадцатом веке герцог Малатеста сокрушил своих врагов — папских наёмников. Тот самый безбожный Малатеста из Римини, который принуждал к содомии своего собственного сына, угрожая ему кинжалом...
Годы спустя Паунд шутил по поводу пизанского заточения: “Ха, они считали меня опасным, непредсказуемым типом, и я заметил, что они по-настоящему боятся меня. Иногда я ловил на себе взгляд охранника. Взгляд говорил: горилла, сиди в клетке... Солдаты приходили в свободное время поглазеть на меня. Некоторые из них бросали мне мясо, как зверю, или что-нибудь сладкое. Старый Эз был пикантным и занимательным зрелищем”.
Но в июне 1945-го ему было не до шуток. В конце второй недели в клетке Паунд, по словам охраны, “сломался”. Он впал в глубокую апатию, перестал есть и не вставал со своего мата. Один из двух лагерных психиатров, доктор Финнер, записал в своём журнале: “Почти полная потеря памяти, слабость, депрессия, кошмары...” Сам Паунд позднее говорил своей дочери, что с ним приключился солнечный удар. Клетка, действительно, совсем не защищала от солнечных лучей, хотя Паунд и обвязывал голову влажным полотенцем. Всё-таки наступило лето, солнце Средиземноморья палило...
В результате “старый Эз” был отправлен в медицинскую часть, где его осмотрели и выслушали оба психиатра. Первые полчаса он вообще не мог говорить и ему стоило огромных усилий собраться с мыслями. Затем Паунд признался, что крайне страдает от неподвижности в клетке, от мучительных головных болей и неистребимого чувства страха. Оставив пациента на кушетке, медики посовещались. Они пришли к выводу, что возраст Паунда, явные истерические симптомы, возможная дегидрация и физическое истощение требуют перемены условий содержания арестованного. Врачи подали просьбу лагерному начальству о переводе Паунда из клетки в палатку. Более того, они рекомендовали отправить их подопечного как можно скорее в Соединённые Штаты или в какую-нибудь местную институцию, где Паунда могли бы постоянно наблюдать врачи и где он мог бы получить надлежащий уход.
Эта официальная просьба очень помогла Паунду. Сам он, впрочем, никогда высоко не оценивал психиатров как социальную группу и особенно любил поиздеваться над “благонамеренным шарлатаном Зигмундом”: “Пруст и Фрейд — две роскошные кучи говна, которыми упивается интеллигенция, поскольку эти кучи прикинулись изощрёнными арабесками”. Или: “Благодаря Фрейду и Достоевскому мы получили армию неврастеников, озабоченных лишь своими тонкими кишками...”
Тем временем ходатайство врачей возымело действие. Палатка, в которую через несколько дней перевели Паунда, выглядела просто роскошно по сравнению с чудовищной клеткой. Паунд обнаружил здесь солдатскую койку, стол и два крепких табурета. Ему вернули ремень и шнурки от ботинок. Вскоре он уже занимался лёгкой гимнастикой по утрам. И наконец, ему разрешили пользоваться пишущей машинкой, на которой он не только отстукивал письма для своих соседей-зэков, но и начал писать стихи, позднее вошедшие в “The Pisan Cantos”.
Архивные документы и монографии, письма и мемуары свидетельствуют, что за судьбой Паунда в период его лагерных злоключений следили многие пары глаз. Это были глаза его друзей Т.С. Элиота и Арчибальда Маклиша, которые, как могли, старались помочь своему старому другу. Это были глаза официальных лиц в Вашингтоне — политиков и судебных чиновников, которые раздумывали, как им поступить со строптивым литератором. Это были глаза журналистов, которые на страницах газет и журналов обсуждали скандальную историю предателя Паунда, посаженного в звериную клетку. Это были, наконец, глаза его родных...
Сейчас, когда пишется эта фраза, почти такие же клетки, как паундовская, стоят на Кубе, на американской военной базе в заливе Гуантанамо. В этих клетках сидят исламские боевики, схваченные в Афганистане и обвинённые в террористической деятельности и незаконных военных акциях. Пока неизвестно, есть ли среди них поэты паундовской силы, ха-ха... К участи этих (большей частью безымянных) пленников тоже обращено сейчас внимание многих людей в мире, целых государственных институций и международных организаций, например, правозащитных. Средства массовой информации обсуждают, насколько условия, в которых содержатся заключённые, соответствуют Женевской конвенции и нормам цивилизованного сообщества. Английский министр иностранных дел, критикуя американские брутальные методы в лагере, заявил, что, наказывая террористов, “нужно иметь в виду обе стороны монеты”... То есть не только справедливо покарать преступников, но и быть гуманными, цивилизованными...
“Обе стороны монеты”? Как тут не вспомнить ещё раз “старого Эза”! Ольга Рудж, многолетний друг и сотрудник Паунда, уже после его смерти хохотала над навязчивыми биографами поэта: “Они звонят мне и говорят, что хотят написать о Паунде честную книгу, где будут рассмотрены “обе его стороны”. Обе стороны?! Обе стороны!! О чём они говорят? Эзра Паунд не был омлетом!”
3. Клетка кролика Лео
Дом-музей Л. Д. Троцкого в Мехико-сити пребывает в печальном запустении. В отличие от расположенного поблизости сказочного особняка Диего Риверы и Фриды Кало, он не спонсируется мексиканскими культурными институциями, но находится на попечении троцкистов-интернационалистов. В основном это британцы, а также активисты из США, которые изыскивают минимальные средства для поддержания музея. И всё же желающих посмотреть мемориал предостаточно.
Заплатив за вход, посетитель попадает сначала в небольшой книжный магазин, где продаётся троцкистская литература на разных языках. Оттуда — в обширный внутренний двор дома, устроенного как крепость, с высокой глиняной стеной и смотровыми башнями. В самом центре двора расположена могила Троцкого — небольшая стелла с высеченной в камне пятиконечной звездой. Над стеллой — красное приспущенное знамя, вокруг — пальмы и ещё какие-то великолепные тропические растения, похожие на осьминогов. Огромный рыжий троцкист-англичанин в синей пропотевшей гимнастёрке и с алой повязкой на рукаве приглашает в скромные, почти аскетические личные апартаменты вождя. Маленькая гостиная с плетёными креслами и низенькой софой, кабинет с пожелтевшими газетами и книгой Маяковского на рабочем столе, убогий сортир и спаленка с двумя чуть ли не детскими кроватями... Потрескавшаяся и почему-то мокрая ванна, полотенца на крючке... Всё здесь состарилось и обветшало, а всё-таки уютно... (Может, троцкисты сами ночуют тут, купаются и готовят еду на кухне?) Рыжий британец с гордостью показывает следы от пуль на стене, объясняет, когда и как сталинистская группа Сикейроса совершила неудачное покушение...
Затем, снова через двор, гости попадают в пустое помещение с каменным полом и несколькими стендами. Тут хранятся документы и прижизненные издания работ Троцкого, а на стенах висят редкие фотографии. На них Троцкий представлен в свой последний мексиканский период. Вот он с Бретоном, Риверой и Кало под огромным толстым деревом, вот опять он с Фридой, влюблённо припавшей к его плечу, вот он со своей дружиной, защищавшей этот дом... На некоторых снимках Троцкий выглядит как мирный и утомлённый интеллигент, а на каких-то — как ужасный мистагог-кровопийца. У него было странное, неуловимое лицо с большим детским лбом и маленьким, детским же, подбородком, обременённым бородкой... Губы, будто только что оторвавшиеся от женской груди... Одновременно сладкое и отталкивающее выражение... Вот он читает “Нью-Йорк таймс”, как бы подражая Ленину, читающему “Правду”... Но, наверное, самая душераздирающая фотография — та, на которой он запечатлён сразу после смертоносного удара Меркадера. Его, громовержца русской революции, поддерживают под руки два мексиканских детектива, похожие на американских гангстеров — в двубортных костюмах, полосатых галстуках и похабных шляпах. Они прямо-таки сдавливают его в своих объятиях, словно два замаскированных жандарма — тщедушного, старого и всё-таки неистового революционера. Но стоит присмотреться к этому снимку, и обнаруживаешь: нет, это не бунтующий старик в лапах чуждой власти... Скорее уж, он ищет защиты у этих полицейских ублюдков, он взывает к ним в своей последней жажде мщения... Он всё ещё надеется на реванш... А на следующей страшной фотографии он уже в агонии, с отвалившейся челюстью...
Тут гид-троцкист наконец отлипает и устремляется к очередным посетителям... Что ж, отлично, теперь можно свободно погулять по музею и посмотреть на вещи непринуждённо...
Оказывается, во дворе есть маленький зверинец. Троцкий любил мелких тварей — зайцев, белок, хомяков... Он разводил живность в своей крепости... И через шестьдесят с лишним лет после его смерти здесь всё ещё стоят клетки с морскими свинками и кроликами. Всё, как при нём, по словам британца...
Одна клетка, нужно признаться, просто поразительная, завораживающая. В ней сидит большой чёрный кролик. Обычно считается, что чёрный цвет к лицу крупным, изобильным персонам — он скрадывает их толщину. Может быть, так оно и есть, но к кроликам это не относится. Во всяком случае этот кролик заполнил собой всё пространство клетки — и всё-таки явно в ней не помещается. Его бархатистое тело выпирает из проволочной кабинки: бока мягкими подушечками торчат наружу, голое ухо выпросталось, красноглазая морда высунулась и розовый нос безостановочно сокращается, как анус экзотической танцовщицы. Этот кролик выглядит крайне непристойно и одновременно жалко. Не революционный зверь, а перекормленное буржуазное отродье!
“А знаете...”, — вдруг над самым ухом раздаётся голос незаметно подкравшегося троцкиста. “Знаете, точно такой же кролик был и при Льве Давидовиче. Точно такой же чёрный и огромный! И Троцкий, по рассказам, его страшно любил. Того кролика звали Лео, и этого тоже так зовут. Этот Лео, может быть, правнук того, которого кормил с руки сам Троцкий... Наш Лео, правда, чуточку разжирел — даже не может вылезти из своей клетки, ха-ха-ха... А нам, конечно, жаль эту клетку ломать, ведь её смастерил сам Троцкий... Здесь всё сделано его руками...”
Тут троцкист запускает свою собственную тяжёлую руку в ведро, где отмокают в воде крупные морковки, и достаёт горсть. Он подкладывает морковки в звериные клетки. Ещё морковку, ещё... Последним получает лакомство кролик Лео, и тут же начинает грызть, двигая носом. Клетка ему мешает, морковка ускользает, а лапами он себе помочь не может. Но троцкист вовремя приходит на помощь и прямо с ладони кормит кролика. Кролик сладострастно шарит носом по коже троцкиста, оставляя на ней влажный блестящий след... У обоих от наслаждения прямо закатываются глаза... Честно говоря, на это противно смотреть...
4. Комариная клетка
Есть не слишком известная (но и не чересчур маргинальная) американская писательница, живущая в Сан-Франциско, по имени Джейн Эллис. Критики сравнивают её с маркизом де Садом и со “свихнувшейся ацтекской жрицей, вздумавшей пытками и суицидальной эротикой отвратить от церкви старого импотентного инквизитора”. Ей уже пятьдесят, и, судя по фотографиям, она вся покрыта татуировками, как корсар. Свою краткую литературную автобиографию Эллис начинает словами: “Я, аутсайдер, лесбиянка и феминистка...” В семидесятые годы она была солисткой в панк-группе под названием “Cum Obsession” и писала лирику для других рок-коллективов. В восьмидесятые Эллис выпустила несколько сборников стихов и прозы, напечатала научно-фантастический роман “Чёрная губная помада”. Потом вышла книга “Мягкие кости”, в которой Эллис экспериментировала с разными литературные формами: репортажем, пьесой, поэмой, киносценарием, новеллой, романом... В сущности, она решала уже довольно старую, сформулированную в американской литературе ещё Капоте и Берроузом, проблему: как может писатель передать весь свой жизненный опыт в максимально спрессованном виде? Как сплавить в словесном жанре политический анализ с алкогольным бредом, философскую эссеистику с ночными фобиями, путевые записки с утробным воплем? Это, действительно, сложная и рискованная задача, которая теоретически была очень строго поставлена в работах Барта, Фуко, Делёза и Агамбена.
Так вот, в “Мягких костях” Джейн Эллис есть фрагмент о калифорнийском миллиардере Бобе Мансарее, который, ошалев от декседрина и группового секса, решает поселиться в полной изоляции в платиновой клетке. Для чего? Чтобы очиститься, пережить катарсис, стать другим... При всём своём богатстве Мансарей не способен увильнуть от мысли, что на свете существуют миллионы голодающих, изнывающих в тюрьмах и умирающих от болезней индивидов — взрослых и детей. Однако вместо того, чтобы заняться благотворительностью или организовать очередную социальную программу для третьего мира, Мансарей заказывает фирме, специализирующейся на строительстве сверхнадёжных тюрем, баснословно дорогую клетку. Он устанавливает её в своём роскошном поместье в подземной секретной оранжерее, и приказывает чёрной телохранительнице и наложнице Тельме замкнуть его в этой клетке навеки, а ключ выбросить. После ночи неумеренных ласк и чудовищных гастрономически-наркотических излишеств, Тельма переносит лишившегося сознания Мансарея в клетку и, в полном согласии с его волей, уничтожает ключ. Теперь у него нет никакой надежды выбраться из этого платинового капкана, захороненного в ботаническом бункере. Ни одна живая душа, за исключением Тельмы, не знает, где находится Мансарей. В его офисе, кстати, теперь хозяйничает двойник. Этот ублюдок в конце концов соблазняет тоскующую Тельму, что усугубляет бедственное положение героя. Впрочем, всё не так уж трагично.
В подполье у Мансарея есть запасы еды и питья, и он круглосуточно предаётся созерцанию оранжерейной флоры. Это действует на него целительно... Он, может быть, почувствовал бы себя окончательно умиротворённым, если бы не маленькое скверное обстоятельство: докучливый комар. Крошечный, но неумолимый вампир. Откуда он только взялся? Однажды Мансарей принимается непроизвольно расчёсывать себе плечо и таким образом обнаруживает присутствие уродливого насекомого. Анафема!
Этот комар — что-то вроде дикаря Пятницы в рассказе о Робинзоне-Мансарее. С тех пор, как он возникает, герой всё более и более преображается. Происходит ли это оттого, что комар сосёт его кровь? Вряд ли, речь, скорее, идёт о вещах более спиритуального ряда. Мансарей осознаёт, что комар — его единственный товарищ в андерграунде, и что этим товарищем не стоит пренебрегать. А кровь — что кровь? Терять кровь — совершенно нормальная процедура, хорошо знакомая всем женщинам и солдатам... Внезапно Мансарея осеняет, что в отношениях с комаром он — женщина, а комар — мужчина. Возможно, герой потихоньку сходит с ума, но более вероятно, что он становится святым. Ведь думал же Жан Жене, что он — святой! Думал, думал! Известно, что в поздние годы автор “Ширм” почти совсем перестал мыться, жил преимущественно в дешёвых отелях возле вокзалов и имел только ту одежду, которая в данную минуту была на нём. Он, по воспоминаниям кинорежиссёра Шаброля, гадко вонял и не узнавал знакомых. Что же: если Жене хотел быть святым, чем Мансарей хуже Жене? И если уж идти до конца: чем комар хуже Мансарея? Равенство может быть только абсолютным, иначе это не равенство, а старое буржуазное лицемерие. К такому выводу приходит герой “Мягких костей” — и в этом есть своя логика! Заметим в скобках, что эта логика свойственна не одному Мансарею, она была присуща до него, например, Франциску Ассизскому, считавшему своими братьями и сёстрами птиц, овёс, солнце и свиней. Это логика мистиков, бродяг и анархистов.
Но более всего поражает, что и комар словно бы соглашается с логикой Мансарея. Иначе почему кровососущая тварь отказывается покинуть платиновую клетку, пленившую миллиардера? А это поистине так: комар, по наблюдениям героя, ни на миг не вылетает из решётчатого узилища, хотя, в отличие от человека, мог бы. Лишь изредка он поднимается в воздух, оповещая Мансарея о своём полёте тонким заунывным пением. Всё остальное время насекомое сидит на коже узника, причём обычно на самых нежных её участках: в паху, на мочке уха, на шее, на губах...
Благодаря комару Мансарей постигает лакановскую истину, а именно: бытие — это интерсубъективная игра сознаний, бесконечно отражающихся друг в друге. Из этой пошлой и развращающей игры есть лишь один выход — сосредоточенное желание. Необходимо найти и осознать своё собственное желание — и во что бы то ни стало следовать ему. Как капитан Ахав, как Эмма Голдман, как Че Гевара... Как, если уж на то пошло, Джек Потрошитель... Бедняга Мансарей концентрируется, коцентрируется, концентрируется — и в результате понимает, что ему хочется только одного: вырваться из этой ужасной клетки на свет божий и ещё раз совокупиться с прекрасной Тельмой... Тут он чувствует полное опустошение и чудовищное разочарование: разве может быть коитус фокусом подлинного желания?.. Невозможно, смехотворно!.. И опять этот нестерпимый зуд выше локтя... Бац-бац!.. Что такое? Он прихлопывает комара. Он его убивает.
Однажды Толстой в присутствии своего друга и единомышленника Черткова тоже убил комара, севшего ему на лоб. И получил за это от Черткова строгий выговор. Члены толстовской общины считали, что нельзя мучить и убивать живых существ, даже самых, что называется, примитивных.
В конце концов Мансарей умирает в клетке, так и не повстречавшись со своим желанием. Он попросту издыхает в подполье, как брошенный на произвол судьбы клонированный поросёнок или баран. Насмешка судьбы? Мистерия? Неужели же желание — это тоже привилегия, как образование, изящные искусства или хороший банковский счёт? На этот идиотский вопрос нет ответа. Лакан умер до Мансарея, а то миллиардер мог бы спросить его.
В клетке воняет и распадается труп, но вокруг нет никого, кто вскрикнул или хотя бы скривился из-за нестерпимого смрада.
5. Вместо пятой клетки
Много лет назад, когда Натаниэль Готорн сочинял “Алую букву”, а Лев Толстой — “Анну Каренину”, писатели жили в обществе, гораздо более репрессивном и менее либеральном, чем теперешнее. Готорн и Толстой писали о женщинах, бросивших вызов тогдашним социальным нормам, вступив в плотскую связь с мужчинами, которые не были их мужьями и даже не собирались ими стать. Общество жестоко наказало обеих женщин: заперло одну из них в тюрьму, начертав на её груди красное позорящее “А” (“адюльтер”), и заставило вторую броситься под поезд.
В современном обществе, если оно не исповедует религиозный фундаментализм, женщины могут спать с кем угодно. Разумеется, есть исключения: с малолетними, например, спать не разрешается... Но эти редкие исключения в общем-то только подчёркивают терпимость и покладистость общества. Всё, о чём пекутся сегодняшние его члены, это, грубо говоря, деньги. Поэтому писатели легко могут представить себе странную ситуацию, когда женщина, презирающая или попросту не интересующаяся деньгами, оказывается гораздо более нежелательным социальным элементом, чем какая-нибудь неверная супруга или даже последняя кровавая сука, исправно платящая налоги. О таких ситуациях любила писать Кэти Акер, любит писать о них и Джейн Эллис. Пассионарные героини уже не кончают в тюрьме, если они не грабят банки, да и сами тюрьмы стали таким же бизнесом, как супермаркеты.
Интересно и то, что когда Готорн и Толстой писали свои произведения, эти последние ещё что-то означали для тогдашнего общества. Считается даже, что некоторые книги были опасны и разрушительны для социума, что они могли подорвать религиозные и моральные законы, на которых базировался порядок. Поэтому Готорн, например, перенёс действие своего романа в неопределённое прошлое и написал в предисловии, что книга не имеет никакого отношения к его современникам. Он не хотел связываться с тупым пуританским консенсусом, способным оклеветать или запретить его книгу.
В настоящее время писатели могут писать и издавать всё, что им вздумается, если, конечно, не подвернётся айятолла Хомейни, который заочно присудит автора книги к смерти. Но даже если айятолла подвернётся, то и это не так уж плохо — он своей антирекламой (которая всё-таки реклама) может раздуть даже самого заурядного автора. Так что все могут сочинять и публиковать абсолютно всё — и всем на это в общем-то начхать, потому что никто больше не придаёт значения письму и идеям. Повторим: только деньги, грубо говоря, волнуют ныне людей, да и целые страны. Поэтому литературное произведение оказывается подлинно успешным, если его издатель умудряется продать его теле- или кинокомпании. В таком случае и книга хорошо продаётся. И слава писателя облетает землю, как стальная птица.
Таким образом, всё выглядит так, будто мы наконец вышли на свет из старого тёмного времени пуританских, царских, коммунистических и прочих запретов. Любой может сказать и написать всё, что он думает, всё, о чём он мечтает, всё, что его беспокоит. Прогресс, несмотря ни на что, движется. А кто этим недоволен, может свободно нюхать кокаин.
[ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале