начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ содержание ] [ следующая статья ]
Философия характера
Моника Спивак
Маяковский в Институте мозга
Мозг Маяковского
«— Подождите, — сказал Олеша. — Это не самое странное. Самое странное, даже, я бы сказал, необъяснимое, при всей своей матерьяльности, было то, что я видел вчера в Гендриковском переулке, где еще совсем недавно мы играли в карты до рассвета… Вы знаете, что это? Мозг Маяковского. Я его уже видел. Почти видел. Во всяком случае, мимо меня пронесли мозг Маяковского.
И Олеша, перескакивая с образа на образ, рассказал нам то, что потом с такой поразительной художественной точностью появилось в его книге “Ни дня без строчки”.
“… вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек, посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского…”», — этот рассказ не мог забыть и спустя тридцать с лишним лет В. П. Катаев[1].
Смерть Маяковского потрясла Советскую Россию. В те печальные весенние дни 1930 г. газеты сообщили: “14 апреля, в 10 ч<асов> 15 м<инут> утра в своем рабочем кабинете покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский <…> Днем, 14 апреля тело Маяковского перевезено на его квартиру в Гендриковском переулке”[2]. Но еще до выхода газет известие о роковом выстреле Маяковского молниеносно облетело Москву. На месте трагедии собрались многочисленные друзья и знакомые покойного. Естественно, не только Юрий Олеша стал свидетелем изъятия мозга поэта. Чуть менее экспрессивно о том же рассказывал другой мемуарист и писатель, приятель Маяковского Л. В. Никулин: “14 апреля 1930 года, поздно вечером, мы пришли в квартиру Маяковского в Гендриковом переулке. Маленькая, тесная квартира была полна народа <…> Из комнаты, где лежал Маяковский, вышли люди в белых халатах. То были сотрудники института мозга <…>. Они унесли завернутую в полотно банку. Это, скрытое в белом, было мозгом Маяковского. Потом нас пустили к нему. Он лежал на кровати, у стены, с желтовато-серым лицом и синими тенями у глаз”[3]. Не будем обращать внимания на частности — в тазу или в банке выносили из квартиры мозг поэта. “Скрытое в белом” (то есть завернутую в полотно банку или же таз) препроводили в дом № 43 по Большой Якиманке, в Московский Институт мозга, о чем в “Журнале поступлений” была сделана соответствующая запись. Эта запись впервые была воспроизведена в публикациях Валентина Скорятина, посвященных “тайне гибели Владимира Маяковского” [4].
В неожиданном самоубийстве Маяковского было много неясного, что порождало слухи и подозрения. Действительно, обстоятельства и причины смерти, недостойной поэта, “революцией мобилизованного и призванного”, и неудобной для советской власти, желающей видеть в Маяковском певца нового социального строя, не афишировались и были покрыты завесой тайны. Однако из самого факта изъятия мозга, напротив того, никакой тайны, не делалось. Такие впечатлительные мемуаристы, как Юрий Олеша и Лев Никулин, может, и были потрясены громкими стуками, производимыми прозекторами при вскрытии черепа, но в печати об этом писали без малейшего надрыва, спокойно и даже горделиво, как о чем-то вполне естественном. Манипуляции с мозгом, наряду с гражданской панихидой и кремацией, входили в программу мероприятий по организации почетного погребения.
“<…> В 18 ч<асов> 30 м<инут> скульптор К. Луцкий и формовщик К. Кучеров сняли посмертную маску с лица покойного поэта.
20 ч<асов>. Профессора из Института мозга берут мозг В. Маяковского на исследование. Мозг Маяковского весит 1.700 граммов. Примечание: средний вес человеческого мозга 1.300 — 1.350 граммов.
Исследование мозга Маяковского будет произведено в ближайшие дни.
В полночь тело В. Маяковского перевезено в клуб писателей.
Друзья покойного поэта, представители литературных и общественных организаций провели у гроба поэта всю ночь. <…>”[5] и т. п., — извещалось в “Хронике похорон”.
Апрельские газеты были наполнены сообщениями о различных, порой весьма экзотических способах увековечения памяти покойного. В их числе рассматривалось и исследование мозга. В “Литературной газете” за 21 апреля 1930 г. появилась специальная заметка, озаглавленная “Мозг В. В. Маяковского”; в ней давался краткий отчет об уже проделанной по итогам вскрытия работе и намечались общие перспективы работы дальнейшей:
“Государственный институтом по изучению мозга 14 апреля, в 8 час<ов> веч<ера> был извлечен мозг покойного В. Маяковского. По внешнему осмотру мозг не представляет сколько-нибудь существенных отклонений от нормы. Вес его 1.700 грамм при среднем весе у взрослого мужчины 1.400 грамм.
Институт мозга приступил к предварительной обработке мозга В. В. Маяковского, чтобы приготовить его к микроскопическому изучению. В ближайшее время материалы, относящиеся к мозгу В. В., будут включены в коллекцию Пантеона ГИМ” [6].
Пантеон Института Мозга
Величественным словом “Пантеон” называлось отделение Государственного института мозга (ГИМ), занимавшееся собиранием и исследованием мозгов “выдающихся деятелей Советского Союза”.
Основа коллекции Пантеона ГИМ была заложена за несколько лет до кончины Маяковского. В 1924 году умер В. И. Ленин. Тогда же была создана лаборатория по изучению мозга Ленина, призванная материалистически доказать гениальность усопшего вождя. Работы в лаборатории велись под руководством крупного немецкого невролога, директора Берлинского института мозга, профессора Оскара Фогта. В России он был известен не только как создатель цитоархитектонического метода изучения мозга, но и как человек смелых научных гипотез и к тому же — левых убеждений.
В 1928 году лабораторию, занимавшуюся изучением мозга Ленина, реорганизовали в Институт. Перед сотрудниками нового научного заведения стояли грандиозные задачи, главная из которых — проникновение в тайну человеческого гения. Вторая мировая война разрушила тесное сотрудничество московского и берлинского институтов, и атмосфера тайны стала окутывать работу по изучению тайн мозга. А в тридцатые годы об этом еще говорилось открыто и с гордостью, например, на страницах газеты “Правда”:
“Московскому институту мозга суждено приподнять острием своих выводов мистическую завесу, веками прикрывавшую проблемы мозговой коры.<…> Мозговая кора, этот сгусток индивидуального опыта, не представляет собой однородно построенного органа. Мозговая кора разделяется на так называемые территории и поля различных структур. И здесь, в этих структурных соотношениях, в архитектонике коры большого мозга, институт ищет истоки гениальности”[7].
Чтобы обеспечить ученых материалом для работы, нужны были мозги выдающихся людей, пусть не таких, как Ленин, но все-таки… Стали собирать коллекцию. В нее вошли лидеры партии и правительства, деятели науки и искусства. Не была забыта и литература. В 1934 году “Правда” писала, что “научный коллектив Института подготовил и уже изучает мозги Клары Цеткин, Сен-Катаяна, Луначарского, Цюрупы, М. Н. Покровского, Маяковского, Андрея Белого, академика Гулевича”. После собрание пополнилось мозгами режиссера Станиславского и певца Собинова, писателя Горького и академика Карпинского, поэта Багрицкого и других “выдающихся”. В общем, в 1930-е годы изъятие мозгов знаменитых людей ставилось на поток. Коллекция Института стремительно пополнялась. Общество привыкло к столь экзотической форме увековечения памяти усопших гениев и с уважением относилось к дерзаниям ученых.
Население страны подробно информировалось о том, какие манипуляции проводились с мозгом в стенах Института: “Кажется, что после смерти мозг еще продолжает жить здесь. Кажется, что он живет в этих лабораториях, в этом стильном особняке, где сосредоточены научные усилия по глубокому изучению такого сложного органа, как мозг.<…> Прежде чем поступить на стол к ученому, мозг подвергается длительному исследованию. Подготовка одного мозга взрослого человека для научной работы продолжается около года. Мозг делится при помощи макротома — машины, напоминающей гильотину, — на куски; эти куски проходят уплотнение в формалине, в спирту и заливаются в парафин, превращаясь в белые застывшие блоки. Блоки разлагаются микротомом — машиной чрезвычайной точности — на огромное количество срезов. На каждый мозг приходится приблизительно 15 тысяч срезов толщиной в 20 микрон. Только после такой долгой и сложной подготовки препарат попадает под микроскоп”.
Подготовка мозга к цитоархитектоническому исследованию представляла, как неоднократно подчеркивали сами сотрудники Института, весьма сложную задачу, требовала “большого технического навыка и большого количества времени”[8]. Так, о самых первых, самых предварительных результатах исследования мозга Ленина стали говорить только в 1927 году и продолжали возвращаться к этой теме еще на протяжении десятилетия. Темпы исследования мозга Маяковского были еще медленнее. К 1935 году работа над мозгом Маяковского еще не была завершена, но некоторые результаты уже имело смысл доложить:
“Интересные данные мы получили и при архитектоническом исследовании мозга Маяковского. Еще не все области этого мозга изучены. Однако те области, которые изучены, представляют большой интерес. Товарищи Станкевич и Шевченко проводили исследование так называемой нижнепариентальной области на 16 полушариях, в том числе и мозга Маяковского. Эта область мозга особенно хорошо выражена у человека и значительно слабее выражена у человекоподобных обезьян, а у ниже стоящих совершенно не выражена. Таким образом, эта область мозга, видимо, является носителем особо высоких функций мозга. Работы Станкевич и Шевченко[9] показали, что у Маяковского имеется большое своеобразие в архитектоническом строении этой области: 1) своеобразие в сложности борозд и извилин; 2) относительное преобладание этой области по сравнению с этой же областью в других мозгах; 3) своеобразие в распространении архитектонических полей и своеобразие в архитектонике коры этой области”[10].
Вероятно, исследования продолжались и в дальнейшем.
Безусловно, подобных “интересных данных” о мозге Маяковского и других “коллекционных” мозгах было получено сотрудниками Института не мало. Только вот тайну гениальности все же не раскрыли и “нового человека”, для которого “гениальность станет обычным явлением”, на свет не произвели. Скорее наоборот, подобные исследования показали, что “мериться мозгами” — занятие в высшей степени бесперспективное. Все равно получалось, что каждый выдающийся мозг в отдельности, да и все выдающиеся мозги вместе взятые, при тщательном анализе по методу профессора О. Фогта проигрывали главному экспонату коллекции — заведомо неповторимому, заведомо гениальному мозгу Ленина.
Об “исключительно высокой организации мозга Ленина” сообщалось лично Сталину: мозг Ленина «сравнивался с десятью полушариями “средних людей”, а также мозгом Скворцова-Степанова, Маяковского, известного философа Богданова», в мозгу Ленина оказался “более высокий процент борозд лобной доли по сравнению с мозгом Куйбышева, Луначарского, Менжинского, Богданова, Мичурина, Маяковского …”[11] и т. п.
В общем, результаты работы были заранее предопределены идеологией и потому оказались маловпечатляющими. Однако точку ставить рано. Самое, на наш взгляд, интересное начинается именно там, где кончается цитоархитектоника, то есть собственно медицинская наука, и там, где кончается идеология, с ее стремлением во что бы то ни стало доказать гениальность вождя.
Самое интересное: Что еще делали в Институте мозга
В Институте занимались изучением не только материи мозга, но и особенностями личности его обладателя. В разработанном в 1933 году проекте Положения о Государственном научно-исследовательском Институте мозга утверждалось: “Институт имеет при себе Пантеон мозга выдающихся политических деятелей, деятелей науки, литературы, искусства. В задачу Пантеона входит хранение мозга выдающихся людей, собирание всевозможных материалов, характеризующих личность умершего, составление на основании изученных материалов характерологических статей, очерков, монографий и опубликование их, а также создание выставки, в целях широкой популяризации деятельности умерших. Собираемые Пантеоном материалы, характеризующие деятельность умершего, одновременно служат необходимым пособием для архитектонического изучения мозга выдающихся деятелей”[12].
Чуть позже сбор характерологических данных об экспонатах коллекции стал декларироваться как основной, постоянно практикуемый в Институте принцип подхода к теме. “Располагая уже в настоящее время целым рядом мозгов умерших выдающихся деятелей Союза, а также специально собираемыми Институтом сведениями об особенностях этих деятелей, об их одаренности и т. д., институт также занимается и накоплением материала для последующего разрешения вопроса о том, какие отношения при современном уровне наших знаний могут быть вскрыты между структурой и функцией коры головного мозга и в этом направлении”, — говорилось в предисловии к сборнику научных трудов Института[13].
В популярном изложении эта же мысль выглядела понятнее и привлекательнее: “Чрезвычайно бережно и тщательно Институт сравнивает детали и характеры, собирает материал о привычках, об отличительных особенностях каждого”[14]. Вот эти-то сведения, “бережно и тщательно” собиравшиеся сотрудниками Института, представляют безусловный общегуманитарный интерес и научную ценность. Сегодня такого рода источники относятся к так называемой “устной истории”. Разумеется, источники в данном случае своеобразные, однако характерные для своей эпохи. О них и пойдет речь.
Личность умершего гения изучалась в соответствии со “Схемой исследования”. “Схема…” представляла собой что-то вроде методического пособия, очерчивающего обширный круг тем и вопросов, на которые должен был обратить внимание сотрудник. Составление “Схемы исследования” считалось делом важным и ответственным. “К детальной проработке опросника” приступили только в 1932 году и, с помощью “специалистов-консультантов”[15] планировали его закончить не ранее чем через год. В пятилетнем плане Института на 1933-1937 гг. сообщается, что “в 1933 году должна быть разработана путем привлечения специалистов-психологов и психоневрологов форма характерологической анкеты, которая должна лечь в основу собирания и изучения материала с последующим литературным оформлением в форме издания ежегодно характериологических очерков, посвященных жизни и деятельности выдающихся людей”[16]. Есть основания полагать, что в числе “специалистов-консультантов”, занимавшихся выработкой “Схемы исследования”, был и психолог Л. С. Выготский[17].
Первое, что интересовало авторов “Схемы…”, это “история развития данной личности”: детство, школьный период, начало самостоятельной деятельности, периоды творчества, вторая половина жизни, последние годы, смерть… То есть составлялась подробная биография.
Далее выяснялись факторы наследственности: собирались сведения о родственниках по восходящей и нисходящей линии; в качестве приложения строилась графическая схема, наподобие генеалогического древа; делались выводы.
Большое внимание уделялось конституциональным особенностям человека: фиксировались рост и вес, цвет глаз и волос, строение тела, состояние организма и т. д. Потом дело доходило до психомоторной и психосенсорной сферы, затем — до эмоционально-аффективной, волевой и интеллектуальной, до особенностей творческого процесса. Таким образом, учитывалось практически все: отношение к природе, людям, книгам, к собственному “я”, пристрастия и фобии, повадки и привычки; интересовали работа, быт, половая жизнь, внимание, воображение, память…
Наконец, составлялось заключение по следующий параметрам: 1) Анализ влияния факторов среды на формирование данной личности; 2) Наследственность и ее особенности; 3) Характеристика конституциональных факторов; 4) Особенности сенсомоториума; 5) Анализ отдельных сторон личности (эмоционально-аффективной, волевой и интеллектуальной сфер) и их взаимодействие; 6) Особенности творчества данной личности; 7) Выделение основных особенностей характера данной личности, основного ее ядра.
В итоге возникало всестороннее описание человека, его подробнейший психологический портрет.
На основе чего составлялся такой портрет? Откуда брались сведения? Сотрудник института подробно изучал мемуарную и критическую литературу об исследуемом лице, его художественные произведения (в том числе, неопубликованные), письма, рисунки, фотографии и т. п. Желательно было ознакомиться с документами, относящимися к каждому периоду: начиная с образцов почерка, ученических тетрадей и кончая материалами по истории болезни и протоколом вскрытия…
Однако самые интересные и уникальные данные черпались из устного источника, из так называемых “бесед”, которые проводили сотрудники Института с людьми из ближайшего окружения умершего гения. Родственников, друзей и знакомых интервьюировали по указанным в “Схеме исследования” вопросам. Содержание “бесед” записывалось, подробные ответы информантов систематизировались и вносились в итоговый “характерологический” документ. Именно эти “беседы”, являвшиеся по сути разновидностью мемуаров, становились главным материалом для обобщений, иллюстраций и умозаключений специалистов.
Сведения, полученные как из устных, так и из других источников, перерабатывались и оформлялись в связный, достаточно большой по объему текст, содержащий всестороннее и уникальное описание исследуемого объекта. Этот текст в окончательном, литературно обработанном виде, по-видимому, сдавался в архив Института мозга — в качестве научной отчетности сотрудника. К сожалению, местонахождение архива Института мозга пока не выявлено. Однако подготовительные материалы к некоторым “делам” сохранились в семейном архиве Григория Израилевича Полякова (1903-1982), известного невролога, профессора, многие годы проработавшего в Институте мозга. В числе сохранившихся — материалы, характеризующие В. Маяковского. Сам Г. И. Поляков непосредственно занимался собиранием сведений о поэте и проведением “бесед”, систематизацией фактов и их осмыслением. Ему помогали и другие сотрудники Пантеона Института мозга — В. М. Василенко и Н. Г. Егоров[18]. Однако очевидно, что Г. И. Полякову в этой работе принадлежала ведущая роль.
Маяковский в Институте мозга
Решение собирать характерологические материалы о Маяковском было принято почти сразу после смерти поэта. Уже 21 апреля 1930 г. Институт Мозга обратился “ко всем близким и знакомым поэта с просьбой предоставить в его распоряжение все сведения, характеризующие В. Маяковского, а также соответствующие материалы: фото в различные периоды жизни, автографы, рисунки Маяковского, личные письма, записки и другие документы”[19].
Судя по упоминанию в очерке фотографий, хранящихся в архиве Института, и по анализу писем Маяковского к родным, это обращение возымело действие. Однако основная часть исследования пришлась, по-видимому, на более поздний срок. Ранняя из имеющихся в “деле” Маяковского “бесед” датирована 1933 г., последние проводились в ноябре 1936 г.
Всего в “деле” шесть “бесед”. Дважды (в 1933 г. и в 1936 г.) был интервьюирован Осип Максимович Брик (1888-1945), близкий кругу футуристов литератор и теоретик культуры, взявший на себя роль издателя ранних произведений Маяковского, и один раз (тоже в 1936 г.) — Лили Юрьевна Брик (урожд. Каган Лия Урьевна; 1891-1978). Маяковский познакомился с семьей Бриков в июле 1915 г. Тогда же зародилась и чувство к Л.Ю. Брик. С тех пор “жизнь Маяковского и Бриков начала сливаться и в литературе, и в быту”[20]. На протяжении пятнадцати лет, вплоть до самоубийства в 1930 году, Маяковский и Брики были, по сути, одной семьей. Очевидно, что из окружения Маяковского Брики были самыми сведущими, самыми знающими его людьми. Не исключено, что “бесед” с Бриками было гораздо больше, но сохранилось лишь три.
В “деле” имеются “беседы” с собратьями Маяковского по писательскому ремеслу — поэтом Николаем Николаевичем Асеевым (1889-1963) и прозаиком Львом Абрамовичем Кассилем (1905-1970). Оба входили в возглавляемую Маяковским литературную группу “Левый фронт искусств” (ЛЕФ), оба впоследствии вслед за Маяковским перешли в РЕФ (Революционный фронт искусств). Правда, стаж их знакомства с поэтом был различен. Асеев был давним другом (с 1913 года), Кассиль — скорее приятелем, хорошим знакомым.
Имеется также “беседа” с Артемием Григорьевичем Бромбергом (1903-1964)[21]. Его знакомство с Маяковским произошло только в начале 1930 г. — в связи с организацией персональной выставки “Двадцать лет работы”. А. Г. Бромберг был сотрудником Государственного Литературного Музея; он помогал Маяковскому в работе над экспозицией, водил по выставке экскурсии, после стал активным участником молодежной “Бригады Маяковского”, о чем написал в воспоминаниях[22].
Из того, что в “деле” сохранились лишь “беседы” с Асеевым, Кассилем, Бромбергом и Бриками, отнюдь не следует, что только ими был ограничен круг интервьюированных. Нам кажется, что к этому перечню опрошенных следует добавить, как минимум, еще двух друзей-литераторов — поэта-футуриста Василия Васильевича Каменского (1884-1961) и писателя Льва Вениаминовича Никулина (1891-1967). Оба они в 1930-е гг. публиковали мемуары о Маяковском, к которым авторы публикуемого очерка постоянно обращаются. Но ряд приводимых в очерке сведений в мемуарах отсутствует. Кроме того, слова Каменского и Никулина порой вводятся в текст оборотами типа: NN “подтверждает”, “передает”, “рассказывает”, “сообщает”, “свидетельствует” и т. п. Подобная форма подачи материала, на наш взгляд, косвенно указывает на то, что информация получена устным путем — во время “беседы”.
Если о “беседах” с Каменским и Никулиным можно только предполагать, то о проводимых “беседах” с родными поэта (прежде всего — с сестрой поэта Людмилой Владимировной Маяковской) говорится в тексте очерка недвусмысленно. Кроме того, цитируются слова Ксении Михайловны Синяковой (1900-1985), жены Н. Н. Асеева.
В очерке нередко сообщается о сведениях, полученных от “школьного товарища” Маяковского. Эти сведения касаются прежде всего материального положения семьи поэта, его образа жизни в первые годы после приезда из Грузии в Москву и т. п. Фамилия “Школьного товарища” не названа, но можно предположить, что им был Сергей Сергеевич Медведев (1891-1970), впоследствии ставший известным химиком, академиком АН СССР (1958). В период дружбы с Маяковским он учился в Третьей московской гимназии, увлекался чтением запрещенной литературы и занимался революционной пропагандой. “Моя сестра и старшая сестра Маяковского, Людмила Владимировна, были однокурсницами и подругами по Художественно-промышленному Строгановскому училищу. Летом 1906 года, когда Маяковские переехали в Москву, мы познакомились через сестер семьями. Кроме нас, знакомых у Маяковских в Москве тогда почти не было, и в первое время я был единственным приятелем Володи <…>, — вспоминал С. С. Медведев. — Я не могу сказать, что мы были с ним очень близки: я учился в другой гимназии, в шестом классе, был на два класса впереди его, но мы с ним сошлись и сдружились, поскольку наши интересы совпадали” [23].
Помимо “бесед” Г. И. Поляков и его коллеги обращались и к источникам письменным. Многократно цитируются тексты самого Маяковского (прежде всего — автобиографическое сочинение “Я сам”[24]), а также мемуары современников: к середине 30-х гг. воспоминаний о поэте было написано уже немало.
“Согласно принятому в Институте Мозга методу обработки характерологического материала, — говорится в предисловии к исследованию о Маяковском, — мы делим наше изложение на три части: биографический очерк, характерологический очерк в собственном смысле и заключение”. В бумагах, сохранившемся в архиве Г. И. Полякова, характерологические материалы сгруппированы в двух “очерках” с идентичными заголовками. Готовя материал к печати, мы позволили себе их пронумеровать, озаглавив соответственно — “Характерологический очерк — I” и “Характерологический очерк — II”. В них создается необычный психологический портрет Маяковского, анализируются особенности и изъяны его личности, определившие законы внутренней жизни и стимулы к творчеству, принципы отношения с окружающими, логику поведения и, в конечном счете — самоубийства. Характерологический раздел исследования представляет, на наш взгляд, наибольший интерес для специалистов и вообще для читателей. Поэтому эти два фрагмента и были выбраны нами для публикации. Второй очерк, вероятно, был написан позже. В нем обобщаются конкретные наблюдения и примеры, составляющие основу первого очерка. В этой связи естественно возникновение некоторых пересечений и повторов. Текст характерологических очерков воспроизводится с небольшими сокращениями по машинописи, приобретенной у дочери Г. И. Полякова “Мемориальной квартирой Андрея Белого” (отдел Государственного музея А. С. Пушкина).
МАТЕРИАЛЫ ИЗ АРХИВА Г. И. ПОЛЯКОВА
Владимир Маяковский
Характерологический очерк
Внешний облик М. производил сильное впечатление на окружающих с первого взгляда и приковывал к себе внимание. Бросались в глаза его высокая, несколько угловатая фигура, крупное выразительное лицо с тяжелым подбородком и “страшной силой взгляда”, в чертах которого отражалась большая внутренняя напряженность творческой мысли.
Б. Пастернак следующим образом описывает первое впечатление, производимое М.:
“Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное казалось в его случае сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства” (Б. Пастернак. “Охранная грамота”, 1931 г.[25]).
И далее: “За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность” (Там же[26]).
По своему телосложению (вес около 90 кг, рост около 190 см) М. был человеком физически не слабым, но особой силой не отличался. При способности М. к длительному напряжению, при его манере работать “запоем”, он был способен и к продолжительному физическому напряжению. Рисуя в РОСТа плакаты, что требовало значительной затраты физической энергии и продолжительного пребывания на ногах, М. проявлял удивительную неутомимость. После нескольких часов сна с деревянной колодкой вместо подушки под головой (чтобы не проспать, он вскакивал рано утром и снова до позднего вечера работал, нарисовав таким образом свыше двух тысяч огромных плакатов — “Я сам”)[27]. Но все же физической работы М. не любил и, видимо, не имел потребности ею заниматься.
Был крайне подвижен. “Володя в детстве был очень подвижной, худощавый, загорелый мальчик”. Это качество сохранилось на всю жизнь. Очень любил ходить. Почти все, что написано М., написано им на ходу. Синякина-Асеева говорит по этому поводу: “Писал он всегда на улице: никогда я не видала его за письменным столом”[28]. Каменский подтверждает, что М. писал все свои вещи на ходу. “Возможно, — говорит он, — что это была привычка, выработавшаяся вследствие известных бытовых условий”. Следует иметь при этом в виду, что М. написано около 250 печатных листов, из которых на прозу (а прозу он тоже обдумывал на ходу) падает не больше 10%. Потребность в движении у М. была так велика, что, например, выйдя из тюрьмы[29], он “как застоявшийся жеребенок” в одной курточке бегал по Садовым, где теперь трамвайное кольцо "Б"” (Асеев).
Наряду со всем этим на М., особенно в последние годы его жизни, находили моменты “тишины”. По несколько минут он сидел тогда совершенно неподвижно, погруженный в глубокую задумчивость, со взором, устремленным в одну точку — обычно несколько в сторону и вниз.
Ходил М. быстро, размашистыми большими шагами, сильно вынося вперед то левое, то правое плечо. “Очень любил ходить по Москве и знал Москву вдоль и поперек”. Асеев вспоминает, что однажды он шел с М. по шпалам из Пушкино в Перловку.
“Маяковский, — говорит Асеев, — начал шагать через одну шпалу, я — через две. Так заспорили — кто скорее. Шли громадными шагами, и уже у самой Перловки, когда я начал обгонять, он не выдержал и в азарте — выиграть! — скатился с откоса железнодорожной насыпи”. Асеев — небольшого роста и ему шагать через две шпалы было трудно, как трудно было и М. при его походке и росте шагать через одну шпалу. В этом и заключался интерес соревнования. При всей своей массивности М. был настолько подвижен, что не задумался, как мы видим, лечь на землю, а затем кубарем скатиться вниз, только бы опередить своего не очень рослого, но ловкого приятеля”[30].
Все его движения были хорошо координированы, быстры и точны. Производивший исследование комбинаторной одаренности М. врач описывает его в момент исследования так:
“Рот сжат, глаза прищурены, мимика и поза прицела. Экспериментатор едва успевает щелкать секундомером. Ни одного неправильного поворота, ни одного лишнего движения. Расчет и движения совершенно точны”.
В гневе движения М. становились особенно быстрыми и экспрессивными. Он начинал метаться по эстраде, по комнате. А если и стоял на одном месте, то так или иначе двигался всем корпусом.
“Маяковский был взбешен. Он так раскачивался, держась за пюпитр, что, казалось, вот-вот перепрыгнет через него и бросится на публику”.
Движения М. были прежде всего широки и свободны. При ходьбе М. сильно размахивал руками, любил всячески играть с палкой. “Он размахивал руками, разгребая толпу напрямик” (Спасский)[31].
На ногах М. держался твердо, любил монументальные устойчивые позы (см. фотографии в архиве Института). Никаких указаний на падения, тем более частые, никогда ни от кого мы не слыхали. При ходьбе он легко и прямо нес свое крупное тело, не покачиваясь и не обнаруживая никаких других нарушений походки. При своей любви к движению и тяжелом весе М. быстро изнашивал обувь, а потому очень ценил хорошие, из прочной кожи ботинки. Никулин рассказывает:
“Носки его башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была добротная, прочная и удобная обувь”.
Ценил также ботинки еще и потому, что ими, в случае нападения, которого М. при своей мнительности всегда опасался, можно было “хорошо поддать” нападающему[32]. Московское охранное отделение о походке юноши Маяковского пишет:
“Походка ровная, большой шаг. Осанка (выправка корпуса, манера держаться) свободная”[33].
Принужденный зачастую ограничивать себя в движениях (чтобы не задеть чего-нибудь в небольшой комнате и т. п.) М. мог временами казаться неуклюжим. Но это была лишь относительная неуклюжесть большого существа, которое в свободных условиях оказывается и быстрым и ловким. Гимнастикой и спортом М. не занимался. По этому поводу школьный товарищ сообщает:
“Маяковский с удовольствием смотрел на разные игры, сам в них однако участия не принимал, так как не имел ни воли, ни усидчивости заниматься физическим развитием. Возможно впрочем, что этому мешало очень тяжелое материальное положение. Покупка ботинок была для М. событием, о теннисных же туфлях он не мог и мечтать”.
Живя на юге, М.-мальчик долгое время не имел никакого представления о коньках, лыжах и т. п. Даже лодки М. увидал в первый раз лишь в 8-летнем возрасте, когда ездил с отцом в Сухум. По быстрой горной Ханис-Цхали никто на лодках не ездил (мать и сестры). Впоследствии лодку (но не гребной спорт) М. очень полюбил. “Гонял в лодке по Патриаршим прудам” (“Я сам”[34]).
К танцам никакого влечения М. не имел. Однако в последние годы жизни женщины, которыми М. интересовался, научили его танцевать фокстрот и т. п.
В детстве любил игры, связанные с риском, — лазить по крутым, обрывистым скалам или по деревьям (мать и сестры). Вообще подвижные игры (городки, кегли) М. любил до конца жизни и играл в них с увлечением, когда бывал где-нибудь на даче или в саду. Таким образом и здесь сказывалась нелюбовь М. к тому, что требует методических занятий и тренировки (спорт. Гимнастика), при любви его к свободным движениям.
Из более или менее “камерных” игр, связанных с движением, М. очень любил биллиард.
В юношеские годы М. увлекался переплетным делом. “Любовно переплетал Энгельса, Гегеля” (“Я сам”[35]). Занимался также столярным ремеслом.
Тонкую работу М. выполнял хорошо и навыки к ней усваивал быстро. Известно, что он выпиливал и выжигал по дереву, раскрашивал мелкие вещицы (пасхальные “писанки”, рамки для портретов и пр.), однако, делал он все это не столько по внутреннему влечению, сколько из материальной нужды, ради заработка. Когда впоследствии условия жизни М. изменились к лучшему и он стал хорошо зарабатывать литературным трудом, то никогда больше к этим занятиям не возвращался.
Мимику М., его жестикуляцию вялыми или бедными назвать нельзя, но они были несколько однообразны. Крупные черты лица, тяжелая челюсть, глубоко сидящие в орбитах глаза — все это могло ограничивать живость мимики М., делать ее несколько монотонной, не мешая ей в то же время быть очень выразительной (яркая экспрессия гнева или характерное для М. выражение угрюмой сосредоточенности, вызвавшее у него даже постоянную глубокую складку на лбу). “Особенностей жестикуляции, гримас, мимики и т. п. у М. не наблюдается”, — писала в свое время охранка про Маяковского-юношу.
Впоследствии значительную роль в мимике М. играла нижняя челюсть. Он имел, например, привычку “хлопать” ею, сильно щелкая при этом зубами. “…У него была привычка растягивать губы, когда он говорил и хотел, чтобы его правильно поняли” (Никулин). “У Маяковского была привычка кривить рот, складывая его в презрительно-ироническую улыбку” (Кассиль). Л. Ю. Брик отмечает, что мимика М. всегда соответствовала переживаниям.
Жестикуляция М., подобно остальным его движениям, была более выразительной и более оживленной, чем мимика.
М. была свойственна непринужденная, открытая улыбка. “Широкий рот его при этом растягивался еще больше; папироса сползала к уголкам губ” (Кассиль). В последнее время на его лице все чаще появлялась ироническая или даже саркастическая, язвительная усмешка. М. стал улыбаться значительно реже, и почти на всех позднейших его фотографиях мы видим его сумрачным, сосредоточенным, как бы погруженным в раздумье. “Хмурый, декабрый” — говорит он сам о себе[36]. Единственная (из многих десятков) фотография, на которой мы видели М., улыбающимся мягкой, “светлой” улыбкой, — это его фотография с собакой на руках[37]. Быть может, тут сказалась любовь М. к животным и его снисходительная нежность к существам слабым (дети и проч.).
Смеялся М. не часто, реже, чем улыбался. Смех его носил характер благодушного, на низких нотах “рычания”.
Одним из излюбленных жестов М. был жест “дирижирования”, видимо, связанный с процессом творчества (сочинения стихов). Опустив руку вниз, М. коротким движением кисти отбивал такт. Он любил закладывать пальцы в проймы жилета. Поглаживал свою стриженную голову рукою против волос. Желая утихомирить взволнованную (как всегда на его выступлениях) аудиторию, плавным движением простирал руку вперед. “М. через весь стол протянул мне свою длинную лапищу” (Бромберг).
Он коротко, не сильно, но и не вяло пожимал руку человека, с которым здоровался. Никогда не тряс чужую руку и не имел привычки задерживать ее в своей руке. Вообще к рукопожатию М. относился серьезно. Известно несколько случаев, когда он демонстративно не подавал руки людям, с которыми ссорился. Он делал при этом картинный жест: описывал рукой плавную дугу и закладывал руку за спину. Из присущей ему мнительности вообще здоровался за руку с большим разбором. В моменты же эпидемий и вовсе не подавал руки никому, нося даже на борту пиджака специальный значок “Свободен от рукопожатия”.
Никакой манерности или вычурности, чудаковатости в движениях М. не наблюдалось. Напротив, все движения его были очень просты и естественны. М. усвоил некоторую театральную выразительность движений. Рисовка не была ему свойственна, но М. был хорошего мнения о себе — о своем таланте, внешности и даже … фамилии, а потому охотно демонстрировал все это перед массами людей, перед огромными аудиториями. Эти же черты проглядывали и в случаях, когда М. входил в общение с незнакомыми людьми.
Способность к театральному мастерству была выражена у М. очень хорошо. Шкловский рассказывает: “Маяковский писал сценарии. Сам играл. Играл он Мартина Идэна, названного им Иваном Новым … Снимался Маяковский в сентиментальной вещи “Учительница рабочих” (“Барышня и хулиган”)[38]. По отзыву Мейерхольда, М. вносил в приемы своей игры много нового. “В нем, — говорит Мейерхольд, — были задатки актера будущего, актера без автора”[39]. В трагедии “Владимир Маяковский”, которую ставили в Ленинграде ранние футуристы, М. играл заглавную роль. Следует отметить, что М. играл и мог играть на сцене только самого себя или людей, на него похожих. Любопытно в этой связи указание Кассиля, что М. очень хотел сыграть роль Базарова[40].
Маяковский имел голос низкий, бас, красивого металлического тембра. “Был он громадный, с басом” — говорит уже о 15-летнем М. его школьный товарищ.
“Говорил сильным голосом”, — рассказывает Л. Ю. Брик. Действительно, голос у М. был очень звучный, громкий и сильный. “Голос — труба” –подтверждает Асеев[41]. Сам М. гордился, по-видимому, своим голосом, подчеркивая его силу и выразительность. Он не раз говорил, что современному поэту необходимо иметь хорошую “глотку”. Описывая скандал на диспуте о живописи[42], Асеев рассказывает:
“Шум в зале перешел в рев. Кончаловский что-то кричал, но его уже заглушал шторм голосов … тогда взвился “охоты поэта сокол-голос” (выражение самого М.) … и перекрыл и шум зала, и хохот, и крики, и шарканье ног. Зал затих, придавленный мощью, красотой и силой никогда неслышанного еще голоса”.
Никулин рассказывает:
“Этот полновесный голос внезапно приобретал такую мощь, что мог покрыть рев тысячи орущих глоток. И вместе с тем этот голос мог произносить теплые и дружеские слова...”[43]
Лишь в последние годы жизни голос М. стал несколько сдавать в отношении чистоты и силы звука. Голос у М. стал “негромкий и чуть надорванный” (Никулин).
Говорил М. очень четко и ясно. Привычка выступать перед огромными аудиториями заставляла его следить за ясностью и четкостью своей речи.
Говорил М. обычно низким голосом, несколько протяжно, как бы с ленцой, очень четко, выразительно, с хорошей дикцией. Известно, что М. работал над чистотой своего произношения как это делают актеры[44].
М. очень любил в своих стихах и в разговорной речи аллитерации, в особенности на букву “р”. Так, свой московский адрес он произносил, великолепно громыхая этими “рр”: “Воронцовская — Гендриков переулок!”
Голос был выразительный. “Нельзя передать легкость и своеобразие его диалога, неожиданность интонаций” (Никулин). Если с эстрады М. нужно было оттенить какую-нибудь свою остроту, основанную на тонких нюансах произношения, он делал это с исключительным блеском. Но надо сказать, что в моменты плохого настроения голос М. мог показаться маломодулирующим. Он выговаривал тогда слова “негромко и медленно, но эта медлительность могла обратиться вдруг в стремительность и легкость” (Никулин)[45].
Обычно речь М. текла всегда уверенно, ровно и сильно, нормально повышаясь и понижаясь в пределах диапазона. Говорил со средней быстротой. По сравнению с движениями речь М. производила впечатление скорее замедленной (О. Брик).
Назвать М. словоохотливым нельзя. Необходимо отметить однако, что было как бы два М. На эстраде он был в высшей степени разговорчивым. В обычных же условиях, случалось, на него находили припадки неразговорчивости, когда бывал скуп на слова.
В раздражении повышал голос и начинал говорить торопливо, до пены на губах. Слова он произносил правильно, правильно ставил ударения и строил фразы. Это “была блестящая русская речь” (Л. Ю. Брик). Следует отметить, однако, что на речи М. сказывалось иногда влияние наших южных говоров и некоторые слова М. произносил неправильно. Так, он говорил “ложите” вместо “кладете”.
Писал М. скорее медленно. Вообще писать не любил и писал мало, письменная речь отступала по сравнению с устной на задний план. Писал очень отрывисто и лаконично, короткими фразами. Такой же отрывистый и лаконичный стиль был характерен, как известно, и для поэтического творчества М.
Писал с орфографическими ошибками, что О. М. Брик объясняет, главным образом, тем, что часто писал фонетически, например, рифмуя к слову “жирафф” слово “узнаф” вместо “узнав”. Знаков препинания не ставил. Принося стихи в редакцию, просил проставить в рукописи “значки”. Одно из детских писем, адресованное сестре Людмиле, было написано спиралью[46].
Склонность к рисованию проявилась у М. очень рано, причем интересно, что рисунок носил уже на первых порах выраженный характер шаржа. Родные передают, что уже к 10-и годам маленький М. рисовал карикатуры на различные темы семейной жизни. Так, нарисовал раз себя с дюжиной стульев (его обязанностью было расставлять стулья к обеду). Любил рисовать карандашом, любил графику, но мог писать также и акварелью, масляными красками.
Наиболее свойственный М. художественный стиль в рисовании был с несомненностью, в зрелый период его жизни, стиль агитационного плаката. В связи с этим нужно подчеркнуть, что М. в рисовании предпочитал основные элементарные и яркие цвета (не полутона), схематичность рисунка и контрастность цветовых сочетаний (для ознакомления с творчеством М. в этой области см. издание собрания рисунков ИЗОГИЗ’а[47]).
Музыкальный слух у М. совершенно отсутствовал. В этом вопросе существует полное единогласие среди всех, знавших М. Каменский передает, что “отличался полным отсутствием музыкального слуха. Не мог спеть самой простой мелодии, хотя и порывался часто петь”. Л. Ю. Брик отмечает, что музыкального слуха у М. не было никакого. Чрезвычайно фальшивил. Родные также отмечают, что музыкой М. не интересовался: “никогда не подходил даже к роялю”.
В противоположность полному отсутствию музыкальной одаренности, все, знавшие М., подчеркивают его необычайную ритмическую одаренность в отношении слов, имевшую несомненно очень большое значение для его поэтического творчества. Л.Ю. Брик и Каменский указывают, что у М. чрезвычайно было развито чувство словесного ритма. Товарищ М. по школьным годам сообщает: “говорил М… необыкновенно ритмично, находясь во власти стихотворных волн, которыми он был полон”. <…>
Настроения
М. был подвержен резким сменам и частым колебаниям настроения. Часто какая-нибудь незначительная внешняя причина могла сильно изменить настроение в хорошую или плохую сторону. Людмила Владимировна Маяковская передает, что “были свойственны довольно резкие колебания в настроениях, хотя в основном он и был человек жизнерадостный, оптимист”. Она вспоминает, как однажды, выйдя в плохом настроении после лекции, М. отправился на пионерский слет и там хорошее настроение снова вернулось к нему[48].
Кассиль также рассказывает, что однажды, находясь в приподнятом настроении духа после очень ответственного выступления, удачно прошедшего, М. никак не мог найти на Театральной площади свободного такси; это настолько испортило его настроение, что, вернувшись к себе, он совершенно забыл про свое выступление, и, возмущаясь, говорил исключительно об этом сравнительно мелком происшествии.
В связи с сильно выраженными колебаниями в настроении, необходимо подчеркнуть большую впечатлительность М. ко всему, что происходило вокруг него и так или иначе привлекало его внимание. О. Брик образно выражается, что “его нервная система была как бы обнаженной перед падавшими на нее извне раздражениями”.
“Все окончания нервов были как бы выведены наружу” (Л. Кассиль).
“Был крайне впечатлителен. Неудачи действовали на него угнетающе, успех окрылял. Свою впечатлительность М. умел скрывать” (Л. Маяковская).
Можно было бы еще отметить здесь следующее. Несмотря на то, что в своих публичных выступлениях М. всегда бывал очень самоуверен и не смущался никакими проявлениями отрицательного к себе отношения, он был в глубине души очень чувствителен к мнению аудитории. Как пример можно привести следующее воспоминание, рисующее реакцию М. на провал его пьесы “Баня” в театре Мейерхольда:
“Провал “Бани”. На общественном просмотре публика толпами демонстративно покидала партер. –Маяковский все подбегал к бригаде, которая в полном составе сидела на балконе и спрашивал:
— Ну, как? Вам-то нравится?”[49]
С повышенной чувствительностью М. к внешним воздействиям сочетается мнительность. Например возил с собой в дороге специальную мыльницу. Когда останавливался в гостинице, после каждого посещения мыл руки, вообще имел привычку часто мыть руки. Асеев пишет:
“…отсюда всегдашний страх … к случайному, микроскопическому врагу — заражению, царапинке, порезу. Отсюда наивсегдашняя … повышенная осторожность, переходящая зачастую в мнительность, особенно за последние годы. В парикмахерской требовал полной генеральной и безусловной дезинфекции всего инвентаря перед своей стрижкой”[50].
Неудивительно поэтому, что М. начинал сильно нервничать и беспокоиться, когда заболевал кто-нибудь из родных или близко знакомых. <…>
Передают, что М. боялся нападения на себя. Например, когда выходил из дому, особенно поздним вечером, брал с собой большую палку.
М. был человеком сильных чувств и влечений, склонный к интенсивным и глубоким переживаниям. Хотя он был способен волевым усилием подавлять свои чувства, тем не менее, при большой непосредственности его характера, это не всегда ему удавалось. Этим объясняется то, что его реакции часто бывали очень бурными и несдержанными. Находясь в состоянии сильного душевного волнения, он мог плакать, рыдать. Так было с ним, когда написал “Про это”[51].
За этот счет должна быть отнесена свойственная ему, достигавшая временами сильной степени, общая неуравновешенность в характере. К этому необходимо присоединить еще ясно выраженную склонность давать импульсивные, под влиянием момента, реакции, которую родные характеризуют как вспыльчивость.
Вместе с тем надо сказать, что при всей непосредственности выявления вовне своих переживаний, мог временами быть очень скрытным и трудно доступным даже для наиболее близких людей.
Основной, наиболее общей чертой характера В. В. была необычайно интенсивная жизнедеятельность, бурная темпераментность.
“Был человеком с необычайно большим внутренним напряжением, был всегда как был под большим давлением” (Кассиль).
“Особенно характерным кажется мне в М. его постоянная напряженность, необыкновенный расход энергии. Радостные или трагические переживания, они всегда шли на подъеме, на темпераменте. То, что его занимало в данную минуту — игра ли, поэзия или любовь — всему он отдавался целиком” (К. М. Синякова).
“Всегда главное в М. — его рост, умение схватывать идею, его энергия действующего вулкана” (Каменский).
“М. был прежде всего человек борьбы”, “страшный противник, яростный, не знавший пощады”.
В тесной связи с интенсивностью чувствований и повышенной впечатлительностью необходимо рассматривать и накладывавшую столь яркий отпечаток на все поведение М. склонность его к преувеличению — гиперболизм. М. ни в чем не мог ограничиваться средней мерой, ему было свойственно стремление выходить за рамки обычного. Это сказывалось во всем, вплоть до мелочей быта. <…> Когда он что-либо покупал или дарил, это всегда было в количестве, в несколько, иногда во много раз, превышавшем обычное (например, десятки корзин цветов, коробок с конфетами, груды фруктов). И так во всем.
Отношение к природе. Родные подчеркивают, что М. всегда очень любил природу. В особенности, конечно, это сказывалось в его детские годы, проведенные на Кавказе. Школьный товарищ М. также передает: “привлекала в нем также большая и нежная любовь к природе”. Но и впоследствии любовь к природе вспыхивала в нем не раз в моменты личных, имевших лирический характер переживаний.
Любовь к природе выражалась также в большой любви к животным. В детстве, например, любил уходить с собаками в лес. Интересно, что уже в Москве, в 1924 г., держал у себя в комнате белку; в 1927-28 гг., когда жил на даче под Москвой, была коза.
Отношение М. к людям сильно менялось в зависимости от целого ряда обстоятельств. Все, близко его знавшие, утверждают, что в отношении родных и близких ему людей проявлял большую внимательность и заботливость, доходившую до нежности. Очень любил мать и сестер. Большую заботливость выказывал в отношении своих друзей, находившихся в трудных обстоятельствах. Н. Асеев приводит следующий пример отзывчивого к нему отношения со стороны М. Во время болезни Асеева М. взял на себя ведение всех его литературных дел, хлопотал, ходил по редакциям. Асеев узнал об этом лишь впоследствии со стороны, поскольку сам М. ничего ему об этом не говорил. Такое же заботливое отношение было проявлено со стороны М. и к Хлебникову в годы разрухи. “Таскал ему чай, сахар и дрова, заботился о нем, как о малом ребенке”. Аналогичных примеров можно было бы привести много.
В то же время, при других условиях М. мог быть иным. Нередко случалось, что он бывал резок и порою груб в обращении как с близкими, так и с людьми ему незнакомыми или мало знакомыми, не считаясь порой совершенно с настроением окружающих. Если человек ему не нравился с первого взгляда, он мог позволить себе злую шутку, сарказм или эпиграмму, часто незаслуженную. Обладая блестящим остроумием, которое он мог делать очень едким, он часто этим больно ранил людей. При всем том необходимо, однако, подчеркнуть, что ему было чуждо пренебрежительное отношение к людям, желание нарочито унизить или осмеять человека из одного лишь желания поиздеваться над ним. Отношение М. к людям всегда отличалось большой прямотой и искренностью и всегда проистекало из того душевного состояния, в котором он в момент общения с ними находился. Его действия, чувствования определенны, непосредственны, носят на себе печать прямоты, искренности. М. совершенно не был способен к лицемерию, обману, фальши, хитрости, задним мыслям или хитроумным комбинациям. Все это было настолько чуждо его характеру, что он испытывал нечто вроде суеверного страха перед людьми, у которых эти особенности были выражены. Резкость в поведении объяснялась большой изменчивостью настроений. В другой обстановке и находясь в другом состоянии духа он мог быть очень добродушным и благожелательным.
Общераспространенно мнение о “нестеснительности” М., о его привычке всюду чувствовать себя как дома, о его большой самоуверенности и непринужденности в поведении. “О своей любви, т. е. о самом интимном, М. говорит так, как если бы дело шло о переселении народов” (Эренбург). Но немногие знают, что в быту у себя дома, или находясь у друзей, он мог быть очень застенчивым и даже конфузливым. Вот один маленький бытовой эпизод, ярко иллюстрирующий это:
“Тов. Б. сидел в комнате, через которую пришлось пройти Маяковскому, который был в ванной. Маяковский был полуодет и ужасно конфузился. Комната была маленькая, ему пришлось пробежать мимо всего несколько шагов, и он проделал это, не переставая извиняться. Этот случай поразил т. Б. Такая деликатность при такой грубости — думал он”[52].
Неоднократно упоминалось выше о большой общительности М., о сильно выраженном у него стремлении к общению с людьми, стремлении быть всегда с людьми и на людях. Весь уклад повседневной жизни М. стихийно выливался в форму, обеспечивавшую ему наиболее постоянное и многостороннее общение с людьми. У М. почти не было того, что можно было бы назвать “своим бытом”. У него нет “своей” квартиры, “своего кабинета”. Он всюду чувствует себя, как у себя дома, расхаживает по улицам и площадям города, как по своей собственной квартире. За исключением бывавших у него временами на почве личных переживаний периодов тяжелой депрессии, когда он замыкался в себе, он почти никогда не остается наедине. При таком образе жизни в высшей степени характерно для него то, что, несмотря на тщательную отделку и отшлифовку своих произведений, он всегда творит на людях, в трамвае, автомобиле, под стук колес поезда, на пароходе, набрасывая на ходу на клочках бумаги отрывки стиха или прерывая посередине беседу, чтобы процитировать пришедшую в голову рифму или отрывок стиха.
У М. несомненно было сильное стремление: не только к внешнему общению с людьми, но и к тому, чтобы устанавливать с ними внутренний, интимный контакт. Однако, вследствие порывистости и неуравновешенности его натуры, частых и резких смен настроения, такой контакт удавался ему с большим трудом, а часто не удавался совсем.
Этот момент, как можно полагать, воспринимался им самим очень болезненно и служил для него частой причиной мучительных переживаний, обостряя в периоды тяжелых личных переживаний чувство внутреннего одиночества и оторванности от окружающих — при внешне живом контакте с ними. Это можно с уверенностью заключить из его частых жалоб на то, что он не может найти человека “по себе”.
Одной из характернейших черт М. является установка всей его личности на текущую действительность, что находило свое выражение в реальности и “злободневности” М., в том, что его больше всего интересовало и наиболее глубоко затрагивало только реальное, только то, что живет, действует, происходит в настоящий момент. <…>
Он не хранил и относился очень небрежно к своим рукописям. Он вообще не был склонен предаваться воспоминаниям о прошлом, для прошлого в нем как бы не оставалось места, настолько все его существо заполнено было настоящим. Постоянное, безостановочное движение вперед, к будущему в неразрывной связи с движением окружающего его человеческого коллектива, ощущение этого движения было, пожалуй, одним из самых сильных импульсов всей его жизненной деятельности.
В личной жизни М. был очень скромен и непритязателен, у него не было стремления к роскоши, комфортабельной обстановке, не любил также разных безделушек “уютности”. Но хорошие и удобные, а главное — прочные вещи любил.
“В. В. любил хорошие вещи. Крепкие, хорошо придуманные. Когда он увидел в Париже крепкие лаковые ботинки, подкованные сталью под каблуком и на носках, то сразу купил он таких ботинок три пары, чтобы носить без сносу. Лежал он в красном гробу в первой паре” (В. Шкловский)[53].
“Он радовался новой, особенно удачной самопишущей ручке, радовался, устроив у себя в шкафу выдвижной столик с зеркалом для бритья, любил вещи, если они удачны и хорошо приспособлены. Костюмы любил прочные” (Асеев).
Бережливость, а тем более скупость, были совершенно чужды М. Он относился к деньгам очень нерасчетливо. Деньги в его глазах не имели значения, был расточителен, мог легко, на ходу — выигрывать и проигрывать тысячи, сорил деньгами без счета, деньги у него уходили как бы сквозь пальцы.
М. нельзя назвать решительным и последовательным человеком в том смысле, что он, предварительно обдумав и приняв какое-либо определенное решение, систематически и планомерно проводил его затем в жизнь. Часто в том или ином конкретном случае он действовал под влиянием момента, без достаточного предварительного обдумывания и без больших колебаний в выборе решения. В то же время он отличался настойчивостью в осуществлении своих намерений, проявляя при этом большую “напористость”. Его импонирующая внешность, непринужденность поведения, сознание своей значимости, своих исключительных качеств помогали ему преодолевать встречавшиеся на пути препятствия. Страстность и бурная настойчивость, которую он вкладывал во все свои действия, во многих случаях делали его “неотразимым”. <…>
М. не способен к длительному сосредоточению в обычном смысле этого слова. Как уже указывалось, ему в высшей степени несвойственна усидчивость в работе или что-либо в этом роде. Ему вообще несвойственна какая-либо определенная организация труда и планомерный распорядок дня. Но по существу, как это ясно из предыдущего, напряженная творческая работа шла в нем непрерывно, и в этом отношении он обладал поразительной неутомимостью, намного превышавшей обычные нормы. Только колоссальным запасом жизненной энергии можно объяснить столь высокую творческую работоспособность.
М. очень упорно работал над стихом и придавал очень большое значение совершенству формы. В течение ряда лет он заготавливал и накапливал удачные сочетания слов, рифмы, которые он в дальнейшем использовал в своих произведениях. Чрезвычайно тщательно отделывал, отшлифовывал стихи, иногда подбирая по пятидесяти различных вариантов рифм (О. Брик). Асеев указывает: “М. бывал ужасно строг к ослаблению формального качества стиха, он требовал тщательной отделки каждой вещи”. Бывали случаи, когда М. посылал телеграммы с указанием поправок к стихам, которые были уже сданы в печать. Чрезвычайно любопытный факт приводит Л. Кассиль, как М., чтобы вызвать в памяти стихотворные ассоциации, специально ездил в определенные части города, где у него эти ассоциации возникли.
Воображение — мы имеем здесь ввиду главным образом творческое воображение — играло, как это понятно само собой, выдающуюся роль в творческой деятельности М. Богатая фантазия проявлялась уже в его детских играх, в изобретательности и выдумке, которые он в них вкладывал. В поэзии она сказывалась в яркой образности его художественных образов и метафор. Наконец, с нею тесно связан гиперболизм в творчестве М., выражавшийся в космизме его более ранних произведений, в гигантских, доведенных до предела художественных сравнениях, в гротескности и парадоксальности его образов, в его постоянной любви к употреблению превосходных степеней.
Память у М. была поистине феноменальная. “Бурлюк говорил: у М. память, что дорога в Полтаве, каждый галошу оставляет” (“Я сам”)[54]. Каменский вспоминает, как однажды М. поразил квалифицированную аудиторию из врачей и студентов медиков, цитируя на память большие отрывки из только что прочитанных медицинских книг[55]. <…>
Мышление М. имеет, в основном, конкретный, образный характер. Склонности к настоящему, абстрактному теоретическому мышлению по-видимому мало была ему свойственна. Правда, мы находим указание в его автобиографии на штудирование Гегеля, Маркса, однако это вызывалось политическими интересами М. и впоследствии он утерял вкус к чтению философской литературы. Также не отмечалось у него и интереса к научной литературе и вообще методы научного познания были ему далеки.
М. вообще мог оставаться равнодушным ко многому, что находилось вне сферы его непосредственных интересов, связанных преимущественно с творчеством. То, что его не интересовало или близко не затрагивало, часто как бы выпадало из его поля зрения. Этим объясняется то, что временами он мог не знать самых простых, элементарных вещей, знакомых любому школьнику.
Напротив, то, что можно было бы назвать художественно-изобразительным мышлением, было развито у М. в выдающейся степени. Наиболее ярко этот чувственно-конкретный характер мышления М. выявился в его поэтическом творчестве. М. оперировал словом, как конкретным, материальным объектом, стремился его сделать максимально конкретным, так, чтобы оно стало как бы ощущаемым, осязаемым. Это сказывалось уже в манере М. говорить. М. произносил слова звучно, внушительно, слова как бы “падали”, создавая впечатление материальности, как если бы они имели вес. М. пользовался словом не столько как отвлеченным, абстрагированным символом, являющимся средством для передачи определенных понятий, сколько брал в слове именно его материальную, конкретно-чувственную основу, из которой в дальнейшем этот отвлеченно-абстрактный смысл слова развился. Эту конкретно-чувственную основу слова он выделял и со свойственным ему гиперболизмом максимально выпячивал в своем творчестве. В этом заключается смысл характерных для М. (а не всех футуристов вообще) переделок существующих и образований новых слов в поэзии. М., когда хотел изобразить человека дефективного, с каким-нибудь пороком или недостатком, то прибегал при этом к такому чувственно-наглядному образу, как “человек без уха”, “человек без руки”[56].
Значение, которое придавал М. слову как основе художественного образа, как основному средству художественного воздействия, нашло свое отражение в том новом, что внес его метод в построение стиха. М. оперирует в ритмике стиха не слогами, но словами целиком. Отсюда проистекает и то значение, которое приобретала для него рифма, а также своеобразие в пользовании ею. М. рифмует не слоги, а слова. Написать стихотворение, в первую очередь, значило для него зарифмовать тему. Рифма становилась главным ударным местом стихотворения. М. неутомимо искал слова и рифмы, наиболее выразительные, наиболее подходящие к поэтической задаче, какую он ставил себе в данном стихотворении. Сам он по этому поводу говорит:
“Поэзия — та же добыча радия:
В грамм добыча, в год труды,
Изводишь, единого слова ради,
Тысячи тонн словесной руды.
Но как испепеляюще слов этих жжение
Рядом с тлением слова-сырца.
Эти слова приводят в движенье
Тысячи лет миллионов сердца”[57].
Речь М. была богата выражениями и словами. Но надо сказать, что, будучи великим мастером слова, М. не допускал “перегрузки” речи, нарочитой ее красивости. Однообразия он избегал в еще большей степени.
М. ненавидел длинные периоды и округлость речи, характерные для нашего “классического и обиходного интеллигентского языка”. М. воевал с синтаксисом и стремился к предельной краткости и лаконизму в своей речи. В особенности это характерно для его прозы. Свою автобиографию, например (“Я сам”) он написал отрывистыми фразами, часто состоящими из двух-трех слов. Коган пишет: “Маяковский вынес поэзию на улицу… Он сделал литературную речь отрывистой, энергичной и действенной[58]. Никулин подтверждает: “У него была редкая способность разговаривать с тысячами… Его домом были улица и трибуна”[59].
Очень любил М. увеличительные слова: “Тысячи блюдищ всяческой пищи” (из “Гимна обеду”[60]) и т. п. Любил составные слова: “Толпа — пестрошерстная быстрая кошка”[61]. Любил необычные падежные окончания: “золотых рыбков” вместо “рыбок”; “на лунном сельде” вместо “сельди”. Говорил: “жирафий” (от жирафа), “выпестрить”[62], “крыластый”, вместо “крылатый”[63] и т. п.
При всем своем стремлении к словотворчеству, М., в отличие от других футуристов (Хлебникова, Крученых), всегда был далек от так называемой “зауми”, т. е. от образования нарочито непонятных, разодранных и разбитых слов-обломков.
Склонности к употреблению старинных слов М. не имел. Более того, он ненавидел всякую архаику и преследовал ее не только в своем словаре, но и в словаре других поэтов. То же можно сказать и о малоупотребительных словах, если это были слова отжившие “мертвые”. Что касается слов иностранных, то было несколько таких слов, которые он любил употреблять. Так, он часто говорил слово “пферды” (лошади), относя его обычно к своим друзьям. “Ну-ка нажимайтесь. Давайте пыхтеть, надуваться, несчастные пферды”, — говорил он, например, в дружеском кругу, сдавая карты[64]. Наоборот, также излюбленное свое иностранное слово “пентры” (от французского “пейнтр” — художник) он произносил иронически, относя это слово к ненавистным ему длинноволосым “жрецам искусства”[65]. Любил он говорить еще “ля мер де Кузья”, переводя таким образом на французский язык русскую “Кузькину мать”.
“Интересно” или “скучно” говорил М.? По этому поводу школьный товарищ его сообщает:
“Говорил М. очень хорошо уже тогда (14—15 лет) — ярко, образно, пересыпая речь частушками, умело примененными цитатами … После заседаний (в кружке самообразования), когда начинались разговоры, М. просто ослеплял нас блеском своих каламбуров, острот и стихотворных цитат, являвшихся неотъемлемым элементом его речи”.
Каменский свидетельствует, что М. поражал слушателей своими остроумными репликами, блестящими выпадами и необыкновенной непринужденностью разговора с эстрады.
Стихи М., часто кажущиеся малопонятными в чтении, в устах самого автора звучали совершенно понятно, глубоко, впечатляюще, и одинаково хорошо доходили и до вузовской, и до рабочей, и до красноармейской аудитории.
Как указывалось, склонность к декламированию, к чтению стихов проявилась у М. в самом раннем детстве. “Уже с четырехлетнего возраста запоминал и декламировал стихи. И впоследствии стихи помнил блестяще” (Л.Ю. Брик). Каменский рассказывает:
“Так потрясающе превосходно читать, как это делал сам поэт, никто и никогда не сумеет на свете. Это недосягаемое великое дарование ушло вместе с поэтом безвозвратно. Убежден, что и в целом мире нет подобных исполнителей поэм Маяковского. Он сам говорил:
— Вот сдохну, и никакой черт не сумеет так прочитать. А чтение актеров мне прямо противно.
За 20 лет нашей дружбы я слышал Маяковского тысячи раз и всегда с неизменным наслаждением…”[66].
М. очень любил выступать публично и выступал очень часто. Он объездил со своими вечерами-докладами весь СССР; во многих городах выступал десятки раз. Был несколько раз за границей (в Европе и Америке), где вечера М. также привлекали многотысячные толпы свидетелей, зачастую резко враждебных советскому поэту.
М. обладал выдающимся даром слова и был исключительно талантливым оратором. Поэтому на свой голос он смотрел как на орудие производства и очень боялся его потерять. Из всего предыдущего достаточно ясно, что выступления М. были в высшей степени увлекательны. Аудитория — будь то красноармейцы, вузовцы, пионеры, комсомольцы — требовала, чтобы М. говорил и читал еще и еще, настолько увлекателен он был на эстраде.
О революционном периоде работы М. Каменский пишет:
“Каждое слово его дышало гневом, проклятьем, гибелью буржуазному классу. Каждое слово его дышало восторгом, энтузиазмом, приветствием новому, рабочему классу. Чугунным памятником поэта-агитатора, поэта-массовика стоял он на эстраде перед накаленной толпой и таким застыл в общем представлении”[67].
М. не принадлежит к поэтам, вдохновляющимся в тиши кабинета или на лоне природы, он поэт-трибун, находящий подлинное свое завершение в процессе непосредственного общения со своей аудиторией. Социальная струя, пронизывающая все его творчество в целом, бьется в его выступлениях с особой силой. Тесная связь с коллективом сыграла немаловажную роль в развитии и совершенствовании его поэтического дарования, поскольку живое слово, являющееся одним из самых непосредственным и прямых способов общения между людьми, особенно подходит для М. в силу конкретной направленности его личности.
Наряду с выдающимся развитием эмоциональной стороны личности М. был, несомненно, человеком выдающегося ума в широком смысле этого слова. Мы имеем здесь в виду высоко развитую у него способность схватывать существо явлений. У М. как у человека, подверженного сильным колебаниям настроения, эта способность обусловливалась в значительной мере направленностью его внимания, что в свою очередь зависело в большей степени от его внутреннего состояния в тот или иной момент. Из этого вытекала избирательность его интересов, из этого же вытекало и то, каким образом он оценивал происходящее вокруг него. В некоторых ситуациях в быту он мог казаться наивным, быть “взрослым ребенком”. В то же время с высоты своего большого интеллекта он мог охватить также стороны явлений, которые оставались скрытыми для взоров других: “шел как хозяин по земле, видел все насквозь” (Л. Кассиль). Глубокое восприятие действительности сложно и своеобразно преломлялось в его сознании в процессе не прерывающейся ни на одну секунду творческой переработки полученных впечатлений. Отсюда парадоксальность и неожиданность его мышления, равно свойственная ему в творчестве и в быту.
[1] Катаев В.П. Трава забвения (1967). Приводится неточная цитата из книги Ю. Олеши “Ни дня без строчки” (М., 1965. С.153-154).[2] “Литературная газета”, “Комсомольская правда”. Экстренный выпуск. 1930. 17 апреля. С. 4.
[3] Никулин Л. В. Воспоминания и встречи // Знамя. 1939. № 9 С. 181-182.
[4] Скорятин В. Тайна гибели Владимира Маяковского. Новая версия трагических событий, основанная на последних находках в секретных архивах. М., 1998. С. 101.
[5] Литературная газета, Комсомольская правда. Экстренный выпуск. 1930. 17 апреля. С. 4.
[6] Литературная газета. 1930. 21 апреля. № 16 (53). С.2.
[7] Там же.
[8] Саркисов С. А. Работы Института мозга // Под знаменем марксизма. 1935. №2. С. 194.
[9] Идалия Антоновна Станкевич с 1927 г. по 1931 г. стажировалась и работала в Германии под руководством проф. О. Фогта; в 1931 г. вернулась в Московский Институт Мозга, работала в должности старшего научного сотрудника. Юлия Григорьевна Шевченко пришла в Институт Мозга в 1931 г., с 1932 г. — старший научный сотрудник, заведующая Музеем мозга. См.: ГАРФ. Ф.7668. Оп. 1. Д. 2944. Л.1; Д.2948. Л.1.
[10] Саркисов С. А. Работы Института мозга // Под знаменем марксизма. 1935. № 2. С.195.
[11] Материалы хранятся в АП РФ. Ф.3. Оп. 22. Д.310. Цит. по: Волкогонов Д. Ленин: Политический портрет. М., 1994. Кн. 2. С. 380-381.
[12] ГАРФ. Ф. 7668. Оп. 1. Д. 867. Лл. 1-2.
[13] Саркисов С. А. Введение // Труды Института мозга / Под ред. И. Н. Филимонова и С. А. Саркисова. Вып.1. М.; Л. 1935. С. 8.
[14] Рест П. Московский институт мозга // Правда. 1934. 19 сентября.
[15] ГАРФ. Ф.7668. Оп. 1. Д. 433. Л. 8.
[16] ГАРФ. Ф.7668. Оп. 1. Д. 1012. Л. 18.
[17] По словам его дочери, Г. Л. Выготской, в начале 1930-х гг. Л. С. Выготский нередко посещал Институт мозга, так как вел там какие-то работы.
[18] В. М. Василенко и Н. Г. Егоров не были ни медиками, ни психологами. В штатном расписании и отчетах института они фигурируют как литераторы, работающие (наверное, по совместительству) репортерами газеты “Известия”. Вероятно, их задача состояла в том, чтобы брать интервью у близких Маяковского, а также в литературной обработке итогового текста.
[19] Литературная газета. 1930. 21 апреля. № 16 (53). С.2.
[20] Янгфельд Б. К истории отношений В. В. Маяковского и Л. Ю. Брик // Янгфельд Б. “Любовь это сердце всего”: В. В. Маяковский и Л. Ю. Брик. Переписка 1915-1930. М., 1991. С.16 и др.
[21] Дата смерти сообщена С. Р. Богуславским.
[22] Бромберг А. Г. Выставка “Двадцать лет работы” // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 546-574.
[23] Медведев С. С. Из воспоминаний // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 68-69.
[24] Автобиография “Я сам” впервые опубликована в 1922 г.; после Маяковский ее доработал и довел изложение событий до 1928 г.
[25] Пастернак Б. Охранная грамота. М., 1931. С.96.
[26] Пастернак Б. Охранная грамота. М., 1931. С.97.
[27] “Сделал тысячи три плакатов и тысяч шесть подписей” (“Я сам”. Гл. “20-й год”).
[28] Синякова Ксения Михайловна (1900-1985) — жена Н.Н.Асеева. С семейством Синяковых Маяковский познакомился еще в молодости, в 1913 г. и в дальнейшем поддерживал отношения. Стенограмму беседы о Маяковском художницы Марии Михайловны Синяковой, сестры К.М.Синяковой-Асеевой см. в журнале “Вопросы литературы” (1990, апрель, С.259-272).
[29] Имеются в виду аресты Маяковского в 1908-1909 гг.
[30] Ср. в позднейших, датированных 1956 годом, мемуарах Асеева: “Как-то ехали вместе к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил: сойти на предыдущем разъезде и — вперегонки от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящим на рысь, на бег. Пари на червонец. Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учел массивность фигуры Маяковского и то, что я легок на ногу. Договорились. Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и — раз-два-три — приняли старт. Маяковский ушел метров на двадцать, я растягивал шаги, как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошел вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошел его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось. Кто же выиграл? Решили разыграть в орел-решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы — ремешок, что ли расстегнулся. Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках за часами. Вернулись, но часов не нашли. Тогда Владимир Владимирович предложил еще раз шагать на спор” (Асеев Н.Н. Владимир Маяковский // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С.410-411).
[31] Спасский С. Встречи // Литературный современник. 1935. №.3. С. 209.
[32] Ср.: “Он лежал, упираясь каблуками в край гроба. Носки его башмаков были подбиты стальными пластинками. Это была добротная, прочная и удобная обувь работы мастеров Вестон на бульваре Мальзерб.
Вечная вещь! — он показал их мне в Париже. — Обрати внимание — вечная вещь! — и он с уважением постучал по стальным пластинкам. Он любил прочные, хорошо сделанные вещи.
И прежде всего я увидел почти не стертые стальные пластинки, прочную “вечную вещь”. Она оказалась прочнее большого и прочного человеческого сердца” (Никулин Л. Время, пространство, движение. Т.2. Молодость героя. М., 1933. С.338). См. также воспоминания Л.В. Никулина в журнале “Знамя” (1939, №9) или сб. “Маяковский в воспоминаниях современников” (М., 1963).
[33] Сведения из соответствующих граф “Учетной карточки” Маяковского, составленной в Московском охранном отделении 30 марта 1908 г. С материалами охранного отделения о себе самом, касающимися арестов 1908-1909 гг. Маяковский познакомился в 1925 г. в Московском историко-революционном архиве; опубликованы в 1931 г. См. Лурье Г.И. К биографии Маяковского (По архивным материалам) // Каторга и ссылка. 1931.№4.
[34] “Я сам”. Гл. “Приятное”.
[35] “Я сам”. Гл. “Чтение”.
[36] “Вот и вечер / в ночную жуть/ ушел от окон, / хмурый, / декабрый” (Из поэмы “Облако в штанах”).
[37] Имеется в виду известная фотография Маяковского с собакой Скотиком сделанная в 1925 г. А.М. Родченко.
[38] См.: Шкловский В.Б. Поиски оптимизма. М., 1931. С.101-102.
[39] Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874-1942) — режиссер; им были поставлены пьесы Маяковского “Мистерия-Буфф” (в 1918 г. в Петрограде, в Театре музыкальной драмы, в 1921 г. — в Москве, Театр РСФСР Первый); “Клоп” (в 1929 г. в Москве, в Театре им. Вс. Мейерхольда”; “Баня” (в 1930 г., там же). 25 февраля 1933 г. Мейерхольд выступал в Гослитмузее на вечере воспоминаний о Маяковском работников ГОСТИМа; в переработанной и опубликованной стенограмме выступления такой фразы нет. См.: Мейерхольд Вс. Слово о Маяковском // Советское искусство.1936, 11 апреля (См. перепечатку в кн.: Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С.283-287).
[40] Ср. в воспоминаниях Мейерхольда: “Когда мне пришлось думать над построением фильма "Отцы и дети" (по роману Тургенева), то он, узнав об этом, подал мне заявку на роль Базарова. Я, конечно, не мог допустить его играть эту роль, потому что Маяковский как тип сллишком Маяковский, чтобы кто-нибудь поверил, что он Базаров. Это обстоятельство, к сожалению, меня заставило отвести его кандидатуру как исполнителя главной роли в моей картине. Ну как можно согласиться с тем, что он — Базаров, когда он — насквозь Маяковский”. Мейерхольд В.Э. Слово о Маяковском // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 286.
[41] См.: Асеев Н.Н. Володя маленький и Володя большой // Красная новь. 1930. № 6. С. 182.
[42] Имеется в виду диспут об искусстве, устроенный объединением московских художников “Бубновый валет” 25 февраля 1912 г.; председательствовал известный живописец Петр Петрович Кончаловский (1876-1956).
[43] “Голос у него негромкий и чуть надорванный, но густого и звонкого тембра. Этот полновесный голос внезапно приобретает такую мощь, что может покрыть рев тысячи орущих глоток. И вместе с тем этот голос может произносить теплые и дружеские слова” (Никулин Л. Время, пространство, движение. Т.2. Молодость героя. М., 1933. С.325-326).
[44] См. упоминание об этом в мемуарах Риты Райт “Только воспоминания” (Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.С.270).
[45] “Он выговаривает слова негромко и медленно, но эта медлительность вдруг может обратиться к в стремительность и легкость <…> Нельзя передать легкость и своеобразие его диалога, неожиданность интонаций странного чередования угрюмой сосредоточенности взгляда и жизнерадостности его усмешки” (Никулин Л. Время, пространство, движение. Т.2. Молодость героя. М., 1933. С.326).
[46] Имеется в виду письмо к Людмиле Маяковской от 2 февраля 1905 г. Впервые это так называемое “круглое” письмо факсимильно воспроизведено в журнале “Молодая гвардия” (1936. № 9).
[47] Владимир Маяковский. [Работы по искусству: рисунки и текст] / Вст. статья О.М.Брика; ред. В.Катаняна. М., Государственное издательство изобразительных искусств, 1932.
[48] Имеется в виду выступление Маяковского с чтением стихотворения “Песня-молния” на стадионе “Динамо”, на закрытии I Всесоюзного пионерского слета 25 августа 1929 г. Ср.: “<…> он не произносит ни слова. По дороге на стадион он еще глухо сердит. <…> Но на стадионе, пораженный замечательным зрелищем верстовых амфитеатров, красных косынок, веселых лиц, зеленого овала лужайки, он как-то сразу обмяк и стал восторженно добрый” (Катанян В.А. Из воспоминаний о В.В. Маяковском // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 454).
[49] Упоминание молодежной “бригады Маяковского” дает основание предполагать, что воспоминание принадлежит кому-то из ее членов; скорее всего — А.Г. Бромбергу, возможно — В.И. Славинскому или др.
[50] Асеев Н. Володя маленький и Володя большой // Красная новь. 1930. № 6. С. 177. И далее: “Брался за ручку открываемой двери, устроив между пальцами и ею полу пиджака, — чтоб не голой рукой. Приучил и меня к этой мнительности, которая стала привычкой. В кармане одно время носил маленькую мыльницу, чтоб мыть руки мылом, до которого не прикасались другие”.
[51] В поэме “Про это” (1922-1923) отразились сложные отношения Маяковского с Л.Ю. Брик.
[52] “Товарищем Б.” является А.Г.Бромберг. Ср.: “Первый раз я видел поэта на его выступлении в Консерватории. Он <…> ошеломил силой и красотой голоса, но показался резким. Я видел его и дома, когда ждал утром О.М.Брика в столовой их общей квартиры. Маяковский, проходя с полотенцем из ванной комнаты в свою, был крайне смущен присутствием в столовой постороннего человека.
Извините, товарищ! Извините, товарищ! Извините… — несколько раз повторил он, проходя мимо, хотя извиняться должен был бы я, а не он.
Казалось, это два разных человека” (Бромберг А.Г. Выставка “Двадцать лет работы” // Маяквский в воспоминаниях современников. М., 1963. С.550).
[53] Шкловский В.Б. Поиски оптимизма. М., 1931. С. 112.
[54] “Я сам”. Гл. “Память”.
[55] Ср.: “Однажды <…> нас пригласили на медицинские курсы, чтобы ближе познакомить студенчество с идеями футуризма <…> Каково же было всеобщее изумление, когда Маяковский в своей речи о футуризме перед медиками вдруг перешел на достижения современной медицины. Меня затрясло от неожиданности и боязни за отважность оратора. Маяковский говорил о хирургическом вмешательстве футуристов в организм литературы и блестяще процитировал наизусть целый ряд из трудов мировых хирургов, остроумно сопоставляя нашу работу с доводами мировых ученых. Успех был громадный. <…> Оказалось, что пока выступал Бурлюк и я — тем временем Маяковский, ожидая своей очереди, просмотрел в библиотеке курсов несколько книг по хирургии. Он, как говорится, кокетничал своей памятью, не зная себе равных” (Каменский В. Юность Маяковского. Тифлис, 1931.С. 29-30).
[56] “Человек без уха”, “Человек без глаза и ноги”, “Человек без головы” и т.п. — персонажи трагедии “Владимир Маяковский” (1913).
[57] Из стихотворения “Разговор с фининспектором о поэзии” (1926).
[58] Коган Петр Семенович (1872-1932) — историк литературы, критик, Президент Государственной Академии художественных наук.
[59] “Это было редкое мастерство фехтовальщика, редкая способность разговаривать с тысячами, возвращать удары и нападать, не опускаясь до злобной и неумной грубости” (Никулин Л. Время, пространство, движение. Т.2. Молодость героя. М., 1933. С.331); “Вы были лучший из лучших вашего поколения <…> и вы научились жить на улице и на трибуне, и в редакции газеты<…>” (Там же. С.335).
[60] “Гимн обеду” (1915).
[61] “Ночь” (1912).
[62] “В небе жирафий рисунок готов // выпестрить ржавые трубы” (“Из улицы в улицу”, 1913).
[63] Из поэмы “Облако в штанах” (1915): “Ты думаешь — / этот, / за тобою, крыластый, / знает, что такое любовь?”.
[64] Ср.: «А работать с Маяковским было одно веселье! <…> И не дай бог опоздать хоть на две минуты. Маяковский встречал зверем: “Вы что ж это? Кофеи распиваете, а я за вас трудись, как пферд?”» (Асеев Н. Н. Воспоминания о Маяковском // Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963. С. 428).
[65] От французского “peintrås”. Ср.: “Это вам — / пентры, раздобревшие, как кони, / жрущая и ржущая России краса <…>” (“Приказ №2 армии искусств”, 1921).
[66] Каменский В. Юность Маяковского. Тифлис, 1931.С. 69-70.
[67] Каменский В. Юность Маяковского. Тифлис. 1931. С. 83.