начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале

[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]


Борис Нарумов

“Язык” лингвистики и “язык” философии. Contra Бибихин

Существуют люди, которые по своему психофизиологическому статусу абсолютно неспособны стать на всю жизнь “карточкослюнителями” (термин журнала “На посту”) или “пробиркополоскателями” (а это уже мой термин). Они могут помыслить язык только в целом, и о целостности языка пекутся неустанно, спасая ее от всеразъедающего крохоборства лингвистов. Их объемистые труды, написанные большей частью с литературным блеском, мною воспринимаются как реакция (во всех смыслах этого слова), реакция на науку людей предельно идеологизированных и эстетизированных, болезненно воспринимающих вторжение аналитических методов в целостность языка. Лингвисты — как люди науки, люди метода — обязаны ежедневно предаваться самоанализу, задумываясь над тем, что они, собственно, делают (к этому призывал еще Соссюр), выдавливать из себя, эксплицировать те или иные идеологемы, часто неосознанно проникающие в мозг ученого под влиянием общей культурно-социальной атмосферы. Люди идеи, наоборот, часто одержимы лишь одной какой-то идеей, будь то идея революционной роли рабочего класса у Маркса, идея сексуальности у Фрейда или... идея о тождестве мира и слова у некоторых философов. Эта идея напрочь обволакивает их мозг, не позволяя как следует разглядеть ту реальность, о которой они так красиво рассуждают; так, некоторые философы, говоря о языке, на самом деле имеют в виду вовсе не тот язык, которым занимаются лингвисты.

В.В. Бибихин в книге “Язык философии”, послужившей основным предметом наших размышлений, вроде бы исследует самый что ни на есть обыденный русский язык, попутно костя почем зря недоумков-лингвистов, и в то же время обнаруживает в нем такие философские глубины, о которых рядовой русскоязычный человек и не подозревает.

Есть в книге В. В. Бибихина слова, очень точно и образно характеризующие соотношение науки и ненауки в современном обществе: “Научный ум — вещь редкая и чудом продолжающая существовать — по-настоящему вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и, главное, публицистики, продукция которой во много раз превышает продукцию науки” (с. 137; здесь и далее выделено мною); “Мировоззренческий смысл теснит науку со всех сторон, в качестве мифа он первичнее науки” (с. 138). Да, высказывания по поводу мира в целом позволяют себе разве что астрофизики, строящие гипотезы о происхождении и судьбах Вселенной, лингвисты же, как и большинство ученых, постоянно изощряя технику и методику своих исследований, оказываются накрепко привязанными к конкретному материалу, а для “мистической науки о целом” Ф. Шлегеля [1] времени у них нет.

Несмотря на добрые слова, сказанные в адрес науки вообще, конкретно лингвистику Бибихин очень не любит, презрение к ней прослеживается на протяжении всей книги. Вслед за Гумбольдтом, Витгенштейном и Хайдеггером Бибихин исповедует высокое понимание обыденного языка, не языка поэтов или философов, а самого обычного языка, на котором мы с вами разговариваем каждый день. Если для Гумбольдта язык — это “неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое” (с. 32), если Витгенштейн говорит о слове как о “пробе мира” (с. 34), а Хайдеггер, как известно, рассматривает язык как “дом бытия”, то и Бибихин не жалеет слов для возвеличивания языка, но языка разговорного: “Растраченный обыденный язык, хлам из хлама, не нуждается в переработке, словно утиль или сырье; он сам и есть богатство, незаметное под лохмотьями избитых значений” (с. 33). Научное же языкознание, именуемое им “новым номинализмом 19 и 20 вв.” (с. 18), занимается всего лишь “семантическими упражнениями” (с. 202), и ему, разумеется, не под силу вскрыть богатство философских смыслов, таящихся в языке, услышать собственный голос языка.

Похоже, что под лингвистическим номинализмом Бибихин имеет в виду лишь одно, хотя и ведущее, направление языкознания 20 в. — структурную лингвистику, а также породившее ее сравнительно-историческое языкознание 19-20 вв. Об этом свидетельствует совершенно справедливый упрек, бросаемый им в адрес лингвистики, а именно упрек в объективации языка: “Разойтись с языком лингвистике было предопределено в тот самый момент, когда она захотела рассмотреть его как объект” (с. 23). Здесь, правда, не место распространяться по поводу того, какой методологический прогресс в свое время означала объективация языка, приравнивание его к природному объекту; такова уж диалектика развития лингвистики, что как наука она началась с неверного понимания онтологии предмета (языки были уподоблены организмам, имеющим свою генеалогию), однако именно оно позволило впервые применить научный (точнее, естественнонаучный) метод в языкознании, до того обретавшемся где-то все в том же околонаучном пригороде. Важно подчеркнуть, что во второй половине 20 в. взгляд на язык как на гомогенную структуру, независимую от воли и сознания говорящего, был в языкознании значительно, хотя и не до конца дискредитирован по причине развития всех тех направлений исследований, о которых было сказано выше. Но Бибихин явно незнаком с современными направлениями языкознания, если судить по его критическим замечаниям, разбросанным по всей книге: то он прохаживается насчет составителей словарей (с. 93; лексикография действительно одна из наиболее отсталых, но и наиболее трудоемких отраслей языкознания), то говорит о бесплодности поиска языковых универсалий в рамках позитивистской и структуралистской лингвистики (с. 42-43). Достается от Бибихина и фонологии; даже само название этой дисциплины заключено презрительно в кавычки: “Языкознание, упорядочивающее таким путем ‘фонологию’ языка, пришло на сцену, когда звуковое развитие языков, прежде энергичное, приостановилось и приняло эту статику за норму” (с. 91). Но, во-первых, звуковое развитие языков вовсе не остановилось, а лишь замедлилось в результате распространения языковых стандартов и мощного воздействия средств массовой информации с их унифицированным языком; во-вторых, языковеды, работающие с конкретным материалом тысяч языков, уже давно поняли, что звуковые единицы, как, впрочем, и любые другие единицы языка, невозможно втиснуть в рамки одной-единственной жесткой системы, в которой, как бы сказал Соссюр, все друг за друга держится (oщ tout se tient). И тем не менее, при всем разнообразии произносительных навыков, количество звукотипов в каждом языке относительно невелико, и они вовсе не “перетекают друг в друга”. Используя более гибкие подходы, лингвисты, конечно, не собираются погружаться в доструктурное состояние и следовать по стопам Фосслера и Кроче.

Повторю еще раз: идея языка как жесткой, уравновешенной системы, независимой от воли и сознания говорящего, уходит в прошлое, но лингвистика должна была пройти через методологический искус структурализма, чтобы стать подлинной наукой; достаточно взглянуть на работы начала века или на труды современных провинциалов, описывающих свой родной язык в духе краеведения, чтобы понять, от чего ушла лингвистика благодаря структурализму (и позитивизму!).

Итак, современная лингвистика стала рассматривать языки не как объект (предмет, вещь), а как деятельность человека. Однако, говоря об объективации языка, не следует сводить ее к представлению языка как вещи (к его овеществлению, реификации). И язык как деятельность, как некая сила или энергия также может подвергнуться объективации, если он рассматривается как нечто независимое от человека, действующее через него и определяющее его взгляд на мир. Эта идея, идущая от немецких романтиков, по вполне понятным причинам не стала ведущей в языкознании. К Гумбольдту с его понятием языка как энергейи в языкознании относятся с большим пиететом, однако концепции, развивающие понятие о самостоятельной “внутренней форме” языка (теория языковой относительности Сэпира и Уорфа, язык как промежуточный мир, Zwischenwelt Вайсгербера) оказались в общем-то аутсайдерами в лингвистической науке, были подвергнуты основательной критике, а в советском языкознании и заклеймены как идеалистические. Правда, в трудах представителей Московской лингвистической школы можно встретить выражение “языковая картина мира” (Ю. Д. Апресян говорит о “наивной картине мира”) [2] , но на поверку оказывается, что речь идет всего лишь о стершихся метафорах, не ощущаемых говорящими, но очень своеобразных в каждом языке; онтологический статус “языковой картины мира” остается совершенно неясным. Не надо забывать о том, что если где и содержится некая картина мира, то не в самом языке как совокупности лексико-грамматических средств, а в текстах на этом языке, чего, как кажется, не учитывают даже крупные лингвисты [3] . Здесь плохую услугу оказывает расплывчатость русского слова язык, которым обозначается как абстрагированная лингвистами (и социально институализированная) система (язык = модель), так и то, что французы именуют, вслед за Соссюром, langage; это речь в широком смысле слова, языковая, или речевая деятельность, противопоставленная langue, языку; но это также и langage — язык конкретного лица, например, язык писателя как совокупность произведенных им текстов.

В своей книге Бибихин постоянно говорит только о языке, никак не оговаривая этот термин, хотя Соссюр давно приучил нас, лингвистов, постоянно уточнять, в каком смысле мы употребляем это слово. Осмысление сущности языка происходит у Бибихина в рамках указанной выше романтической традиции; бросая упрек лингвистам в объективации языка, сам он поступает точно так же, только теперь язык предстает не как предмет, не как независимая ни от кого система, а как “голос мира”, “голос события”, избирающий конкретного человека или конкретную нацию (в нашем случае русскую), чтобы донести до людей весть о правде бытия.

Бибихин известен как переводчик трудов Хайдеггера, и его собственная языковая концепция следует идеям знаменитого немецкого философа, пересказать которые здесь нет никакой надобности; в книге Бибихина они представлены со всей полнотой и изложены ярко и образно. Отметим лишь наиболее важные моменты, идущие вразрез с положениями современной лингвистики. Прежде всего это отказ считать язык средством человеческого общения; для Бибихина это слишком низкое понимание языка, приравнивание его к кудахтанию кур (с. 14-15). Вместо этого само собой разумеющегося для лингвиста определения языка появляется его определение как среды, но не в социолингвистическом смысле как среды общения, а как среды = мира, обступающего человека со всех сторон и постоянно посылающего ему свою весть, которую он воспринять как следует не в состоянии, ибо постоянно говорит, коммуницирует, заглушая тем самым голос мира, пользуется языком исключительно как средством общения, затирая и замусоливая слова или отдавая их на растерзание лингвистам. Заметим попутно, что неприятие коммуникативной функции языка характерно и для тех, кто исследует его поэтическую функцию (например, для Ю. Кристевой), да и Бибихин не раз говорит о том, что “всего ближе к существу языка поэты” (с. 46) и, разумеется, философы (с. 380).

Другим важным моментом является открытая враждебность Бибихина по отношению к сознанию: “нужно решительно поставить на место сознание” (с. 54); “Язык не предмет знания и располагается не в сознании” (с. 58). Языковое развитие человечества, особенно в последние два века, ясно показало нам, сколь тесно переплетены в речевой деятельности человека элементы осознанности и бессознательности, но для Бибихина язык — голос мира, сознанием не улавливаемый и потому рациональному познанию не поддающийся. Язык приравнивается им к сновидению (с. 66-70) с его алогичностью и иррациональностью.

Анализируя текст Бибихина, убеждаешься, что перед нами своеобразная иррационально-естественная концепция языка. Предшественники структуралистов, в том числе Ф. де Соссюр и Г. Пауль, делали упор на бессознательном характере речи, это позволяло им представлять язык как естественное, независимое от воли человека явление, имеющее свои законы, подобные законам природы, что и делало, по их мнению, языкознание наукой, а не идеологическим построением (отсюда и нелюбовь к изучению литературных языков как произвольных, “неестественных” социальных установлений). Бибихин отвергает как сознание, так и бессознательное, ведь и то и другое — категории рационального осмысления действительности, а Бибихин по своему духу иррационалист, ни о каких законах у него и речи быть не может (“Человеческое существо, а может быть, всякое вообще живое существо готово отбросить рациональность” (с. 133)), а потому, отвергая конвенциональный характер языка и отстаивая его естественность (с. 55), он понимает последнюю совсем не так, как лингвисты прошлого века.

Для Бибихина язык — весть мира, и исследовать его должны философы, а не лингвисты, ведь в языке, на любом его уровне, будь то фонетика или семантика, заключено огромное количество знаний. Следуя положению Хайдеггера о том, что сущность истины в свободе, он предлагает отпустить на свободу слово, то есть освободить его как от пут заглушающей голос мира коммуникации, так и, надо полагать, от лингвистики, эту коммуникацию изучающей. Единственный метод обнаружения скрытого в языке знания — это помолчать и постараться вслушаться в освобожденное слово языка.

Обратимся же теперь к той вести мира, которую расслышал Бибихин в обычных словах русского языка, и сравним его толкования с толкованиями, которые дал бы лингвист.

На с. 60 и сл. Бибихин размышляет о некоторых выражениях разговорного языка: волочить кости свои, драть в значении “убегать”, рвать в значении “бежать” и т. п. Перед этим он цитирует высказывание Чаадаева о том, что “ни наблюдение, ни анализ, ни индукция нисколько не участвовали в создании этих великих орудий человеческого разума” (с. 59); по-детски удивляясь причудам родного языка, он усматривает в связи между ногами и костями, раздиранием и убеганием нечто “бездонное, дерзкое до жутковатости” (с. 63), познать которое рациональным образом невозможно. По его мнению, эти примеры свидетельствуют о том, что “язык не в руках [рационального] знания и познания” (с. 59), он скорее сходен со сновидением: “Уводящие коридоры смысла мерещатся как в сновидении” (с. 65). “Мы бездумно пробегаем над безднами в языке”, — с горечью восклицает он (с. 62). Лингвисты же никакой бездны здесь не усматривают и когда слышат, как один тинэйджер говорит другому “Рванули на дискотеку!”, то никакой “голос мира” до них не доходит, они всего лишь констатируют, что в определенной ситуации общения при определенном половозрастном и социальном статусе говорящих возможно употребление экспрессивно-оценочных синонимов глаголов движения, в данном случае глагола пойти. Студент может рвануть на лекцию, а профессор — нет; не задумывался ли Бибихин, почему голос мира избирает своим рупором простого пацана, а не солидного дядю? В данном случае речь не идет о смысловой связи между действиями “(быстро) идти” и “рвать”, ее может и вовсе не быть, здесь действительно нет ни наблюдения, ни анализа, ни индукции. Единственно, что объединяет эти два глагола — так это признак интенсивности действия, и любое в принципе наименование интенсивного действия может быть использовано во вторичной функции для эмоционально-оценочного наименования другого действия. Это явление очень характерно для русской (и не только русской!) разговорной речи и лингвистам хорошо знакомо. В одной из работ по русскому глаголу [4] можно найти такие выражения со значением движения: дернуть от калитки, дуть домой, крыть через поле в лес и т. п.; неужели в каждом из них заключена бездна философского смысла? Ни одному лингвисту (да и серьезному философу, я думаю) такое и в голову не придет.

Философы, да и некоторые современные лингвисты часто ограничиваются когнитивной функцией языка, его ролью в речемыслительной деятельности человека, в концептуализации мира, полностью оставляя в стороне эмоционально-оценочный компонент речи (кстати, за рубежом ему посвящены солидные философские исследования). Отсюда неадекватный анализ экспрессивной лексики, значимость которой в языке не так уж мала (по подсчетам русистов, она составляет одну пятую словарного состава русского языка). Словоцентристский подход при изучении эмоционально-оценочных лексем мало что дает, нужно учитывать всю ситуацию общения, а если такие слова вырвать из контекста, то можно получить устрашающую “языковую картину мира”, как это можно наблюдать на примере статьи М. Бурас и М. Кронгауза “Слова любви” (журнал “На посту”, # 2 за 1998 г.), в которой также анализируются глаголы интенсивного действия, но означающие действие сексуальное. “Если ограничиться переносом по сходству, то станет очевидно, что половой акт ассоциируется с чем-то неприятным, а иногда просто разрушительным для человека”, — заявляют авторы вопреки многотысячелетнему опыту человечества. И все потому, что они, как и Бибихин, сосредотачиваются на переносе, метафоре, во всех случаях изрядно стершейся из-за многократного употребления, в то время как самое главное здесь — “выразиться”, а не “обозначить”, то есть с помощью глагола интенсивного действия выразить целую гамму эмоций и оценок (это может быть радость, шутка, легкое презрение не только к женщине, но и к самому себе и к своим действиям — ведь речь идет всего лишь о сексе, а не о любви, что с мужика возьмешь!). И подобные слова употребляют не одни “уголовники и нехорошие парни”; чтобы точно знать, кто и как их употребляет, надо провести “включенное наблюдение” по всем правилам социолингвистики, что для интеллигентного московского филолога совсем не простое дело, ибо, как пожаловался один петербургский исследователь жаргона, вернувшийся с Брайтон Бич, эти самые парни легко могут принять вас за фраера и перестать в вашем присутствии выражаться. Не думаю, что в данном случае можно говорить и о специфически “русской картине мира”; приведу несколько соответствий того самого заветного “базового глагола” в итальянском языке: scopare “швабрить”, schiacciare “раздавить”, fare il pompaggio “насосить” — здесь не та же картина мира, а тот же способ достижения экспрессивности.

Но вернемся к Бибихину и рассмотрим другой пример: французское слово tкte “голова” происходит от латинского testa “черепок”, “горшок”. Бибихин и в данном случае усматривает некую семантическую связь между головой и горшком, нечто вроде “образа сновидения” (с. 64); он считает, что голова уподоблена горшку или котелку не по внешнему сходству, а потому что она тоже “варит”, как они; однако любой студент-романист, сдавший экзамен по введению в романское языкознание, знает, что латиняне, как и все люди на земле, в разговоре любили заменять обычные слова на их экспрессивно-оценочные синонимы, затем экспрессия стиралась, и слово могло перейти из латыни в романские языки уже безо всякой эмоциональной окраски, как нейтральное наименование. Так и случилось со словом tкte. Современный француз без филологического образования этимологии слова tкte не знает, ни с каким горшком или котелком оно в его уме не ассоциируется, а потому в своей речи он постоянно употребляет все новые и новые экспрессивные синонимы обозначения не только головы, но и других, менее интеллектуальных, частей тела. Французисты знают, что в роли наименования головы побывали практически все наименования овощей, так что для толкований в стиле Бибихина здесь бездна возможностей. Лингвисту же важно отметить, что выбор новой номинации основан на случайном выборе признака (например, и голова, и тыква круглые), а затем уже наименование одного овоща тянет за собой все остальные, ведь экспрессия, особенно в арготической речи, постоянно нуждается в обновлении средств выражения.

В книге Бибихина много подобных “семантических упражнений”, но обратимся теперь к фонетической стороне языка. На с. 91-92 находим анекдотическую трактовку оканья в северных и аканья в южных говорах русского языка. Оставим в стороне обычный для Бибихина упрек в адрес лингвистов в том, что они игнорируют роль “изменения дыхания, тона, ритма, музыкальной расположенности человеческого существа” в фонетических изменениях; здравомыслящие лингвисты, в отличие от замшелых структуралистов, понимают, что изменяется не абстрактная фонологическая система языка (модель сама по себе изменяться не может), что фонетические изменения происходят в речи и учет перечисленных Бибихиным факторов очень важен. Он ведь все равно не верит в способность фонетики хоть что-то объяснить, а собственное его объяснение таково: “В московском ‘аканье’ , кроме сложного характера московского служилого человека, по-своему сказался тюркский (татарский) сингармонизм, когда все гласные каждого слова пускаются или по переднему ряду... или по заднему рядку гласных”. У московских чиновников, конечно, сложный характер, но чтобы они подражали татарскому произношению...! Взаимовлияние языков в ситуации их контакта — очень сложная тема исследования и всегда вызывает споры в среде лингвистов, а потому аргументация подбирается в таких случаях особенно тщательно, но у Бибихина все просто и в то же время таинственно; видимо, стиль поэтико-философских размышлений о “безднах” и “сновидениях” позволяет болтать что угодно.

Далее, на той же с. 92 татарским влиянием объясняется и наличие в русском языке твердых и мягких рядов согласных, которое, одновременно, объявляется отличительной особенностью русского языка среди индоевропейских. Бибихин заявляет, неведомо на каком основании, что ничего подобного не наблюдается “в остальной Европе, начиная уже с Украины”. Но это просто ложь, ибо, во-первых, ареал мягких согласных простирается от Восточной Европы до самой Японии, а во-вторых, мягкие согласные есть не только в украинском, но и в других славянских и неславянских языках, например, в румынском (отдельные мягкие согласные встречаются в романских, германских языках, в венгерском). Забавно, что для некоторых корсиканских филологов с националистическим уклоном оказалось достаточно наличия в их языке двух мягких согласных, которые можно изобразить русскими буквами как ть и дь, чтобы аргументировать отдельность корсиканского языка от итальянского, в котором этих двух согласных не обнаружилось. А корсиканские националисты — люди серьезные, могут и взрыв устроить или изрешетить пулями дорожный знак с надписью по-французски. Столь же серьезны были и молдавские лингвисты, когда боролись за переход с русского алфавита на латинский; в молдавском языке, который теперь признан тождественным румынскому, множество мягких звуков, но молдаване уверяли, что они не такие мягкие, как в русском языке, и на конце произносятся с призвуком i, так что русский мягкий знак никак им не подходит и искажает облик родного языка. Пример с мягкими согласными показывает: любые утверждения лингвиста, верные или неверные, могут быть весьма оригинально истолкованы и мифологизированы идеологами, даже в политических целях, а потому задача любой науки заключается не только в добывании истины, но и в борьбе с чудаками, идеологами и просто дураками.

В подобном же духе Бибихин рассматривает и другие языковые явления, стремясь доказать иррациональность и алогичность языка, уводящего в “бездну и туман” (с. 92). Непонятно тогда, какое философское знание можно выжать из языка как такового и где таятся те самые сокровища, о которых говорилось выше. В общем же получается, что язык, изучаемый лингвистикой, и язык, исследуемый философией в лице Бибихина, — очень и очень разные явления. Русист, наблюдающий разговорную русскую речь, видит в ней не словесный хлам, а средство донести до собеседника свои мысли, эмоции и оценки в неформальной обстановке; Бибихин же, исходя из высокого понимания обыденного хлама, хлам и производит и при этом высокомерно третирует труд профессионалов-лингвистов. При высоком понимании языка было бы лучше воздерживаться от приведения примеров, как и поступают мудро иные люди, склонные не к конкретным исследованиям, а к спекуляции и эссеизму. Тем не менее на с. 382 Бибихин утверждает, что именно в русском разговорном языке ему удалось увидеть настоящий язык философии. С родным языком Бибихин связывает большие надежды: мало того, что в нем есть мягкие согласные, “даже написание букв в нем восходит не к латинскому алфавиту, а к греческому письму” (с. 359), а потому “нашему языку пора уже давно быть языком не русской философии, не философии в России, а философии вообще” (с. 382). Вот мы и добрались до знаменитой “русской идеи”, объемлющей весь мир... Держись, западная философия, рванет скоро на Запад русская братва со своей разговорной речью и окунет ваши кумполы в ее философские глубины! Что же касается алфавита, то выбор его — факт огромной культурной (и религиозной) важности, и уж лингвисты-то знают, как ученые мужи, исподволь или открыто исповедующие соответствующую национальную идею, готовы идти на смертный бой ради какой-нибудь закорючки на письме, но чтобы увязывать особенности фонетики или графики русского языка с его способностью поведать всему миру истину мира, — до такого, насколько мне известно, еще никто не додумался.

Казалось бы, не стоит воспринимать все это так серьезно, ведь читатель, дойдя почти до конца книги, неожиданно убеждается, что она совсем не серьезная, а игровая. Сам Бибихин называет языковые категории (род, число, лицо) игровыми (с. 229), но лучше всего об этом свидетельствуют слова на с. 164: “Нужно упрямство ребенка, поэта или сумасшедшего, чтобы наперекор силе всех ученых радоваться и пугаться от (sic!) простейших вещей, придавать им безмерное значение, ходить под их властью” (исправим ошибку в глагольном управлении: по-русски говорят радоваться чему и пугаться чего). В этом высказывании представлен джентльменский набор субъектов иррациональности: дитя, поэт, сумасшедший, — кочующий из одного сочинения в другое на протяжении последних двух веков. Ребенка и поэта Бибихин упоминает в своей работе часто (эти мифологемы заслуживают отдельного разбора), о сумасшедшем не говорит ничего, но я бы поставил на его место юродивого в современном смысле слова (то есть человека, лишь прикидывающегося сумасшедшим), и тогда этот ряд был бы более однородным, ведь игровое начало, homo ludibundus, присутствует и в ребенке, и в поэте, и в юродивом, хотя у последнего игра может перейти в нечто совсем серьезное, например, в национальную идею, как у Бибихина, а этот плод игры интеллектуалов удивительно легко воспринимается совсем не игровыми ребятами. Сейчас принято говорить об экологии не только окружающей среды, но и языка, информационного пространства; не пора ли подумать об экологии мысли, ведь мышление, особенно философское, способно перевернуть мир.


[1] Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. Т. 1. М.: Искусство, 1983, с. 395.

[2] Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 1. Лексическая семантика. М.: Восточная литература, 1995, с. 57 и сл.

[3] Трезвую оценку непосредственного увязывания лексики с культурой см. в кн.: Сухачев Н. Л. Перспектива истории в индоевропеистике. СПб.: Петербургское востоковедение, 1994; особенно гл. 7 “Словарь и культура”.

[4] Белоусов В. Н. Глаголы с неполной знаменательностью и их синтаксические характеристики // Слово и грамматические законы языка: Глагол. М.: Наука, 1989, с. 175.


[ предыдущая статья ] [ к содержанию ] [ следующая статья ]

начальная personalia портфель архив ресурсы о журнале