начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
Вадим Руднев
Шизофренический дискурс[1]
Посвящается Алексею Плуцеру-Сарно
Окончательная победа ирреального символического над реальностью при психозе, приводит к созданию того что можно назвать психотическим миром. Психотический мир может находиться с реальным миром в отношении дополнительной дистрибуиции, как это происходит при парафрении, таком виде психоза, при котором человек живет то в реальном мире, то в психотическом, либо в сознании психотика перемежаются разные, часто противоположные психотические миры, как при маниакально-депрессивном психозе (циклофрении), когда в маниакальном состоянии больного охватывают величественные мегаломанические идеи, он хочет реформировать мир, влиять на правительство, претендует на звание императора и т. д., а для депрессивного состояния наоборот характерен бред вины и раскаяния, который принимает такие же грандиозные формы. Либо, как при параноидной шизофрении, происходит полное погружение психотика в бредовый мир, растворение его в нем, тотальная деперсонализация и дереализация.
Так или иначе, правильнее говорить о разных психотических мирах. Некий обобщенный психотический мир - такая же слишком широкая абстракция, как, например, понятие “художественный мир”: художественный мир Венечки Ерофеева строится на фундаментально иных основаниях, чем художественный мир Набокова, а художественный мир Кафки совершенно не похож на художественный мир Введенского, хотя оба они - писатели-психотики. Общим для всех художественных миров является лишь то, что все они используют вербальный язык (если говорить о литературе).
Нам прийдется пересмотреть примеры разобранные нами в работе “Психотический дискурс” [Руднев 1999] с тем, чтобы понять, с каким именно психотическим художественным миром мы имеем дело в каждом данном случае. Вспомним эти примеры:
Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты, вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, что проспекты летели навстречу - за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черно-серыми домовыми кубами; чтобы вся проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы... (курсив мой. - В. Р.).
Подчеркнутые курсивом ключевые слова, кажется, дают основания для того, чтобы определить состояние Аполлона Аполлоновича как состояние шизофренического бреда. Во всяком случае, именно при шизофрении тело может увеличиваться и уменьшаться [Кемпинский 1998: 124]. Но говоря так, мы сталкиваемся с одной, но чрезвычайно фундаментальной трудностью, которую можно выразить в вопросе: о ком и о чем мы, собственно, говорим?
Если мы рассматриваем бред сенатора Аблеухова, то, с клинической точки зрения его нельзя рассматривать как шизофренический бред, поскольку при шизофрении весь интеллект меняется (помрачается, как говорят психиатры), переходит в область иного, сенатор же на протяжении всего действия романа проявляет себя как чудаковатый, но вполне вменяемый человек, с другой стороны, как мы вообще можем ставить диагноз несуществующему персонажу? Либо, говоря о сенаторе Аблеухове, надо подразумевать каждый раз его автора Андрея Белого (но времена таких прямолинейных проекций давно минули), либо в духе нашей философии текста вообще забыть о том, что существуют какие-то реальные люди или вымышленные персонажи и говорить только о наличности языка. Видимо, наиболее последовательным будет последнее. Мы не можем ставить диагноз тексту - такая процедура была бы бессмысленной. Если мы говорим: “Это шизофренический мир” или, “Это гипоманиакальный мир”, то прежде всего нам важна не точность нозологичеких дефиниций, а то, как проявляется специфичность психотического мира в письме, как написан шизофренический дискурс и чем его письмо отличается от письма циклофренического дискурса или паранояльного дискурса. И вот мы говорим, что, если Аблеухов чувствует, что он расширился во все стороны, то это элемент шизодискурса.
Здесь важно заметить еще следующее. В психотическом мире нет характера в том, смысле, в котором он присутствует в “реалистическом” дискурсе (этой, на мой взгляд, чрезвычайно глубокой мыслью замечанием мы обязаны профессору М. Е. Бурно). То есть если применительно к “нормальной” литературе мы можем сказать, что шекспировский Гамлет - психастеник, д’Артаньян - сангвиник, Печорин - шизоид и т. д. (подробно см. [Бурно 1990]), то применительно к авангардной литературе мы этого сказать не можем точно, а - применительно к невротическому дискурсу литературы модернизма - с большим трудом . То есть если с некоторой натяжкой можно сказать, что Стивен Дедалус - шизоид, Леопольд Блум - сангвиник, а прустовский Марсель - психастеник или психастеноподобный шизоид, то сказать, какой характер изображен посредством таких персонажей, как землемер К., Грегор Замза, герои Платонова, Хармса, Роб-Грийе и т. д., мы не можем. Характер - это то, что связывает человека с реальностью, опосредует систему его отношений с ней. Психотик же теряет или уже полностью потерял эти отношения с реальностью - соответственно он теряет и характер. Вернее, психотическое письмо уже не может изображать характер. Поэтому высказывания типа “Этот герой - шизофреник” - уже означает, что перед нами точно не шизофреническое письмо, что данный текст смотрит на шизофреника со стороны, как правило, со стороны невротика. Например, когда Булгаков в “Мастере и Маргарите” изображает приступ шизофрении у Бездомного, то, как известно, он это делает весьма профессионально и клинически точно. Ср., например, эпизод с дракой в “Грибоедове” с классическим описанием поведения шизофреника в книге Блейлера:
Бредовые идеи, которые могли возникнуть только по отношению к определенному лицу, переносятся на другое, с которым они уже не имеют никакой внутренней связи. Больного разозлили, он сначала отпускает пощечину виновному, а затем и другим, кто как раз находится поблизости [Блейлер 1998: 308] (курсив мой. - В. Р. )
В романе Булгакова это соответствует следующему эпизоду:
Тут послышалось слово “Доктора!” - и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном.
- Товарищ Бездомный, - заговорило это лицо юбилейным голосом, - успокоитесь! Мы все расстроены смертью всеми нами любимого Михаила Александровича... нет, просто Миши Берлиоза. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь...
- Ты, - оскалившись, перебил Иван, - понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты лезешь ко мне со своими глупостями! Кретин!
- Товарищ Бездомный, помилуйте, - ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело.
- Нет, уж кого-кого, а тебя-то я не помилую, с тихой ненавистью сказал Иван Иванович.
Судорога исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил участливое лицо по уху.
При этом очевидно, что никакого отношения к шизодискурсу “Мастер и Маргарита” с точки зрения письма не имеет. А “Петербург” Белого все же имеет. И не потому, что там изображены бредовые идеи и галлюцинации, а потому, что им соответствуют особенности письма. Какие же это особенности?
режде всего, это сама идея писать прозу стихами, что одно уже создает впечатление нереальности, инаковости происходящего. (Известно, что шизофреники любят вычурно декламировать.) Здесь, по-видимому, важна и сама идея психотичности самого города Петербурга, города, психотического ex definitia, который в соответствии с “петербургским мифом” возник неизвестно откуда и так же когда-нибудь пропадет неизвестно куда, подобно бреду психотика.
Итак, в нашу задачу не входит примеривать дефиниции большой психиатрии к художественным текстам, мы лишь хотим посмотреть, что подобные, психотически акцентуированные тексты представляют собой с точки зрения означающих, с точки зрения письма.
Наш второй пример был из Кафки:
Я велел своему слуге привести из конюшни мою лошадь, но он не понял меня. Тогда я сам пошел, запряг коня и поехал. Впереди тревожно звучали трубы.
У ворот он спросил меня: Куда вы едете?
- Не знаю сам, - ответил я, - но только прочь отсюда! но только прочь отсюда! только бы прочь отсюда! Лишь так достигну я своей цели.
- Вы знаете свою цель? - спросил он.
- Да! - ответил я. - Прочь отсюда! Вот моя цель.
Здесь прежде всего ясно видна психологическая расплывчатость портрета персонажа. Но главное - это особенности художественной прагматики: инверсия отношений слуги и господина, причины и цели, неадекватность речевого акта (подробнее см.[Руднев 1999]). Здесь, по-видимому, тоже имеет место шизодискурс, так как психологическая инверсия по принципу, который сформулировал Фрейд: “он меня ненавидит = я его ненавижу”- характерная черта шизофренического сознания, так же как непонимание ситуации само по себе и в сочетании с отсутствием удивления по поводу этого непонимания.
Следующий фрагмент - из Фолкнера:
Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что бы она сделала с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, подозревая, что там прячется дядя Гэвин.
В работе “Психотический дискурс” мы назвали этот фрагмент и все творчество Фолкнера в целом “психозоподобным”. Этот термин, конечно, не имеет никакого клинического наполнения. Мы просто имели в виду, что то, что происходит с персонажами Фолкнера, находится где-то на границе между неврозом и психозом. Если говорить о неврозе, то это, конечно, невроз навязчивости. Если приближаться к большой психиатрии, то это может носить название паранояльного бреда, который отличается от шизофренического бреда своей систематичностью, интерпретативностью и отсутствием общей пониженности интеллекта у параноика. Параноик сосредоточен на одном, но в его бреде есть остатки каких-то жизненных переживаний - поэтому он не настоящий психотик - цель его рассуждений - это систематически обосновать и истолковать некую навязчивую идею. Повторим, что нам совершенно не важно, был ли параноиком Фолкнер, а также его герои: Гэвин Стивенс, Чарльз Маллисон, с одной стороны, и Флем Сноупс, с другой (пожалуй, больше всех похож на клинически описанного психиатрами параноика такой герой, как Минк Сноупс из “Особняка”) . Мы фиксируем только письмо. И вот такое письмо, как у Фолкнера, можно назвать паранояльным, так как оно отвечает только что перечисленным признакам - систематичности, интепретативности, связи с реальностью и незатронутости интеллекта.
Если вспомнить наиболее акцентуированный в этом плане роман Фолкнера “Звук и ярость”, то там во второй части сознание Квентина Компсона показано как сознание параноика, который, с одной стороны, сохраняет незамутненный интеллект, а с другой стороны, пребывает одновременно в двух мирах - обыденном и мире своего бреда, посвященного его воображаемым эротическим отношениям с сестрой Кедди. Сознание Квентина через настоящее все время проходит в прошлое к отношениям с Кедди и Долтоном Эймсом и увенчивается квази-воспоминанием об инцесте с сестрой.
Да У нас было Как ты могла забыть Подожди сейчас я напомню тебе Это было преступление мы совершили страшное его не скрыть Ты думала скроешь но подожди Бедный Квентин ты же не разу еще А я говорю тебе было ты вспомнишь Я расскажу отцу и мы уйдем на ужас и позорище в чистое пламя Я заставлю тебя вспомнить Ты думала это они а это был я думала я в доме остаюсь где не продохнуть от проклятой жимолости где стараюсь не думать про гамак кедры тайные всплески дыханье слито пьют неистовые вздохи
Здесь мы можем сделать наблюдение, касающееся особенностей поэтики художественной прозы ХХ века sub specie psichotica. Когда стиль “поток сознания” - характерный для невротической дискурса ( притом, что в принципе синтаксическое и семантическое распадение связности текста характерно для шизофрении) сочетается с бредовой тематикой, то происходит психотизация невротического дискурса. Одного потока сознания недостаточно. Вспомним монолог Молли из “Уллиса” - там изображено сознание вполне здоровой женщины средствами невротического дискурса.
И наконец - последний фрагмент из Сорокина:
(4) Роман вышел из церкви и подошел к дому Степана Чернова. Роман вошел в дом Степана Чернова. Роман нашел труп Степана Чернова. Роман разрубил брюшную полость трупа Степана Чернова. Роман взял кишки Степана Чернова. Роман вышел из дома Степана Чернова и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Степана Чернова рядом с кишками Федора Косорукова. Татьяна трясла колокольчиком. Роман вышел из церкви и пошел к трупу Саввы Ермолаева. Роман нашел труп Саввы Ермолаева. Роман разрубил брюшную полость трупа Саввы Ермолаева. Роман вынул кишки из брюшной полости трупа Саввы Ермолаева. Роман взял кишки Саввы Ермолаева и пошел к церкви. Роман вошел в церковь. Роман положил кишки Саввы Ермолаева рядом с кишками Степана Чернова. Татьяна трясла колокольчиком.
Если забыть, что этот текст написан в конце ХХ века и рассматривать его как образец авангардного дискурса, то это безусловное изображение параноидной шизофрении с характерным движением персеверации - автоматического повторения одной и той же речевой или моторной конструкции. Но дело в том, что уж к кому-кому, а к Сорокину в первую очередь относятся слова о неприменимости ориентированного реалистически клинического подхода. Шизофренический постпсихотический дискурс Сорокина носит вторичный характер - его можно назвать псевдошизофреническим. Во-первых, если бред и налицо, то при этом совершенно непонятно, кто субъект этого бреда, ведь герой “Романа” Роман - это персонаж, весь сотканный из цитат (псевдоцитат), - это такой бумажный монстр. Психотика у Сорокина носит совершенно не симтоматический характер. Ее смысл в другом - это попытка прорыва за границы обыденного языка (который ложен, поскольку безнадежно концептуализирован) в психотический язык, который обладает чертами высшей истинности, нелитературности. То есть психотика Сорокина это поиск истинного языка, языка, который высказывает истину - прежде всего, конечно, истину не о реальности, а о самом себе, то есть о том, что он не имеет никакого отношения к реальности.
Здесь мы подходим к основной проблеме нашего исследования, суть которой заключается в том, что, как мы попытаемся показать, “психотическое”, безумие, шизофрения, бред и тому подобное уместно и единственно непротиворечиво с точки зрения философии ХХ века и конкретно с точки зрения философии текста рассматривать не как феномены сознания, а как феномены языка. Это значит, что мы будем отстаивать точку зрения, в соответствии с которой в ХХ веке “сойти с ума” это одно и то же, что перейти с одного языка на другой, обратиться к особой языковой игре, или целой семье языковых игр. Нашу позицию в данном случае не следует путать с позицией Фуко. Скорее наша позиция (если оставлять за скобками то новое, что мы привносим в нее, рассуждая в терминах философии текста) - это вполне ортодоксальная аналитико-философская позиция в духе лингвистической относительности Уорфа, позднего Витгенштейна и его учеников - представителей послевоенного направления аналитической философии, называемой лингвистической терапией, суть которой, что задача философа, подобно задаче психоаналитика - лишить философский дискурс иллюзий его истинности [Грязнов 1991]. В двух словах такой взгляд на философские проблемы можно сформулировать как идею “принциальной координации” языкового и психического аспектов деятельности человеческого сознания. (Основателем такого взгляда на проблему психопатологии может считаться Уильям Джеймс, один из первых философов, заговоривших на языке ХХ века и утверждавший, что первична не эмоция, порождающая слово или жест, а первичны слово или жест, которпые, в свою очередь вторичны в качестве коммуникативной диалогической реакции на слова или жесты речевого партнера)
ля того, чтобы разобраться в этой проблеме и посмотреть, как устроены различные психотические языки, мы решили провести сам по себе в некотором смысле психотический эксперимент, суть которого заключалась в том, что мы взяли некий художественный текст, заведомо не психопатический и даже по преимуществу не невротический (хотя, по-видимому, таких просто не бывает) и затем постепенно превратили этот текст сначала в эксплицитно невротический, затем в паранояльный, маниакально-деперессинвый и наконец шизофренический. Для того, чтобы с подобным текстом легко было работать, ясно, что он должен быть небольшим. Для того же, чтобы он, хотя бы на первый взгляд, казался не относящимся к сфере художественной патопсихологии, ясно, что это скорее всего должно быть произведение быть ХIХ века и, в третьих, желательно, конечно, чтобы это был хрестоматийно известный текст. Мы выбрали следующий:
Л. Н. Толстой
Косточка
(Быль)
Купила мать слив и хотела их дать детям после обеда. Они лежали на тарелке. Ваня никогда не ел слив и все нюхал их. И очень они ему нравились. Очень хотелось съесть. Он все ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, он ен удержался, схватил одну сливу и съел. Перед обедом мать сочла сливы и видит, одной нет. Она сказала отцу.
За обедом отец и говорит: “А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?” Все сказали: “Нет”. Ваня покраснел, как рак, и тоже сказал: “Нет, я не ел”.
Тогда отец сказал: “Что съел кто-нибудь из вас, это не хорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь.”
Ваня побледнел и сказал: “Нет, я косточку бросил за окошко”.
И все засмеялись, а Ваня заплакал.
Мы не могли не начать с того, чтобы не посмотреть морфологию этого текста, оставив его нетронутым хотя бы внешне. Картина, представившаяся нашему взору, была достаточно красочной и оставляла всякие иллюзии по поводу того, что может быть “здоровый” художественный текст. “Косточка” прежде всего представляет собой полную развертку Эдиповой ситуации. Авторитарная (фаллическая - термин Лакана - шизофреногенная - термин Кемпинского - мать) - слабый, пытающийся при помощи лжи навести порядок отец, угрожающий кастрацией-смертью - мальчик Ваня, судя по всему 3-5 летней, и его желание съесть сливу как желание инцеста с матерью. Сливы, “этот смутный объект желания”, - часть матери - ее грудь - ее половые органы, к которым Ваня принюхивается (копрофагия). Сливы - это по этимологии нечто сияющее. Бедный Ваня. Ананкастическая мать “сочла сливы” и “сказала отцу”. И хотя реально Ваня не ел косточку, но страх символической смерти-кастрации гораздо сильнее реального поступка. Заметим, что для отца важна именно не слива, а косточка. Плохо есть тайком сливы (плохо желать матери) но проглотить косточку - это уже страшно, потому карается смертью. Именно поглощение косточки воспринимается как инцест. Проглатывание в мифологической традиции играет огромную роль. От проглатывания чего-либо родились многие мифологические герои: так, Кухулин pождается от того, что его мать выпила воду с насекомым. Конечно, чрезвычайно важно, что рассказ называется не “Слива”, а “Косточка”, потому что косточка - это то что содержит в себе семя. Проглотив косточку, Ваня совершил бы символический обряд совокупления с матерью, более того, оплодотворения матери. (Характерно, что Ваня сначала покраснел - стыд за инцест, а потом побледнел - страх кастрации.)
Мифология косточки - кости - зерна - зернышка - семечка дает обширный интертекстуальный контекст, связывающий поведение Вани с известным комплексом, связанным с работой Фрейда “По ту сторону принципа удовольствия”, с комплексом эроса-танатоса, которому почему-то в свое время не дали имени собственного. Назовем его “комплексом Персефоны”.
В гомеровском гимне “К Деметре” рассказывается о том, как Персефона вместе с подругами играла на лугу, собирала цветы. Из расселины земли появился Аид и умчал Персефону на золотой колеснице в царство мертвых <...>. Горевавшая Деметра (мать Персефоны. - В. Р.) наслала на землю засуху и неурожай, и Зевс был вынужден послать Гермеса с приказанием Аиду вывести Персефону на свет. Аид отправил Персефону к матери, но дал вкусить ей насильно зернышко граната, чтбы она не забыла царство смерти и снова вернулась к нему. Деметра, узнав о коварстве Аида, поняла, что отныне ее дочь треть года будет находиться среди мертвых, а две трети с матерью, радость которой вернет земле изобилие [Лосев 1991: 438].
В тексте Толстого “Косточка” содержится и идея первородного греха - слива как плод с древа познания добра и зла, но также и мизансцена тайной вечери. - Один из вас съел сливу - один из вас предаст меня. - Нет, я выбросил косточку за окошко. - Не я ли Господи?
то такое косточка? Косточка - это семя плода. То есть то, что кто-то из вас, дети, возжелал тела матери своей, это нехорошо, но это не беда, беда в том, что в сливах есть косточки, то есть отец боится символического инцеста и карает за него даже не кастрацией, а просто смертью. Причем здесь не годится “истинно, истинно говорю” и т. д. За поедание плодов с древа познания добра и зла (то есть того, что можно и того, что нельзя - и в этом весь поздний Толстой) вердикт один - изгнание из Рая, то есть смертность. Видно, и Толстому в детстве что-то такое померещилось, а потом в 1970-е годы настолько отозвалось, что он отказался от секса вообще (мало ли что!?)
В русской литературе косточка как элемент “комплекса Персефоны”, амбивалентно объедняющего любовь и смерть, присутствует, например, в рассказе Пушкина “Выстрел”: (“...видя предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки...”), “Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня”.
Вишневая косточка играет такую же роль в одноименном рассказе Юрия Олеши. Там герой зарывает в землю вишневую косточку - символ неразделенной любви, - чтобы на этом месте выросло вишневое дерево любви разделенной. В рассказе же Олеши “Любовь” таким символом выступает абрикосовая косточка (сам абрикос напоминает герою ягодицы). В “Трех толстяках” Суок рассказывает наследнику Тутти (Суок замещает куклу, в которую он влюблен и которая оказывается его сестрой - мотив инцеста) о том, как она насвистывала вальс на двенадцати абрикосовых косточках.
Этот прибилизительный и намеренно эскизный “психоанализ” мы провели лишь для того, чтобы показать, как много можно “вытащить” из на первый взгляд невинного текст - поскольку мы намерены “вытащить” из него гораздо больше.
анная процедура, которую мы намереваемся неоднократно проделать с “былью” Толстого, на первый взгляд, напоминает пародию, однако фундаментально она противоположна пародии, так как последняя заостряет в тексте то безусловное, что в нем есть, наша же методика препарирования показывает то, чего в тексте безусловно нет, но могло бы быть при определенных условиях.
ля того, чтобы превратить рассказ Толстого в невротический дискурс (а он и так, как мы убедились, имплицитно представляет собой невротический дискурс), нужно переписать его (в плане выражения) при помощи стиля “поток сознания и (в плане содержания) придать ему характерную невротическую тоску по утраченному желанию. Можно пойти по двум путям: либо сконструировать этот текст на манер Джойса или Пруста в духе статьи “Психотический дискурс” или сконструировать его при помощи абстрактных правил. Наиболее простой обработке данный текст поддается в духе Пруста, если в качестве субъекта повествования усилить роль повествователя и эксплицировать его латентные воспоминания, пользуясь выражением Фрейда, эксплицировать “невротическую семейную драму”.
Вспомним фрагмент из Пруста, который мы приводили в “Психотическом дискурсе”:
... без какого-либо разрыва непрерывности - я сразу же вслед тому прошлому прилип к минуте, когда моя бабушка наклонилась надо мной. То “я”, которым я был тогда и которое давно исчезло, снова было рядом со мной, настолько, что я будто слышал непосредственно прозвучавшие слова...
Я снова полностью был тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями следы ее горестей, существом, вообразить себе которое, когда я был тем или иным из тех, что во мне сменились, мне было бы так же трудно, как трудны были усилия, впрочем, бесплодные, вновь ощутить желания и радости одного из тех “я”, которым, по крайней мере на какое-то время я был.
“Косточка-1” (Л. Н. Толстой-М. Пруст)
Когда я вспоминаю запах тех слив, которые купила тогда мать и хотела их дать детям после обеда и которые лежали на тарелке, а я никогда не ел слив и поэтому все нюхал их, и их запах до того мне нравился, что хотелось немедленно съесть одну сливу, вкусить хотя бы одну частичку матери, и я все ходил и ходил мимо слив, и наконец, когда никого не было в горнице, я не выдержал, схватил одну сливу и впился в нее..
Но мать, как она обычно поступала в подобных случаях, перед обедом сочла сливы и увидали, что одной не хватает, и, конечно, сказала отцу об этом, и отец не смотря на всю свою мягкость, уступая ей, за обедом стал выяснять, не съел ли кто-нибудь из нас одну сливу, и все, разумеется, сказали, что, нет, и я тоже сказал, что я не ел, хотя краска стыда залила меня с ног до головы. И тогда отец сказал, что, если съел кто-то из нас, сьел эту поистине несчастную сливу, то это, разумеется, нехорошо, но беда вовсе не в этом, беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, тот через день умрет, и что он очень этого боится. Ужас от этого невинного обмана отца (после этого, не раз желая умереть, сколько сливовых косточек я проглотил!)настолько парализовал мое сознание, что я побледнел и как бы помимо своей воли выговорил роковые слова о том, что я не проглатывал косточки, а выбросил ее за окошко (в тот - первый! - раз это было правдой).
Смех матери, отца и братьев оглушил меня. Я горько зарыдал и выбежал вон из горницы.
Воздержимся пока от комментария, который впрочем, может быть, здесь и вовсе не нужен, но для контраста препарируем теперь текст Л. Толстого в духе джойсовского “Улисса”:
Ах и море море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и Горным цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда сказала ему глазами чтобы он снова спросил да и тогда он спросил меня не хочу ли я да сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да.
“Косточка-2” (Л. Н. Толстой-Дж. Джойс)
Да сливы причудливые оливкового цвета купленные матерью когда Стивен был еще совсем хотела их дать детям после обеда лежали переливаясь на тарелке Стивен никогда не ел слив никогда не ел и все нюхал их очень нравились ему все ходил и нюхал копрофагия очень хотелось съесть все ходил мимо слив и нюхал и когда никого не было в горнице не удержался схватил одну и съел перед обедом мать сочла сливы милая навязчивая привычка все пересчитывать Стивен их все нюхал и нюхал сказала отцу за обедом отец А что дети не съел ли кто-нибудь из вас все сказали Нет а Стивен все нюхал и нюхал и покраснел как рак и тоже сказал нет я не ел тогда отец Что съел кто-нибудь из вас это нехорошо но не в том а что в сливах есть косточки и кто не умеет их есть и проглотит то через день умрет бесповоротно И Стивен побледнел как свежее ирландское полотенце и давясь и отплевываясь и вновь вдыхая аромат материнской груди и смех всеобщий вокруг и собственное рыдание предчувствуя неумолимо Да он сказал Да за окошко ее выплюнул безвозвратно
Мы видим, что те психоаналитические мотивы, которые были нами выявлены при первоначальном анализе, заострились, хотя мы не ставили это своей целью. Желание, направленное на мать, и законодательная роль отца стали очевидными, чувство вины и переживание любви как смерти и позора сделались ясными. Но гораздо важнее для нас тот результат, что исходный травматический смысл текста, будучи глубинным в генеративистском понимании слова “глубинный”, остался незатронутым. Глубинная структура: “мальчик - желание сливы (матери) - нарушение запрета - законорегулирующая функция отца - всеобщее осуждение - фрустрация” или более коротко: “мальчик - желание матери - угроза смерти со стороны отца - фрустрация”, - осталась незатронутой.
то это означает для нас? Это может означать следующее. Любая травма формируется в бессознательном, поскольку в бессознательном содержится Эдипова (в данном случае) ситуация (как во второй, краткой формулировке глубинной структуры текста, которая представляет собой обыкновенную формулу развертки Эдипова комплекса). Но при этом реальный невроз (или психоз), по-видимому, формируется не на уровне глубинной структуры, не в бессознательном (как вроде бы думали Фрейд и Лакан), а при переходе от глубинной структуры к поверхностной, то есть когда текст обретает реальные слова и в зависимости от того, какие слова будут окружать бессознательное. От того, среди каких слов и предложений будет жить бессознательное человека после полученной травмы, будет зависеть то, в какую именно форму психического отклонения воплотится изначальная травма-смысл-глубинная структура. В этом плане ключевой тезис Лакана - “Бессознательное структурируется как язык” - следует дополнить тезисом, в соответствии с которым этот язык, смыслы (означающие) которого накоплены в бессознательном, реализуется в полубессознательной ли “пустой речи” или осознанной “полной речи” на уровне сознания. Из этого же следует, что сама болезнь, сам симптом, также может реализоваться лишь на уровне речи, и что, стало быть, психическое заболевание - это лишь болезнь речи, заболевание речью, что мы и стремимся показать.
Прежде чем перейти к моделированию психотического дискурса, построим невротический дискурс-3, не опирающийся на стиль какого- либо конкретного писателя, но при этом имитирующий на уровне речи какой-нибудь конкретный невроз. Лучше всего, если это будет невроз навязчивости, так как от навязчивости легко будет перейти к паранояльному бреду, поскольку последний является наиболее полным воллощением и одновременно бредовым отрицанием идеи навязчивости [Рыбальский 1993]
Невроз навязчивости (обсессивный невроз, невроз навязчивых состояний), заключается в том, что человек как бы против своей воли все время сосредоточен на совершении одного и того же действия или мысли об этом действии при полном осознании чуждости и бессмысленности этих действия или мыслей о нем. Например, больному нужно десятки раз в день мыть руки (пример В. Франкла) или каким-то образом манипулировать с числом “три” пример П. В. Волкова [Волков 1992].
“Косточка-3” (невроз навязчвости)
Наконец-то мать купила слив. Она хотела их дать детям после обеда. После обеда - так долго ждать! Сливы - они лежали на тарелке. Ваня никогда-никогда не ел слив, лишь какое-то неясное волнующее воспоминание тревожило и мучило его. И вот наконец сбылось. Но как долго ждать конца обеда! И как не хочется делиться с братьями! И он все и нюхал и нюхал сливы.Но еще больше Ване хотелось съесть их все, одну за другой, немедленно, не дожидаясь обеда, не делясь с братьями, съесть их все дочиста, смакуя каждую сливу, облизывая ее снизу доверху, обтирая языком каждую косточку (он знал, что в сливах есть косточки и что их не в коем случае нельзя есть, но почему, почему нельзя?) Он все ходил и ходил мимо слив. И вот когда никого не было в горнице, он не удержался, схватил одну сливу и съел. Медленно, как будто боясь чего-то, облизал ее и потом вдруг плотоядно вонзил зубы в пряную мякоть.
Перед обедом мать сочла сливы и увидела, что ни одной нет. Она сказала отцу.
За обедом, нарушая гнетущее молчание, отец, угрюмо сгорбившись перед пустой тарелкой из-под слив, наконец нерешительно сказал: “А что, дети, не съел ли кто-нибудь одну сливу?” И все закричали, зашумели: “Нет, нет, зачем нам сливы, это не мы, это не мы ели”. Они кричали и шумели, указывая глазами отцу на Ваню. Ваня покраснел, как рак, и отчетливо произнес: “Да не ел я ваши паршивые сливы”.
Тогда отец сказал: “Что съел кто-нибудь из вас, это не хорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь.”
Ваня побледнел и, с трудом выговаривая слова, произнес: “Нет - я не такой идиот, как вы думаете, - я все косточки выбросил за окошко”.
Горница сотряслась от злорадного смеха. Ваня презрительно отвернулся и сплюнул за окно последнюю косточку, которую до последнего момента держал во рту на всякий случай.
Чем обсессивный невроз отличается от паранояльного бреда? В первом случае картина реальности сохранятся, хотя и сильно заслонена обсессией. Ваня понимает язык реальности, он отдает себе отчет, что нельзя, нехорошо есть сливы тайком, но навязчивость, заработанная им, как видно, на оральной стадии развития, взяла верх, принцип удовольствия победил принцип реальности. Ваня также отдает себе отчет в совершенном проступке, но полученное удовольствие настолько сильнее порицания со стороны братьев и отца (что уж тут думать о матери, вообще непонятно!), что он в буквальном смысле готов плевать на социальные нормы.
Не так себя ведет параноик. Он в гораздо меньшей степени связан с реальностью, хотя и не порывает с нею вовсе, как психотик. Паранояльный бред отличается от психотического бреда прежде всего своей внутренней логичностью, систематичностью. Ложной будет только посылка, из которой формируется бред. В остальном он может выглядеть вполне правдоподобно, поэтому его порой трудно отличить от обсессии или сверхценной идеи.
И наконец последнее и, может быть, главное отличие невроза навязчивых состояний от паранояльного бреда состоит в том, что сколь ни была бы тяжка обссесия, невротик всегда сознает ее нелепость и навязанность. Параноик же твердо уверен в истинности того, что он утверждает в своем бреде, каким бы нелепым он ни казался со стороны.
о-видимому, в паранояльной версии “Косточки” Льва Толстого Ваня склонен будет видеть какой-то злокачественный мотив в покупке матерью слив. В плане выражения в паранояльном дискурсе должна нарастать зловещая логизированность повествования и, конечно, с каждым новым шагом по направлению от “нормального” дискурса к дискурсу психотическому (венцом здесь безусловно должна быть шизофрения) текст будет все больше и больше отличаться от исходного, препарирование будет все более радикальным. Ничего не поделаешь - такова логика нарастающего безумия.
“Косточка-4” (паранояльный бред)
Мать купила слив. Но Ваня знал, что мать не желает ему злого. Это отец давно хочет отравить его из ревности к матери. Мать - лишь слепое орудие в руках отца. Наивная, она хотела дать сливы детям после обеда. Но Ваня знал, что сливы отравлены. Если проглотить косточку, которая содержится внутри каждой сливы, как однажды сказал Ване отец, издеваясь над ним, то через день умрешь. Вот она - смерть, думал Ваня. Сливы лежали на тарелке. И хотя Ваня никогда не ел слив, он понимал, что приговор над ним уже произнесен, - он знал, что ему не совладать с отцом. Он подошел и понюхал сливы. Даже на запах было ясно, что это отрава. Два инстинкта боролись в Ване - инстинкт жизни и инстинкт смерти. Первый говорил ему - не трогай их, беги, спасайся, прочь отсюда! Второй нашептывал коварно прямо в ухо Ване, чтобы он непременно попробовал хотя бы одну сливу. Да, отец отравил их, но бороться с отцом бесполезно, он всесилен. К тому же Ване почему-то очень нравились эти кусочки отравы. Да, это, смерть, - думал Ваня, - отец победил. Бедная моя матушка!
Неотвратимо тянуло съесть. Он молча и подозрительно ходил мимо слив. Когда никого не было в горнице, инстинкт смерти победил. Ваня не удержался, схватил одну сливу и с мысленными проклятиями отцу съел.
еред обедом отец (о! он все предусмотрел, каждую мелочь) заставил мать счесть сливы. Мать, не понимая, зачем это нужно, но, привыкнув во всем подчиняться отцу, послушно сочла сливы. Одной сливы не было. Она уже давно переваривалась в Ванином кишечнике.
За обедом отец выдал тайну слив. Он уже ничего не терял и открыто ждал своего триумфа. “А что, дети, - начал он как ни в чем не бывало, - не съел ли кто-нибудь из вас одну сливу?” Все сказали: “Нет”. Ваня покраснел, как рак, и, трясясь от страха, тоже сказал: “Нет, я не ел”. Было слышно, как мать облегченно вздохнула.
Тогда отец открыл главное: “Что съел кто-нибудь из вас, - произнес он, недобро улыбаясь и пристально глядя на Ваню, - это не хорошо; но не в том беда. Беда в том, что в сливах есть косточки, и кто не умеет их есть и проглотит косточку, то через день умрет. Я этого боюсь.”
Ваня побледнел и сказал: “Нет, я косточку бросил за окошко”.
Отец усмехнулся. Мать закрыла лицо руками. Дети дружно засмеялись. В животе у Вани что-то оборвалось.
тобы не перегружать исследование, мы не будем приводить примеры “Косточки- 5 и -6” - маниакально-депрессивного психоза в гипоманиакальной и депрессивной фазе. В первом случае в плане содержания подчеркивается тематика величия, полученного от сока съеденной сливы, во втором - бред преследования и вины за якобы проглоченную косточку. Однако, как писал Блейлер, “все симптомы маниакально-депрессивного психоза могут наблюдаться и при шизофрении, но специфические симптомы шизофрении не бывают при первой болезни” [Блейлер 1993: 357].
Шизофрения - главное психическое заболевание ХХ века, поистине королева безумия. Это заболевание настолько сложное и разнообразное, что однозначно определить его невозможно. Уникальность и особое положение шизофрении показывает хотя бы то, что, если паранойя каким-то образом связана с неврозом навязчивости, а маниакально-депрессивный психоз - с депрессивным неврозом, то никакого аналога шизофрении в сфере малой психиатрии подыскать невозможно.
о-видимому, шизофрению, паранойю, и маниакально-депрессивный психоз можно разграничить следующим образом. При паранойе бред центрируется вокруг Я, при шизофрении Я расщепляется или становится равным всему универсуму, генерализуется. Шизофренический бред - это бред о мире, в то время как паранояльный бред всегда индивидуален. При маниакально-депрессивном психозе нет той генерализованности, харизматичности, онтологичности и апокалиптичности, которые так характерны для шизофрении. То есть при паранойе Я - центр бреда, при шизофрении Я - расщепляется на пассивно-активные трансформации (то есть “я бью” становится неотличимым от “меня бьют” и от “мной бьют”), Я - смешивается с миром. При маниакально-депрессивном психозе Я как субъект - активно (это роднит МДП с паранойей) , но как агент Я - пассивно (это роднит МДП с шизофренией, хотя никаких трансформаций здесь, конечно, не происходит).
Важнейшим признаком шизофрении, как пишет Блейлер, является расстройство ассоциаций. “Нормальные сочетания идей теряют свою прочность, их место занимают всякие другие. Следующие друг за другом звенья могут, таким образом, не иметь отношения одно к другому [Блейлер 1993: 305]. Ясно, что данная особенность является одной из наиболее четких при определении и вычленении шизофренического дискурса.
Ср. пример шизофренической речи из книги [Кемпинский 1998]:
Больная, находившаяся в состоянии спутанности, на вопрос: “Где пани сегодня была?” отвечала: “Имела, а не была... Спрашивали меня, чтобы пошла и сегодня к оптыде оптре птрыфифи, а мне тоже там. Разве доктор... Но нет, нам... Как же с ним... Это было неинтересно с теми. Какое-то молочко, молочко и яблоки, кажется, что-то, какое-то, яблоки, яблоки, вместе соединенные, ну а больше всего боюсь то...” -
с фрагментом из сорокинской “Нормы”:
Бурцов открыл журнал:
- Длронго наоенр крире качественно опное. И гногрпно номера онаренр прн от оанренр каждого на своем месте. В орнрпнре лшон щоароенр долг, говоря раоренр ранр. Вот оптернр рмиапин наре. Мне кажется оенрнранп оанрен делать...
Он опустился на стул.
Александр Павлович поднял голову:
- Онранпкнр вопросы опренпанр Бурцов?
Следующая особенность шизофрении по Блейлеру - неустойчивость аффектов. Например, то, что у здорового человека вызывает радость, у шизофреника вызывает гнев, и наоборот (паратимия). Аффекты теряют единство. “Одна больная убила своего ребенка, которого она любила, так как это был ее ребенок, и ненавидела, так как он происходил от нелюбимого мужа; после этого она неделями находилась в таком состоянии, что глазами она в отчаянии плакала, а ртом смеялась” [Блейлер: 312].
Важнейшей особенностью шизофрении является аутизм. “Шизофреники теряют контакт с действительностью <...>. Больная думает, что врач хочет на ней жениться. Ежедневно он ее в этом разубеждает, но это безуспешно. Другая поет на концерте в больнице, но слишком долго. Публика шумит; больную это мало трогает; когда она кончает, она идет на свое место вполне удовлетворенная” [Блейлер: 314].
Не менее важна шизофреническая амбивалентность, неподчинение мышления шизофреника законам бинарной логики. Больной может в одно то же время думать - “я такой же человек, как и вы” и “я не такой человек, как вы” [Блейлер: 312]
Шизофреники испытывают широкий спектр разного рода галлюцинаций - слуховые, зрительные, осязательные, обонятельные и вкусовые.
Остановимся также на речевых признаках шизофрении, которые помогут нам “синтезировать” шизофренический дискурс. Это перескакивание с темы на тему: “Слова не связываются в предложении; иногда больной громким голосом пропевает их, повторяя один и тот же фрагмент мелодии” [Кемпинский 1998: 33]. Хаотичность, бесцельность речи, производные от нарушения нормального действия ассоциаций. “Словесный салат”, - феномен, при котором “речь состоит из отдельных, не связанных в предложение слов, представляющих, главным образом, неологизмы и персеверирующие высказывания или окрики или даже отдельные слоги” [Кемпинский: 39]. Персеверация - автоматическое бессмысленное повторение какого-либо движения или слова вообще крайне характерна для шизофрении. Это связано с так называемым синдромом Кандинского-Клерамбо, или “синдромом психологического автоматизма”, одного из наиболее фундаментальных феноменов при образовании шизофренического бреда. Для наших целей в синдроме Кандинского-Клерамбо важно отметить следующую его важнейшую черту - вынужденность, отчужденность мышления от сознания субъекта, как будто его сознанием кто-то управляет [Рыбальский 1983: 72]. (А. Кемпинский справедливо связывает психический автоматизм шизофреников с автоматическим письмом сюрреалистов - сюрреалистический дискурс - ярко выраженный психотический дискурс.)
Наконец укажем важнейшие тематические особенности шизофренического бреда: представление об увеличении и уменьшении собственного тела, превращение в других людей, в чудовищ и неодушевленные предметы; транзитивизм, например, представление в соответствии с которым, в тело или сознание субъекта кто-то входит; представление о лучах или волнах, пронизывающих мозг (так, говорящие лучи, которые передают субъекту божественную истину, - один из ключевых образов знаменитых психотических мемуаров Шребера, исследованных Фрейдом и Лаканом). Чрезвычайно характерна при шизофрении гипертрофия сферы “они” и редукция сферы я - ты - мы, что позволяет говорить о десубъективизации и генерализации шизофренического мира. В этическом плане важно отметить альтруизм шизофреника, его стремление к правде [Кемпинский: 162, 165].
В онтологическом плане шизофреник смешивает прошлое и настоящее, здесь и там, в качестве завершения течения болезни его может настигнуть полнейшие хаос и пустота.
“Косточка-7” (шизофренический дискурс)
Мать купила слив, слив для бачка, сливокупание, отец, я слышал много раз, что если не умрет, то останется одно, Ваня никогда сливопусканья этого, они хотели Васю опустить, им смертию кость угрожала, я слышу слив прибоя заунывный, очень хотелось съесть, съесть, очень хотелось, съесть, съесть, лежали на тарелке, съесть, тех слив, мамулечка, не перечтешь тайком, деткам, мама, дай деткам, да святится Имя Отца, он много раз, много раз хотел, съесть, съесть, хотел съесть, мать купила слив для бачка, а он хотел съесть, съесть, сожрать, растерзать, перемолола ему косточки, а тело выбросили за окошко, разумеется, на десерт, после обеда, сливокопание, мальчик съел сливу, слива съедена мальчиком, сливой съело мальчика, слива разъела внутренности мальчика, кишки мальчика раздуло от запаха сливы, он нюхал их, а они нюхали его, надобно вам сказать, что в сливе заложено все мироздание, и потому, если ее слить тайком, перед обедом, когда в горнице никого, а косточку выбросить за окошко ретроактивно, это тело матери, и все нюхал-нюхал, но не удержался, и все сказали, нет, сказали, нет, слив больше нет, отец заботливо, что если ненароком, но все казали, что слив больше нет, как рак за обедом, мать продала отцу несколько слив, перед обедом сочла детей, видит, одного нет, она сказала отцу, отец покраснел, как рак, я косточки выбросил в отхожее место, в конце концов, одним больше, одним меньше, все засмеялись, засмеялись, засмеялись, тут все, доктор, засмеялись, просто все обсмеялись, чуть с кровати не упали, а Ваня заплакал.
Мы не должны переоценивать результаты нашего эксперимента, но тем не менее из проведения его явствует, что как бы ни различались поверхностные психические структуры высказывания, во всех патологических типах дискурса: нормальном, невротическом, обсессивном, паранояльном и шизофреническом - сохраняется одна и та же глубинная структура, тема дискурса: покупка слив как попытка соблазнения матерью Вани, желание Ваней матери-сливы, съедание сливы как нарушение запрета на инцест - разоблачение и месть отца. А раз так, раз любая глубинная структура изначально безразлична к тому, является ли высказывание нормальным или патологичным, то концепция безумия может быть не только фукианской (безумие распространяется и дифференцируется по мере распространения соответствующих понятий и социальных институций), но и уорфианской: мы видим какое-то девиационное поведение и даем ему название.
Мы слышим непривычную речь и определяем ее как речь сумасшедшего. При этом у нас нет никаких гипотез относительно того, что происходит у этого человека в сознании - и, поскольку глубинная структура безразлична к тому, патологическим или нормальным является дискурс, а последнее проявляется только на уровне поверхностной структуры, то, стало быть,безумие - это просто факт языка, а не сознания.
Но что же получается, значит, настоящие шизофреники, которые лежат в больнице, - это не сумасшедшие: научите их говорить правильно - и они будут здоровыми? Именно так. Но беда в том, что научить их говорить нормально невозможно. Значит, они все-таки нормальные сумасшедшие. И тогда получается, что сумасшедший это тот, кто не умеет нормально говорить. Это, конечно, скорее, точка зрения аналитической философии безумия (если бы таковая существовала).
Но мы не правы, когда противопоставляем “биологический” психоанализ и “структурный” психоанализ. Мать и отец в Эдиповом комплексе - это языковые позиции. Мать - источник потребности- а затем желания. Отец - Закон (недаром говорят буква закона - одно из излюбленных словечек Лакана - “Инстанция буквы в бессознательном”). Эдипов треугольник - это треугольник Фреге: знак - означаемое - означающее.
Когда мы противопоставляем психическое заболевание, экзогенное, например, травматический невроз или пресинильный психоз, эндогенному, то мы думаем об эндогенном, генетически обусловленном заболевании как о чем-то стопроцентно-биологическом, забывая, что генетический код - это тоже язык, и стало быть, эндогенные заболевания также носят знаковый характер.
Но покинем хотя бы на время ортодоксальную стратегию аналитической философии и предположим, что каждая языковая игра так или иначе связана, условно говоря, с биологией. Чем более примитивна в семиотическом смысле языковая игра, тем явственнее ее связь с биологией. Когда человеку больно, он кричит и стонет, когда ему хорошо, он улыбается. Это самая прямая связь с биологией. Наиболее явственное усложнение подобной связи - конверсия. Например, когда убивают христианского мученика, он улыбается. Так сказать, “Хватило бы улыбки, / Когда под ребра бьют”.
Более сложные опосредования: как связана с биологией лекция профессора? Можно сказать, что у профессора природная “биологическая” тяга читать лекции. Так же, как у вора — воровать и у убийцы убивать. Но все равно здесь связь с биологией более опосредованна, чем желание алкоголика напиваться, или наркомана колоться.
Из этих различных опосредованностей между речевыми действиями и биологией и состоит, в сущности, человеческая культура. Культура - это система различного типа связей между биологией и знаковой системой. Если бы все типы связей были бы одними и теми же, то никакой культуры вообще не было. Например, если бы черный цвет однозначно во всех культурах означал траур и мы связали бы это с тем, что черное наводит тоску, проделали бы соответствующие тесты, которые подтвердили бы это наше наблюдение, то в этом случае элиминировалось бы противопоставление между теми культурами, у которых черный цвет действительно означает траур, и теми, у которых траурный цвет - белый. То есть подобные культуры просто в таком случае не считались бы культурами.
оэтому неверно противопоставлять “биологизатора” Фрейда “лингвисту” Лакану. В этом смысле Лакан вовсе не лукавил, когда говорил, что он не придумывал ничего нового, а просто договаривал то, чего Фрейд не договорил.
Мы говорим о шизофрении как об объективном психическом заболевании, как о состоянии сознания. Но можно ли называть Гельдерлина шизофреником, если термин “шизофрения” был изобретен через много лет после его смерти?
Кажется, что можно сказать: “Достоевский никогда не ездил на БМВ”. На самом деле эта фраза прагматически бессмысленна, потому что к ней невозможно подобрать актуального контекста употребления. Чем же тогда она отличается от предложения “Во времена Достоевского не было автомобилей”. Тем, что последняя фраза может иметь какой-то приемлемый контекст.
Мы можем сказать: “Во времена Гельдерлина не было слова “шизофрения”, но если подбирать современный эквивалент к тем симптомам, которые проявлялись у Гельдерлина, то понятие “шизофрения” к нему подойдет больше всего”. Что неправильного в таком рассуждении? Уверены ли мы, что симптомы такой сложной болезни, как шизофрения, существуют изолированно от того культурного и социального контекста, при котором это слово возникло. Разве мы не согласимся с тем, что шизофрения - это болезнь ХХ века, но не потому, что ее так назвали в ХХ века, а скорее, потому, что она чрезвычайно характерна для самой сути ХХ века, и потому-то ее и выделили и описали только в ХХ веке. То есть слово “шизофрения” появилось до того, как появилась болезнь шизофрения.
Но пример с Гельдерлином не вполне показателен, это все-таки поэт, каким-то образом причастный культурным ценностям ХХ века (хотя бы тем, что его психическую болезнь задним числом назвали шизофренией). Но что, если сказать, например, что у вождя племени на острове Пасхи обнаружилась шизофрения. Нелепость этого примера с очевидностью доказывает нашу правоту, что понятие шизофрения в очень большой степени является культурно опосредованным.
Сложнее обстоит с типологией характеров, идущих от Кречмера. Характер - совокупность каких-то чисто физиологических и психологических, соматических характеристик. И все же мы считаем неправильным говорить, что Юлий Цезарь был эпилептоид, а Фома Аквинский - шизоид-аутист. Потому же, почему не является истинным предложение “Достоевский никогда не ездил на БМВ”. Нет, так сказать, оперативного повода, чтобы назвать Аквинского шизоидом. Тогда так не говорили. Нет слова - нет и характера.
В своей книге “Язык и мышление” Хомский писал:
Нормальное использование языка носит новаторский характер в том смысле, что многое из того, что мы говорим в ходе нормального использования языка, является совершенно новым, а не повторением чего-либо слышанного раньше и даже не является чем-то “подобным” по “модели” тем предложениям и текстам, которые мы слышали в прошлом” [Хомский 1972: 23].
В свете вышеизложенных размышлений о языковом происхождении безумия
более чем уместным будет закончить это исследование словами автора фундаментального труда о “Бреде”, профессора М. И. Рыбальского:
Таким образом, бред может и должен рассматриваться как проявление патологического творчества [Рыбальский 1993: 53].
До свиданья, друзья, не поминайте лихом!
Литература
Блейлер Э. Руководство по психиатрии. М., 1997.
Бурно М. Е. Трудный характер и пьянство. Киев, 1990.
Волков П. В. Навязчивости и “падшая вера” // Московский психотерапевтический журнал, 1992, 1.
Грязнов А. Ф. Язык и деятельность: Критический анализ витгенштейнианства. М., 1991
Кемпинский А. Психология шизофрении. М. , 1998.
Лосев А. Ф. Персефона // Мифологический словарь. М., 1991.
Руднев В. Психотический дискурс // Логос, 3 (13), 1999.
Рыбальский М. И. Иллюзии и галлюцинации: Систематика, семиотика, нозологическая принадлежность. М., 1983.
Рыбальский М. И. Бред: Систематика, семиотика, нозологическая принадлежность бредовых, навязчивых, сверхценных идей. М., 1993.
Хомский Н. Язык и мышление. М., 1972.
[1] Настоящее исследование является непосредственным продолжением и развитием идей и материала статьи “Психотический дискурс” (“Логос”, 3, 1999). Я выражаю сердечную признательность за помощь и ценные замечания П. В. Волкову, Г. Е. Крейдлину и В. Ю. Шухмину. Во многом также в проблематике этого исследование мне удалось разобраться благодаря лекциям С. Н. Зимовца о Лакане, прослушанным мной в Московском Институте психоанализа весной этого года.
[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]
начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале