ОБЪЕДИНЕННОЕ ГУМАНИТАРНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВОКАФЕДРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ТАРТУСКОГО УНИВЕРСИТЕТА
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц
personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook

ГЛАВА I

«ЧЕЛОВЕК ЧАСТНЫЙ» И «ЧЕЛОВЕК КОРПОРАТИВНЫЙ»
В РУССКОМ ПАНЕГИРИКЕ ЭПОХИ АННЫ ИОАННОВНЫ
*

1730-е гг. в России — время, когда придворная культура получила тот вид и статус, в которых она существовала затем вплоть до эпохи Великих реформ 1860-х годов. Постепенно складывается годовой цикл придворных торжеств, каноны панегирика, выделяются институты, которые в условиях новой придворной культуры получают привилегию преподносить такие панегирики монарху. Среди арсенала образов и мотивов европейской панегирической литературы русские авторы отбирают те, которые, по их мнению, наиболее точно смогут представить идеологическую программу монархии. Многие из них разрабатывались уже в панегирике петровской эпохи или еще ранее, в литературе второй половины XVII в.

§ 1. Искренность гражданского чувства как тема
панегирической культуры петровской эпохи

Тема лирического чувства поэта принадлежит к универсалиям панегирической литературы. На русской почве она подробно развивалась уже, например, Симеоном Полоцким и Карионом Истоминым. Исследовательница русского барокко Л. И. Сазонова указывает: «Постоянный топос панегириков <…> — мотив невыразимого: поэты любят говорить о своем неумении выразить всю силу лирического чувства, которое они испытывают по отношению к воспеваемым героям и событиям. И тогда в помощники они призывают великих поэтов античности, муз и Аполлона. <…> Этот литературный прием восприняли и оды Ломоносова» [Сазонова 1987, 121–122].

Однако если мы обратимся к панегирической культуре петровской эпохи, то заметим, что тема лирического чувства поэта получает здесь особое решение. Искушенные в риторике панегиристы петровской эпохи настойчиво возвращаются к теме искренней неискусной похвалы. Можно сказать, что еще задолго до того, как культура официальной похвалы развилась в форму оды, русские авторы начинают размышлять о несостоятельности официальной похвалы пытаются доказать свою искренность, непреднамеренность и спонтанность своих построений.

Не случайно, что основным панегирическим жанром в литературе петровской эпохи было похвальное слово. Оно произносилось в церкви лицом духовным, как правило, одним из церковных иерархов, и это определяло высокий авторитет жанра, было залогом искренности панегириста.

Свои проповеди, посвященные тому или иному официальному поводу, Феофан Прокопович при публикации сопровождал словами «проповедано» или «по долженству же проповедию провозвещение» [Феофан, 459, 463 и др.]. В «должность» Прокоповича входило произнесение проповеди, а не создание панегирического произведения для печати. Однако вслед за произнесением похвальные слова обычно публиковались отдельной брошюрой.

Обстоятельства первой публикации «Слова похвального о преславной над войсками свейскими победе» (1709) описаны Феофаном Прокоповичем в предисловии, обращенном к монарху. Феофан подчеркивает здесь нетрадиционный характер издания: «<…> аще же и мне о том слово произнести случися, вем, яко слову моему не жити, но токмо на время явитися, не многократне, но единою токмо слышатися подобаше. Но понеже тако изволися вашему священнейшему величеству, происходит в свет народный <…>. А понеже сия вещь всемирного прославления достойная <…>, того ради сиежде мое слово, по твоему ж монаршему благоволению, и на язык латинский, яко всей Европе общий, преведох» [Феофан, 459]. Мы видим, что инициатива публикации слова, предназначенного автором для однократного исполнения, принадлежит монарху. Публикация делает бытование этого произведения, как выражается Прокопович, «многократным». Кроме того, расширяются границы его бытования — оно должно быть известно за пределами коллектива верующих, к которому Прокопович обращался в церкви, и не только подданным Петра, но и в других государствах. Таким образом, в глазах Прокоповича факт публикации меняет статус Слова — из проповеди оно становится панегириком.

К своему Слову Феофан в этом издании присовокупил «ритмы» — стихотворное описание победы под заглавием «Епиникион, сиест песнь победная о тойжде преславной победе». В отношении этих «ритмов» у автора были совсем иные намерения, и бытование их он представлял иначе: «торжественныя ритмы <…> тройственным диалектом, латинским, словенским и польским, сложенныя от мене <…>, яже найпервое по победе в Киев вашего царскаго пресветлаго величества пришествие напечатати и произнести тщахся, аще бы нужднейших тогда царских дел не имела типография» [Феофан, 460]. Стихи исходно предназначались для «многократного» бытования и для широкого читателя, поэтому публикация на трех языках входила в планы Прокоповича и только по занятости типографии осуществлена не была.

Мы видим, что Прокопович намеревался, ориентируясь на традицию, опубликовать панегирические стихи, но Петр видел искомую форму панегирика именно в Слове — опубликованной церковной проповеди. Среди причин такого предпочтения было, по-видимому, и то, что позиции автора панегирического стихотворения и автора похвального слова (проповедника) существенно отличались, оба жанра были воплощением принципиально различной эмоции. Именно проповедник получает право в петровскую эпоху обращаться от имени сограждан к монарху и к Всевышнему.

Сравнение позиции повествователя-панегириста в «Епиникионе» и «Слове» Прокоповича, написанных по одному поводу и приблизительно в одно время, тем более интересно, что автор варьирует здесь близкие темы, хорошо знакомые панегирической традиции. Так, например, Прокопович начинает «Епиникион» словами:

    Аще когда наипаче ныне нам желати
    Достоит многих устен, ибо ниже златый
    Орган рифмотворческий воспета довлеет
    Нашей ныне радости, ниже что успеет
    Витийских устен слово [Феофан, 209].

Невозможность описать полтавскую победу «витийскими устами» и желание «многих устен» находим и в «Слове»: «<…> аще бы имел тысящу устен и гортаней, ни единой бы воистинну не было возможно праздновати. Еже бо обычне притворяют велеречивый ритори, егда, хотяще что до удивления похвалити, глаголют, яко превосходит то всякую похвалу и не обретается ему равное слово, то не притворне, но истинне о твоей сей предивной победе глаголем» [Феофан, 23].

Уже на примере приведенных цитат можно заметить совершенно определенную тенденцию. В «Епиникионе» автор указывает на неспособность даже украшенного рифмой или «витийством» слова передать все величие победы под Полтавой. В «Слове» же Прокопович называет такую позицию притворной («притворяют велеречивый ритори») и находит необходимым подчеркнуть свою искренность («не притворне, но искренне»). К этому он возвращается и в конце «Слова»: «А яко же изначала слова моего рекох, тако и в конец нелицемер не и неласкательне исповедую» [Феофан, 37].

Совсем небольшой, но важной в свете общего противостояния «модальных» характеристик двух текстов, является трансформация в «Слове» темы «многих устен» по сравнению с «Епиникионом». В «Епиникионе» автор выражает желание коллектива, подданных монарха, обладать «многими устами», поскольку витийство бессильно выразить их радость. Итог рассуждения — обращение к Славе:

    Ты рци, славо гласная! По всей же вселенной
    Разсей велегласие вести торжественной! [Феофан, 209] —

«песнь победительная» поется Славой, а не подданными монарха. При этом вступление подчеркнуто выдержано от имени подданных («нам желати», «нашей <…> радости», «наш <…> вопль», «нас не судиши», «супостат наш», «ко нам», «победа нам сия»). Но как только слово передано Славе, «мы» исчезает и повествование получает отстраненно-документальный характер:

    Уже брань десятое лето начинаше…

В таком тоне повествование доводится до победы:

    Стелет землю трупие; мало уже люду
    Зрится во полках его. И недолго бяше
    Сумнительна победа [Феофан, 212].

Торжественная концовка «Епиникиона» вновь дана от лица коллектива подданных и сопровождается поисками «языка» и «слова», которые могли бы достойно описать невиданную победу.

В «Слове» эта тема дана в другом ракурсе. Повествователь ведет рассказ от первого лица («аще бы имел») и радость побуждает его к слову. Она так интенсивна, что и тысяча уст не остались бы праздными для выражения этой радости. Наряду с «я» Прокопович использует и «мы», но в «Слове» это имеет всегда совершенно определенный смысл, подчеркивает, что эмоцию, которую переживает повествователь, переживают с ним и окружающие (проповедник возбуждает ее в своих слушателях). Жанр проповеди и вся обстановка, в которой проповедь произносится, резко сближает условную панегирическую тему искренности поэта и «реальные», безусловные и предписанные ситуацией переживания проповедника и его слушателей.

В противовес документальности основной повествовательной части «Епиникиона» и риторичности его вступительной и заключительной частей, в «Слове» Прокопович выдвигает на первый план описание эмоции — переживаний подданных и своих личных переживаний. Подлинность описания достигается «повторным переживанием» событий полтавской баталии: «Не да аки неведомую вещь возвещу сия, яже всему миру известна и явна суть, но да воспоминающе, аки вторицею терпяще, мимошедшыя победы, множае о наставшем благополучии возрадуемся». К этому автор возвращается и в конце «Слова»: «Еже не токмо, егда первее услышахом, но и коль краты в ум приемлем, играет сердце, воздвизаются удивлением мысли» [Феофан, 24; 37].

Одна из важных черт такой эмоции — ее обязательность. В «Слове», как и в «Епиникионе», Прокопович говорит о гласящей Славе. Но если там ей передавалась функция рассказывать о победе, то здесь она упоминается в прямо противоположной связи: «Аще бо и не требует словес наших твоя по всей селенной проходящая нынешняя слава — толь многия бо имеет проповедники, коль многия слышатели вести сей обретает, — обаче от нашей части долженство есть, да не молчаливи будем мы <…> радость не терпит в нас молчания» [Феофан, 23]. То есть «Слово» не ставит задачей рассказать о победе и путем сравнений с другими победами оценить ее. Это способ возбудить в слушателе эмоцию, которая должна быть им пережита «по должности» патриота и гражданина («<…> верныи твои, — пишет Прокопович, — истаевают от радости» [Феофан, 36]).

Возбуждаемая церковной проповедью эмоция — обязательная и искренняя радость, в соответствии с внутренней логикой жанра, должна вылиться в обращение слушателей ко Всевышнему. Когда повторное переживание события, которому посвящена проповедь, заставит «играть» сердца слушателей и «воздвигнет изумлением мысли», «не ино что на уста приходит, токмо различный оныя духом святым иногда воспетыя гласы, торжеством вкупе и благодарением божию помощ славящыя» [Феофан, 37]. Вслед за тем автор обращается к словам псалмов.

«Слово» 1709 года в своей ориентации на искреннюю и обязательную гражданскую эмоцию не было уникальным. Так, в 1717 г. Феофан вновь вернулся к прославлению победы под Полтавой, им было произнесено «Слово о баталии полтавской» в ознаменование годовщины этого события. В «Слове» он вновь подробно останавливается на теме похвалы. Здесь мы находим указание на обязательность радости и на то, что радость — это поведение «верных» (тогда как не принадлежащие коллективу «подданных» печалятся или находятся в страхе), требование искренности панегирика с описанием эмоции, идущей от сердца, и, наконец, обращение к молитве как наиболее естественной форме выражения такой радости [Феофан, 48–49; 59].

Однако похвальное слово представляет лишь один полюс официальной культуры петровской эпохи, при этом более или менее традиционный. На другом полюсе оказывался гражданский панегирик — явление совершенно новое в русской культуре. Наиболее значительной формой здесь был триумф.

«В петровское царствование, указывают В. М. Живов и Б. А. Успенский,    панегирическая литература переносится из дворца, где она была достоянием узкого придворного крута, на площадь и становится важнейшим элементом идеологического перевоспитания общества. <…> Возвеличивание монарха осуществляется при этом прежде всего за счет религиозных моментов, вознося императора над людьми, панегиристы ставят его рядом с Богом. Эти религиозные моменты могут отсылать как к христианской, так и античной традиции, которые здесь свободно сочетаются, подчиняясь законам многоплановости, присущей вообще барочной культуре. <…> Панегирические торжества, таким образом, не должны поэтому иметь никакого сходства с церковными обрядами, для которых чужда игра смыслами и которые предполагают тем самым прямое, а не метафорическое понимание. <…> Таким образом, создается особый гражданский культ монарха, вписывающийся в барочную культуру. <…> В 1704 г. по случаю завоевания Ливонии устраивается триумфальный въезд Петра в Москву. <…> Иосиф Туробойский, составивший описание этого триумфа, специально объясняет, что данная церемония не имеет религиозного значения, а есть особое гражданское торжество» [Живов, Успенский 1994, 174–175; см. также: Живов, Успенский 1984].

Таким образом, в качестве центрального признака гражданского торжества В. М. Живов и Б. А. Успенский выдвигают его отграниченность от религиозного культа, что зафиксировано и пространственно (храм — площадь), и по способу осмысления (прямой смысл религиозной церемонии и условно-метафорический характер триумфа)1.

Проследим подробно ход рассуждения, которое Иосиф Туробойский предлагает своему читателю. «Яко мню, — пишет он, — удивишися православный читателю, яко торжественная сия врата (якоже и в прошлых летех) не от божественных писаний, но от мирских историй, не святыми, но или от историков преданными, или от стихотворцев вымышленными лицами, и подобиями от зверей, гадов, птиц, древес, и прочих вещь намеренную изобразуем». Автор полагает, как мы видим, что сомнения читателя вызовут, в первую очередь, не сами торжественные врата, а отсутствие в их оформлении параллелей «от священных писаний». Следовательно, сомнительным для зрителя было именно выделение гражданской похвалы в похвалу особую, и Иосиф Туробойский пытается этот факт смягчить. Он указывает, что «от божественных убо писаний в церквах <…> достойная честь воздается»; кроме того, «действия от божественых писаний на определенном месте действуем, якоже всем известно» (речь идет о школьной драме). И весь процесс «прочтения» триумфальных врат, как указывает автор, ведет зрителя от созерцания изображений на торжественных вратах к молитве: «благосердым оком на сие взирая, да увеси еже зриши, сию книжицу чти, слова и числа зде написанная на вратных картинах ища. Богу же с нами воздай благодарение» [Панегирическая литература, 154–155; 156]. Автор полагает, что читатель усомнится в статусе чисто гражданского ритуала, где монарх «изобразуется» не «святыми <…> лицами», и доказывает, что этот тип торжества ведет зрителя к той же форме выражения эмоции — к молитве. А значит, статус эмоции, которую переживает зритель гражданского ритуала, остается по-прежнему максимально высоким.

В то же время Иосиф Туробойский останавливается и на смысле именно гражданского торжества: «<…> гражданская похвала труждающимся о целости отечества своего <…> во всех политичных, а не варварских народах установленная, яко да похваленная и почтенная добродетель возрастает» [Панегирическая литература, 154]. Этот светский, на первый взгляд, аргумент был популярен в панегирике петровской эпохи чаще в несколько ином повороте. Гавриил Бужинский в «Слове благодарственном богу триипостасному о полученной победе над Каролом королем шведским» (1719) формулирует его следующим образом: «<…> ничтоже богу толь благоприятно, ничтоже толь любезно <…> яко едино благодарение»; однако такое благодарение нужно именно благодарящему — «сие же и нас творит в страсе и любве божий пребывати, умножает в нас добродетели» [Панегирическая литература, 245–246]2. Такое двойное осмысление этого аргумента отражает двойное адресование торжества петровской эпохи, будь то «Слово», произнесенное в церкви, или гражданский триумф на площади. Похвала Всевышнему является одновременно и формой гражданского воспитания.

Таким образом, новый тип торжества — гражданское торжество — формировался в петровскую эпоху не только в борьбе за использование «метафорического» языка мифологии и эмблематики (что должно было вести к созданию изолированной от традиционных религиозных форм сферы светской культуры), но и в борьбе с неискренностью эмоции, которая рождалась в отрыве от переживания религиозного. В этом контексте тема искренности и особенности ее решения сопряжены, как мы видели, со статусом автора, формой бытования панегирика, его жанровыми характеристиками и, соответственно, особенностями повествовательной структуры текста.

Переписка Петра I с лицами, имевшими непосредственное отношение к организации триумфов, показывает, что концепция нового гражданского торжества живо интересовала монарха и во многом складывалась при его непосредственном участии. В этой переписке важную роль занимает вопрос о том, кем и кому будет адресован триумф.

23 февраля 1706 г. Петр писал Б. П. Шереметеву: «<…> за неизреченную Божию милость Господа Бога благодарили с изрядным триумфом» [Письма и бумаги, № 1202] и в тот же день Ф. А. Головину: «<…> за такую Божию милость здесь зело радостно Бога благодарили и трижды из города и флота пушек стреляли» [Письма и бумаги, № 1205]. Мы видим, что триумф дублирует в понимании Петра благодарственный молебен и обращен к Богу. Характерны для представлений Петра о триумфе и две другие детали: триумф должен быть выражением радости («радостно Бога благодарили») и его идеологически важным компонентом является пушечная стрельба.

Так, например, в ответ на инструкции Петра I о построении триумфальных ворот А. А. Вениус писал 20 августа 1696 г.: «А чтоб, государь, тот въезд был не молчалив, пристойно ль быть пушечной иль мелкого ружья стрельбы, а над вороты триумфальными трубачам с литавры, о том да будет ваше великого государя изволение» [Письма и бумаги, I, 603–604; ответ на № 122]. Предложение Вениуса тем более интересно, что речь идет об организации фактически первого триумфального шествия петровской эпохи, то есть традиция организации подобного рода торжеств только складывается. Знаменательно и то, что личное «изволение» государя играет решающую роль в процессе формирования нового типа официального торжества.

Пушечная стрельба, сопровождающая триумф, была, таким образом, знаком радости, противостояла молчанию и адресовалась не только чествуемым, но и Богу. Особую актуальность для Петра приобретал здесь пространственный аспект адресования торжества: он видел в нем спектакль, зрители которого находятся за пределами зримого пространства и который должен был быть увиден и услышан с некоторой максимально удаленной от места торжества позиции. Так, в письме Екатерине 18 июля 1718 г. царь пишет: «Мы в Финляндии <…> и что у вас стреляли про здоровья, все у нас слышно было при самом финском берегу, что слыша и мы не лили» [Письма государей, 36 —37]3.

Для Петра важно было и то, что пальба из пушек — форма выражения спонтанной радости подданных, ликования, поэтому она не могла быть «запланирована». Петр отвечал Вениусу на письмо от 20 августа 1696 г.: «<…> изволь изготовить к стрельбе все пушки с довольным порохом и приставить доброва человека, кой бы тово дни сам к нам выехал и просился о стрельбе» [Письма и бумаги, № 123]. Важно отметить здесь, что стрельба — это форма индивидуального поведения, выражение индивидуального чувства. Хорошо известно, что царь любил стрелять сам. Но стреляла сама и Екатерина, 21 июля 1719 г. она писала Петру: «И про здоровье ваше ели и венгерское пили, а при том сама палила из пушек» [Письма государей, 104]. Пушки палили в петровской Москве на каждом боярском дворе и у многих купцов.

В то же время триумф был формой чествования победителей. «Еще о некотором деле предлагаю, — писал царь тому же А. А. Вениусу — Понеже писано есть: достоин есть делатель мзды своея, того для мню, яко удобно к восприятию господина генералиссимуса и протчих господ, чрез два времени в толиких постах трудившихся, триумфальными портами почтити» [Письма и бумаги, № 122]. Интересно, что триумф здесь — не воздаяние за службу, не благодарность, исходящая от монарха. Петр лишь один из устроителей «триумфальных порт». Он выступает как равный «генералиссимусу», и в определенных ситуациях они могут меняться ролями. В 1704 г., например, Меншиков писал царю на Олонецкую верфь в ответ на известие об успешном окончании строительства корабля: «Благодарим тебя за труды твои на Олонце» [Письма и бумаги, I, 700; ответ на № 745]. В том же году к торжественному въезду Петра в Москву было построено 7 триумфальных ворот, в том числе и одни от Меншикова [Панегирическая литература, 52]. Триумфальные ворота возводятся одновременно и благодарными согражданами в честь победителей и в похвалу Богу.

Сами по себе триумфальные ворота — уже знак, членящий пространство. Однако из приведенного письма царя видно, что они выступают и в качестве своеобразной временной вехи, организующей ритм придворной жизни: чередования «поста», «трудов» и необходимо следующей за ними «мзды»; строжайших форм самоограничения на службе отечеству и обязательного и безграничного веселья в рамках придворного торжества. Использование Петром слова «пост» для определения государственной службы не является метафорой, которая подчеркивает близость внешнего ритма религиозной и государственной жизни. Характер веселья, которое следует за постом религиозным и трудами на благо отечества, совершенно одинаков — это обязательное веселье в самом широком смысле.

Так, например, в марте 1708 г. Петр во время Великого поста ведет активную переписку с теми, кто составлял «кумпанию», и старается собрать их в Петербурге. Из письма Н. М. Зотову видно, что Петр собирался отметить праздник Пасхи заседанием Всешутейшего собора [Письма и бумаги, № 2297]. Этому помешала лишь болезнь монарха. «Проклятую лихоратку достал, — писал царь, — которою всю Страшную неделю мучим был, и в самой праздник чрез превеликую мочь, толко для людей, у начала заутрени был» [Письма и бумаги, № 2327]. В 1706 г. в Нарве вся программа торжеств, которые Петр планировал в связи с Пасхой, была выполнена: Петр с начала марта собирает здесь Всешутейший собор [Письма и бумаги, № 1162], сохраняя при этом серьезное и вполне благочестивое настроение. 20 марта (Пасхальное воскресенье в 1706 г. приходилось на 24-е) он пишет Меншикову: «Но токмо еще души наши на мытарствах задерживаются, о чем сам можешь разсудить. Боже, даруй воскресением Своим радость» [Письма и бумаги, № 1173]. Резкий перелом настроения царя происходит в воскресенье, когда он пишет Меншикову: «Сего дни по обедни первое были в вашем дому и разговелись, и паки при скончании сего дня паки окончали веселие в вашем дому. Воистинно, слава Богу, веселы» [Письма и бумаги, № 1179]. Среди подписавших письмо были традиционные члены Всешутейшего собора, в том числе протодиакон Петр, Лизет Даниловна, собака царя, которая «лапку приложа» била челом и «Еким, мужик матерый», верховой карла, которому, как гласила приписка, «позволено на три дня пьяницею быть». Письмо заканчивалось словами: «Боже, дай милость Свою».

Религиозное торжество меняет для Петра, как мы видели, качество времени, причем в диапазоне значительно более широком, чем это предписывает традиция. Как временная веха празднование победы близко в понимании Петра I религиозному празднику. Так, царь писал Ф. М. Матвееву из Шлотбурга 2 мая 1703 г.: «Ничто иное не могу писать, только слава, слава, слава Богу за исправление нашего штандара, которое дело так при Его помощи лехко исправлено <…> 10 часов бомбы метано; неприятель тотчас шамад ударил <…>. Я чаю, что сия ведомость вам приятна будет; не извольте нас забыть у Ивашки» [Письма и бумаги, № 519]. Уже из письма Петра виден диапазон эмоций, которые должны пережить подданные (и переживает сам царь): от «слава Богу» до Ивашки Хмельницкого. Но еще отчетливее это видно из ответа Матвеева: «А мы за твое государево здоровье и за таковую превеликую радость благодарили всемилостливого Бога молебным пением, потом благовестили пушечною стрельбою с немалым звоном, и веселил всякого чина при мне будущих обедом с немалым удовольствием до самова веселия и шума» [Письма и бумаги, I, 532; ответ на № 519]. Здесь мы находим весь список предписанных по случаю победы действий и эмоций: и молебен, и пушечную стрельбу, и обязательное для всех вверенных Матвееву граждан празднование победы с веселием, шумом и удовольствием. Наиболее же лаконично формулирует эту идею царь в письме Меншикову в 1706 г.: «<…> принося жертву Бахусу довольную вином, а душею Бога славя» [Письма и бумаги, № 1417]4.

Но если встречи с Ивашкой Хмельницким обязательны во время праздничного веселья, то во время «поста» государственной службы на них налагается царем строгий запрет. Показательна здесь переписка Петра с Ф. Ю. Ромадановским в декабре 1697 – марте 1698 гг. В письме из Амстердама царь укорял Ромадановского за пьянство: «Перестань знатца с'Ывашкою: быть от него роже драной» [Письма и бумаги, № 214]. Тот писал в ответ: «В твоем же письме писано ко мне, будто я знаюся с'Ывашкою Хмельницким; и то, господине, неправда, некто к вам приехал прямой Московской пьяной да сказал в беспамятстве своем. Неколи мне с'Ывашкою знатца: всегда в кровях омываемся; ваше то дело на досуге стало знакомство держать с'Ывашкою, а нам недосуг» [Письма и бумаги, I, 671; ответ на № 214]. Главный аргумент Ромадановского в том, что ему «недосуг» — он «в трудах», служит отечеству. Тема досуга остается центральной и в следующем письме царя: «Тут же писано, что Яков Брюс с пьянства своего то сделал; и то правда, только на чьем дворе и при ком? А что в кровях, и от того чаю и болше пьете для страху. А нам подлинно нелзя, потому что непрестанно в ученье» [Письма и бумаги, № 231].

В другом случае Петр требует разделять веселье и «пост» у адмирала Ф. М. Апраксина: «При чем прошу, и от меня партикулярно донеси, чтоб мернее постился, понеже зело нам и жаль и стыдно, что и так двое сею болезнью адмиралов скончалось. Сохрани Боже, третьего» [Письма и бумаги, № 1844]. Здесь «мернее поститься» получает двойной смысл — это и ироническая реплика по поводу невоздержности адмирала, и требование «поста» во время служения отечеству (тема поста, как известно, была очень острой в связи с полным отсутствием такового как в армии, так и в реальном быту Петра).

Гражданское торжество этой эпохи, таким образом, было сложным сплавом элементов светской культуры и привычных религиозных форм переживания праздника. Важной его чертой была обязательная эмоциональная и искренняя вовлеченность подданного в ритуализованный политический быт. Тема гражданских переживаний панегириста, обращающегося к монарху, стала одной из важнейших в официальной литературе последующих десятилетий.

§ 2. Василий Тредиаковский — певец Анны Иоанновны.
1730–1733 гг.

Тредиаковский — филолог, переводчик, реформатор русского стиха и языка русской литературы, яркая фигура в литературной и идейной борьбе своей эпохи — в последние годы все больше привлекает внимание исследователей5. Но Тредиаковский-панегирист предметом специального исследования не был. Унизительные для Тредиаковского отношения с монархиней были описаны в романе Лажечникова. Вслед за тем знаменитые рассказы о «высочайшей оплеушине», о чтении стихов на коленях перед Анной и печально известная история участия Тредиаковского в шутовской свадьбе стали кочевать из одной работы в другую6. Как правило, обращение к панегирическому творчеству Тредиаковского переходит в разговор о судьбе поэта-плебея в аннинскую эпоху.

Самым известным панегириком Тредиаковского является ода на взятие Гданьска. В то же время, до 1735 г. (то есть всю первую половину царствования Анны Иоанновны) Тредиаковский был единственным автором, печатавшим свои панегирики и, несомненно, претендовавшим на статус придворного поэта. Уже этот факт может послужить основанием для более пристального изучения официальной поэзии Тредиаковского этих лет.

Первая похвальная ода на русском языке также была написана В. К. Тредиаковским. В 1752 г. в составе «Сочинений и переводов» Тредиаковский перепечатал свое «Рассуждение об оде вообще» в новой редакции. Здесь он в заключение указал, что «Ода торжественная о сдаче города Гданска» 1734 года [4] «самая первая есть на нашем языке» [Тредиаковский, 1752, II, 34]. Это замечание Тредиаковского положило начало традиции рассматривать оду 1734 года как первую в истории русской литературы7. Однако уже Пекарский указывал, что в 1733 г., т. е. годом ранее, Тредиаковским была опубликована «Ода приветственная» [3], посвященная годовщине восшествия Анны Иоанновны на престол [Пекарский II, 40].

Тредиаковский написал первую оду через три года после своего возвращения из-за границы. К этому времени он уже был автором трех (известных в настоящее время) произведений панегирического характера, обращенных к императрице ([1], [2], [5]), и два из них были опубликованы. Следовательно, ода не была жанром, который молодой поэт «привез» из Франции. Жанр, без сомнения, был известен русским авторам и ранее (трудно себе представить, что Феофан Прокопович, автор латинской оды, обращенной к Петру II, русских «ритмов» и блестящих похвальных слов, не мог написать русской оды); по всей видимости, по каким-то причинам обращение к Анне в форме оды не казалось Тредиаковскому уместным в первые годы по возвращении из-за границы (возможно, это не соответствовало задачам, которые ставил перед собой молодой автор, его статусу и др.). Поэтому представляется особенно интересным проследить, что, кроме названия и стихотворной формы, отличает первые оды Тредиаковского от его ранних панегириков. И если мы не получим ответа на вопрос, почему ода была неуместна до 1733 г., то, по крайней мере, сможем говорить о позиции Тредиаковского по этому вопросу.

В. К. Тредиаковский прибыл в Россию осенью 1730 г. и сразу же начал хлопотать об издании своих литературных трудов. Ю. М. Лотман, характеризуя позицию Тредиаковского в эти годы, писал: «Французская культура XVII в. выработала две формы организации культурной жизни: Академию и салон. Именно их Тредиаковский хотел бы воссоздать в России. <…> во Франции организованная Ришелье Академия и оппозиционная «голубая гостиная» госпожи Рамбуйе находились в сложных и часто антагонистических отношениях, но это не было существенно для Тредиаковского, который, конечно, был в курсе занимавших Париж <…> конфликтов между салонами и Академией. Он не становился на ту или иную сторону, поскольку хотел перенести в Россию культурную ситуацию в целом». Роман Поля Таллемана, перевод которого Тредиаковский издал под заглавием «Езда в остров любви» сразу по возвращении в 1730 г., — произведение, по словам Ю. М. Лотмана, которое занимало читателя той эпохи «именно благодаря своей связи с атмосферой салона». Салоны же, в свою очередь, были «явлением оппозиционным по отношению к насаждавшейся Ришелье государственной централизации»; «они противостояли и деспотической реальности, и героическому мифу о ней, создаваемому классицизмом». Академическая деятельность Тредиаковского принадлежала к противоположной, официальной сфере [Лотман II, 23–24].

Однако и сам перевод романа П. Таллемана, именно благодаря ориентации Тредиаковского на «культурную ситуацию в целом», должен был выполнять более разнообразные культурные функции.

Во-первых, как известно, автор приложил к переводу подборку своих стихов, среди которых мы находим произведение панегирического характера — «Песнь, сочинена в Гамбурге…» [1] (она была написана по случаю празднования коронации Анны Иоанновны, устроенного русским посланником в Гамбурге, то есть в ситуации официальной). Одновременно с переводом или чуть раньше «Песнь» была издана на отдельном листе с нотами и разослана важным лицам [Пекарский II, 27], что соответствовало европейской практике бытования панегирической литературы.

Во-вторых, сама «Езда» несла в себе некоторую программу, которая могла служить целям формирования официальной идеологии. Так, по крайней мере, обернулось дело, когда Тредиаковский прибыл в Москву: перевод понравился Екатерине Иоанновне, послужил поводом для представления ей Тредиаковского; более того, герцогиня Мекленбургская пообещала представить молодого литератора императрице.

Как о произведении, имевшем отношение к официальной культуре, отзывался о переводе Шумахер: «Хорошо известно, — писал он Тредиаковскому, — что как скоро поэзия и музыка начнут смягчать нравы народа, то владетели после того сумеют извлечь отсюда пользу» [Пекарский II, 26]. Рисуя же перспективы работы Тредиаковского в качестве переводчика, Шумахер упоминает «разговоры нашего любезного Spectateur». Переведенный Тредиаковским отрывок «Из книги, называемыя Спектатор (смотритель)» имел еще более очевидную официозную окраску: молодой автор выбрал статью «Сравнение между Людовиком XIV и Петром Алексеевичем Российским Императором в рассуждении славы» [Пекарский II, 26, сн. 2].

В этот период Тредиаковский ведет активную переписку с Шумахером. Несмотря на недавнее знакомство и весьма ощутимую разницу в статусе (Тредиаковский в это время никаким официальным статусом не обладает), переписка эта несет черты дружеской «чувствительности»: Шумахера Тредиаковский «очаровывает», тот готов «поддерживать сношения с друзьями в беседе и через письма»; Тредиаковский «несчастлив», так как не смог быть представлен президенту, его привлекает вкус и изящество в общении с академическим библиотекарем [Пекарский II, 26–29].

Такой стиль общения, по-видимому, культивировался в стенах Академии наук. Так, например, когда выходец из Курляндии барон Корф, только приступивший к руководству Академией в 1736 г., вынужден был на время покинуть Петербург, не успевшие проститься с ним академики написали ему прочувствованное письмо. «Несмотря на отсутствие, Вы, — гласило письмо, — продолжаете присутствовать в наших сердцах». «Один только академик Делиль возражал против такого письма от имени всей Академии, говоря, что если кто из членов ее хочет выразить свои чувства отсутствующему, то никто не может помешать ему в том, когда он это сделает сам от себя» [Пекарский I, 526]. Показательна здесь не только «чувствительность» обращения академиков к Корфу, но и то, что интимно-дружеский тон этого послания Делилю показался неуместным для коллективного обращения к начальнику.

Такая официальная «чувствительность» (вопреки сложившимся в исторической литературе8 представлениям), по-видимому, культивировалась при дворе Анны Иоанновны особенно в первые годы ее правления. «Чувствительность», по мнению сторонних наблюдателей, не только была определяющей чертой характера императрицы, но чертой, которую Анна старалась, но не всегда могла скрыть даже в ситуации формального приема или церемониала.

Примером такого сентиментально-официального стиля в придворном быту Анны Иоанновны может быть рассказ леди Рондо о церемонии бракосочетания племянницы императрицы: «Ввели принцессу и когда она остановилась прямо против императрицы, то последняя сказала, что изъявила согласие на брак ее с принцем брауншвейгским. При этих словах принцесса обвила руками шею тетки и залилась слезами; ее величество сохраняла несколько времени важный вид, но наконец сама заплакала. Это продолжалось несколько минут» [Рондо 1874, 141].

«Чувствительность» Анны стала темой панегирической литературы эпохи. Так, например, среди «свойств, потребных к правлению великих империй», ученики Сухопутного шляхетного корпуса в 1738 г. называли «чувствительное сердце», противопоставляя Анну менее совершенному в этом отношении Юлию Цезарю:

    Сие есть самая истина, что убийство, огнь, пролитие человеческой крови,
    Множество побитых трупов,
    И жалостный вид полумертвых людей
    Производят в чувствительных сердцах особливое действие [17].

Стиль этот, видимо, импонировал Екатерине Иоанновне, патронессе Тредиаковского, — это был именно тот язык, который Тредиаковский разрабатывал в «Езде». «Язык сердца» в эту эпоху пересекся с языком придворной культуры9, и Тредиаковский оказался фигурой, объединяющей эти сферы. «Езда» и «Песнь, сочинена в Гамбурге», благодаря вкусам Екатерины Иоанновны и ее влиянию при дворе10 в эти годы, открыли Тредиаковскому путь на поприще придворного поэта.

В январе 1732 г. двор переехал в Петербург, и Тредиаковский произнес перед императрицей приветственное слово и комплиментарные стихи. По изволению императрицы прочитанные перед ней автором панегирики в прозе и стихах были опубликованы в 1732 г. отдельной книжкой: «Панегирик, или слово похвальное всемилост-ливейшей государыне императрице самодержице всероссийской Анне Иоанновне». Сюда были включены: посвящение императрице, слово и три стихотворных панегирика — «Стихи всемилостливейшей государыне императрице самодержице всероссийской Анне Иоанновне по слове похвальном», «Эпиграмма, произнесенная пред ее императорским величеством, когда впервые сподобился я быть допущен до свящннейшия ее императорского величества руки» и «Стихи ее высочеству государыне царевне и великой княжне Екатерине Иоанновне, герцогине Маклембург-Шверингской, для благо-получнаго ее прибытия в Санкт-Петербург сочиненные и ее высочеству поднесенные» [2].

Говоря об эмоции официальной и коллективной (первое лицо здесь не введено, и возникает именно та ситуация интимного коллективного обращения, против которой выступал Делиль), Тредиаковский обильно использует характеристики, указывающие на оттенки переживания: весь комплекс панегириков, опубликованных в 1732 г., написан с использованием фразеологии любовной песни. Особенно же ярко эта тенденция проявилась в панегирике, обращенном к Екатерине Иоанновне, с характерным рефреном: «Жаль, что не говорят человеча сердца» [2, 127–128]. Здесь автор демонстрирует идентичность эмоции любовного переживания и эмоции официальной, гражданской: характер чувства в той и другой ситуации может быть выражен одинаковыми словами, разница же заключается в том, что эмоция «монархическая» носит коллективный характер (исключение составляет «Эпиграмма», к особенностям этого жанра мы еще обратимся в главе II).

В течение 1732 г. Тредиаковский выполнил целый ряд переводов для придворного театра. А к Новому 1733 году он написал и первого января исполнил [Пекарский II, 38] «Песнь, сочиненную на голос и петую пред ее императорским величеством Анною Иоанновною, самодержицею всероссийскою» [5]. Песня в качестве панегирика опубликована не была и вошла как пример в состав «Нового и краткого способа к сложению российских стихов» (1735).

К 19 января того же года Тредиаковский опубликовал свою первую оду — к годовщине восшествия Анны на престол. Ода эта заканчивает первый период придворной карьеры поэта. После смерти Екатерины Иоанновны в 1733 г. Тредиаковский, так и не став придворным панегиристом (что было бы закреплено его официальным статусом), получает место секретаря при Академии наук (только «титл», как пишет сам Тредиаковский [Пекарский II, 44]).

Нас интересует, чем отличается ода в понимании Тредиаковского от его же «песен» и «стихов», написанных им в одинаковом статусе (в качестве частного лица), приблизительно в одно и то же время и той же монархине.

Во-первых, все «стихи» и «песни» объединяет то, что «лирический герой» их, как уже указывалось, — лицо множественное, «мы». В «Песни, сочинена в Гамбурге» Тредиаковский раскрывает «мы» как вообще «человеки», «российские народы» и «верные гражданы»:

    Мир, обилие, счастье полно
             Всегда будет у нос довольно;
             Радуйтесь, человеки. <…>
    Торжествуйте вси российски народы:
             У нас идут златые годы.
    Восприимем с радости полные стаканы,
             Восплещем громко и руками,
             Заскачем весело ногами
    Мы, верные гражданы [1, 55–56].

Обратим внимание, что гражданская эмоция описана Тредиаковским как радость, переходящая в возлияния, то есть по канонам петровской эпохи. В то же время, это «сердечное» переживание:

    Любовь к подданным, Суд и Милость
    Из всех сердец гонят унылость <…>
    Всех в любовь себе сердца преклонила вечну! [1, 56]11

Аналогично построены и два других обращения Тредиаковского к Анне этого периода [2; 5].

Во-вторых, в отличие от оды 1733 года, и стихи, вошедшие в состав «Панегирика», и песнь, петая на Новый 1733 год, были исполнены перед императрицей. «Песнь, сочинена в Гамбурге» стоит несколько особняком. Она не была пропета перед императрицей. Однако она была исполнена во время официального торжества, данного официальным же лицом — русским посланником в Гамбурге (нужно иметь в виду, что целый ряд дипломатических жестов подразумевает, что посланник «представляет» монарха за пределами империи).

Наконец, все эти тексты исходно не предназначались для печати, а писались для придворного торжества. Когда стихи были напечатаны в составе «Панегирика», то на титульном листе значилось, что издание появилось в свет «повелением Ея Величества»: то есть сам факт издания должен был, по мнению автора, быть оправдан высочайшим авторитетом. «Песнь, сочинена в Гамбурге» была издана с посвящением и на деньги князя Куракина, что также, хотя и в меньшей степени, демонстрировало некоторый «внешний» авторитет, на который автор опирался, а песня на Новый год в качестве панегирика напечатана не была.

То, что статус текста произнесенного и текста напечатанного значительно различался в петровскую эпоху, мы видели из обстоятельств первой публикации «Слова похвального о преславной над войсками свейскими победе» Феофана Прокоповича. Тредиаковский, видимо, сознательно ориентировался в издании своего «Панегирика» на «Панегирикос» Феофана Прокоповича, проецируя повеление Анны об издании его произведений на аналогичное распоряжение Петра Великого.

Как мы видим, частное обращение к монархине («чрез Василья Тредиаковского») в рассматриваемую эпоху не обладает достаточным авторитетом, чтобы быть изданным, и должно опираться на некоторый внешний авторитет. Более того, право поставить свое имя в заглавии панегирика, которое определяется ситуацией личного исполнения его перед монархиней, не означает, что допустимо обращение к императрице от своего имени. Автор, он же исполнитель, не совпадает здесь с фигурой повествователя. Повествователь представлен как «мы», и именно «мы» является носителем гражданского чувства, описанного в панегирике, — чувства коллективного.

Несколько упрощая ситуацию, можно сказать, что дальнейшее развитие панегирика при Анне Иоанновне было связано с поисками той безусловной формы, которая бы не противопоставляла автора и повествователя. Одной из возможностей на этом пути было обращение к оде и традиционной для нее форме повествования от лица «восторженного» поэта, «я».

Об оде Тредиаковского 1733 года12 мы знаем очень мало: указаний на то, что она была исполнена перед императрицей, в заглавии оды нет (Тредиаковский, как и панегиристы следующих поколений, факты такого рода непременно указывал). Она была написана для того, чтобы быть изданной, при этом никаких посвящений или указаний на лицо, побудившее автора к изданию, ода также не содержит. Предпринял ли Тредиаковский попытку поднести экземпляр оды императрице или кому-либо еще, мы также не знаем.

Это был очень серьезный шаг — Тредиаковский принял на себя лично ответственность печатного обращения к императрице. В заглавии он определил свою оду следующим образом: «<…> в день отправляющегося торжества то есть 19 января для радостного всем нам восшествия ее величества на всероссийский престол». В конце оды было указано: «Чрез всеподданейшего ее величества раба Василья Тредиаковского» [3].

Внешне, таким образом, ода в форме своего адресования не отличалась от стихов и песен этого периода, к монархине обращалось лицо частное и обращалось от имени всех ее подданных. Однако вместе с изменением жанра реально изменилась и субъектная структура панегирика.

Свою оду Тредиаковский строит по классической схеме: ода начинается констатацией всеобщего благополучия в правление Анны Иоанновны, затем следует исторический экскурс — описание переворота, и заканчивается ода прославлением Анны и молитвой подданных о своей монархине. В процессе развития этого сюжета лирический субъект оды меняет свой характер.

Рассказ о событиях 1730 г. ведется от лица «российских чад»: потеряв «монарха младого», они переживают страх, погружены в печаль и не видят законного наследника престола:

    Колик нам был мрак! и печали!
    Колики страхи! и напасти!
    Как бы всей России не пасти
    Тем, что презлые души замышляли? <…>
    Стали без ума как невежды:

    Не видим оставшася к престолу другого.

Повествование в этой части оды ведется от лица «мы», которые составляют лишь часть нации, «всея России». «Мы» здесь противопоставлены тем, кого Тредиаковский определяет как «презлые души», «они»:

    Встали на матерь, тем на Бога;
    Нет им смерти, нет суда вечна,
    Не помнят, что жизнь скоротечна,
    Шли тогда в пропасть, куда не вела дорога.

Таким образом, россияне перед лицом необходимости найти законного наследника престола разделены на два лагеря. При этом только «мы» является носителем коллективной реакции на смерть монарха: верные подданные находятся в печали, страхе, остановились «без ума как невежды» — все это для автора знаменует состояние общественного нестроения. «Презлые души», «те», как их называет Тредиаковский, в отличие от «мы», даны в действии — они выбрали путь «в пропасть». Всю ситуацию в целом автор описывает метафорой «искать путь во мраке»: нация в этих поисках разъединена.

Последняя характеристика, по-видимому, представлялась Тредиаковскому особенно важной: в первой строфе оды, которая предваряет рассказ о призвании Анны и контрастно противопоставлена ему как описание всеобщего ликования уже после избрания, автор четыре раза подчеркивает единство всех подданных русской императрицы:

    Собирайтеся все радости,
    И все днесь купно благодати:
    Се уж всероссийская мати
    Сидяща на престоле всем дышит благости!

Дальнейший рассказ о событиях 1730 г. дает неожиданный поворот лирического сюжета: эмоция коллективной печали и сомнения представлялась Тредиаковскому допустимой для оды, эмоция коллективного заблуждения — нет. Рассказывая о том, что под влиянием «презлых душ» все окончательно теряют рассудок и готовы поступить незаконно по отношению к законной монархине, Тредиаковский говорит о заблудших согражданах в третьем лице, выделяя повествователя и таким образом противопоставляя им его:

    Со злобою стали все слепы,
    Шатались больше, неж пианы,
    Обуяли к разуму званы;
    И се умыслы чинят в гордости не лепы.
    Мнят, что Россию утверждают,
    Ухищряют правило не право,
    Шепчет им гордость, что то здраво.
    Ах! не видят, не видят, что тем разоряют.

Здесь повествователь не только исключает себя из числа заблудших, но демонстрирует свою осведомленность (ранее он, как и его сограждане, «не видел»): теперь они «не видят, что тем разоряют», он же, вернувшись в настоящее из воспоминаний, знает, какой путь приведет к благоденствию и сочувствует их заблуждению (произнося чувствительное «Ах!»)13.

В приведенной строфе важным является стих «Обуяли к разуму званы»: «все» обезумели от горделивых призывов «злых душ» опереться в поисках верного политического решения на свой разум (речь, без сомнения, идет здесь о бурных поисках в области политической теории, которые были стимулированы выступлением верховников и охватили русское общество в первые месяцы 1730 г.14). Спасение же, которое было даровано россиянам Всевышним, Тредиаковский описывает как просвещение радостью и обретение способности именно чувства, а не разумного суждения:

    И разорили б. Но Бог дивный
    [И кто болий, как всемогущий,
    Помощник в наших скорбях сущий?]
    Разгнал облак напастей России противный,
    Возсиял солнце нам радости,
    Тем просветил нас согревая,
    Благодати все подавая
    И сподобил чувствовать премноги сладости.

Рассказ о перевороте в этой оде — характеристика не самого события, а той реакции, которую событие вызывает у очевидцев. В оде выстраиваются определенные отношения между разъединенностью/сплоченностью нации и характером переживаний этого коллектива: разъединенность сопровождается безумием, страхом, печалью и горделивой попыткой опереться на свой разум в поисках пути; радость же — эмоция только коллектива сограждан, причем автор подчеркивает эмоциональную, а не рациональную природу этого коллективного переживания. Сохранение способности к такой эмоции становится в оде одновременно и знаком политической лояльности, и обязательным признаком одического повествователя — ее лирического героя.

В этой ситуации уже само обращение к оде — жанру лирическому, форме, в которой воплощена политическая эмоция, — становится заявлением о своей лояльности, что совпадает с фактом заявления о своем личном чувстве к монарху.

В прямой связи с фигурой повествователя находится эпиграф, содержащий единственное на всю оду употребление местоимения первого лица (то есть подчеркивающий индивидуальный характер повествователя):

    Сей день: его же сотвори Господь;
    возрадуемся и возвеселимся в он,
    десница господня вознесе мя,
    десница господня сотвори силу.
                                        Псалом 117.

Слово «вознесе» в контексте оды может означать, наряду с прямым значением этих слов (быть избранным), и «быть восторгнутым» (вознесшимся мысленно в одическом восторге), то есть отсылать к традиционной одической теме. Радость и веселье в этом стихе из 117-го псалма — переживание коллективное («возрадуемся и возвеселимся»). В то же время, эпиграф отсылает читателя не только к тексту псалма, но и к Пасхальному канону, что придает описанию торжества подданных Анны по случаю годовщины ее восшествия на престол самый высокий статус15.

Нужно заметить, что псалом 117 и в целом, по-видимому, был соотнесен автором и с событиями переворота, и с сюжетом оды. Так, стих 22, где речь идет о камне, который отвергли строители и который стал главою утла, мог быть спроецирован на ситуацию избрания Анны и на слова оды «Не видим оставшася к престолу другого» и «А в чем вся наша есть отрада, / Того не хотели прегордостно сами». Находим здесь также параллель к метафоре, использованной Тредиаковским (поиски пути). Слова же псалма «Не надейтеся на князи и на сыны человеческия, в них же несть спасения», по-видимому, имели для автора значение более конкретное, чем указание на сильных мира сего, и ассоциировались с княжеским достоинством большинства верховников16.

Таким образом, субъект этой оды подвижен. Он может представлять всех «российский чад» (единство нации в оде неотделимо от политического благополучия) или коллектив верных граждан. Наконец, когда все подданные российской монархии были уже готовы отступиться от нее, субъект оды сужается до одного повествователя — последнего праведника, обращающегося ко Всевышнему, Постоянен только один признак одического субъекта — его голос совпадает с гласом избранного народа, и потому он не может выражать ложную политическую идею. Поэтому ода, как и псалом, есть «божий язык» [4, 31] — слова, внушенные Всевышним и обращенные к нему. В этом контексте «вознесе мя» эпиграфа может быть прочитано как своего рода «фигура восторга», при этом восторга, который приравнивает автора к библейскому пророку и делает текст, им порожденный, максимально авторитетным.

Смена жанровой ориентации поставила Тредиаковского-панегириста перед необходимостью выстроить такую систему идей, в рамках которой лирическое «я» оды не будет противоречить представлению о гражданской эмоции как эмоции коллективной. Это оказалось возможном при обращении к теме всеобщего заблуждения и апелляции к Псалтыри: одическое «я» здесь соотнесено с позицией последнего праведника или библейского пророка. В таком понимании ода могла повествовать только о событиях, которые были бы поняты как общественное нестроение, коллективное заблуждение. Расширение одической тематики требовало от панегириста новых решений проблемы одического повествователя.

§ 3. «Ода торжественная о сдаче города Гданска»:
Тредиаковский в 1734 году

В 1734 г. Тредиаковский пишет «Оду торжественную о сдаче города Гданска» [4]. В заглавии оды он указал: «<…> сочиненная в вящщую славу имени <…> самодержицы всероссийской чрез Василья Тредиаковского санктпетербургской Академии наук секретаря». Здесь же был помещен перевод оды на немецкий язык, сделанный Юнкером, и небольшой по объему трактат «Рассуждение об оде вообще». В целом эта ода Тредиаковского отличается от предшествующей официальным и заявленным в заголовке статусом ее автора (секретарь), наличием немецкого перевода (что в данном случае имело внешнюю мотивировку — ода вышла с посвящением Бирону и от имени Академии наук, где с 1734 г. рабочим языком стал немецкий), и, наконец, ода была помещена в контекст теоретических рассуждений автора (Тредиаковский давал здесь перечень важных, на его взгляд, признаков оды).

В «Рассуждении об оде вообще» Тредиаковский дважды упоминает Буало, а в 1752 г. во второй редакции «Рассуждения» подчеркнул и связь своей оды с одой Буало на взятие Намюра. Как неоднократно указывали исследователи, ода в самом деле является местами довольно точным, а местами вольным переложением оды Буало, и «Рассуждение об оде вообще» восходит к сочинению Буало, посвященному оде (“Discours sur l’Ode”).

Особое внимание исследователи традиционно уделяли первому стиху оды, который звучал у Буало как “Quelle docte & sainte ivresse” [Boileau, 197] и был переведен Тредиаковским «Кое трезвое мне пианство» [4, 129]. «Само выражение трезвое пианство, — пишет В. М. Живов, — взято из словаря духовной (аскетической) литературы, в которой оно обозначает мистический экстаз <…>. Выражение <…> восходит к Филону Александрийскому, у которого оно прилагается к восторженому состоянию души, мистически соединяющейся с Божеством. <…> Данная традиция и является, видимо, той почвой, на которой возникает “sainte ivresse” Буало; Буало при этом воссоздает античный колорит <…>. «Трезвое пианство» Тредиаковского указывает, однако, не на античную, а на патристическую традицию. <…> В данной традиции это выражение может означать как экстатическое состояние аскета, так и состояние верующих вообще, обоженных причастием и соединяющихся с Божеством. <…> Тредиаковский пользуется клише, идущим из духовной литературы (скорее всего, латинской; очевидно, однако, что для Тредиаковского, воспитанника Славяно-греко-латинской академии, латинская, греческая и славянская патристика задавали единую литературно-языковую традицию)» [Живов 1996, 253].

Как мы видим, исследователь, во-первых, очертил здесь общий, родовой смысл одического восторга, на который ориентировались и Буало, и Тредиаковский. Во-вторых, он видит специфику позиции Тредиаковского (использование слова «трезвый» вместо имеющихся в оригинале «ученый» и «священный») в обращении к традиции не античной, а духовной латинской литературы (в том ее варианте, который поэт усвоил в Славяно-греко-латинской академии). Это второе утверждение кажется не совсем точным. Слово «трезвый» не является, на наш взгляд, в достаточной мере специфической отсылкой к патристической традиции [Ср.: Берков 1965, 333]. В то же время и «священный», и «ученый» как характеристики особого статуса поэта широко употреблялись авторами, имевшими непосредственное отношение к Славяне-греко-латинской академии17. Чтобы отослать читателя к барочной теории поэтического восторга, Тредиаковскому нужно было точно перевести слова Буало. С другой стороны, тема «обожения», экстатического состояния аскета вряд ли была актуальна для Тредиаковского — создателя оды 1734 года, оды милитарной и комплиментарной.

Искажение Тредиаковским формулы Буало представлялось современникам фактом значимым. Как известно, и Ломоносов, и Сумароков настаивали на точном переводе. Так, Ломоносов в «Письме о правилах российского стихотворства» в качестве примера возможностей французского стиха поместил начало оды Буало и дал точный прозаический перевод: «Какое ученое и священное пьянство дает мне днесь закон?» [Ломоносов VII, 13]. Комментаторы справедливо указывают, что Ломоносов сознательно задевал здесь Тредиаковского [Ломоносов VII, 788; ср. Живов 1996, 252; 256–257]. В 1748 г. в «Кратком руководстве к красноречию» Ломоносов вновь воспроизвел эти строки Буало и свой перевод в главе о восторге. В «Сочинениях и переводах» в 1752 г. Тредиаковский, помещая гданьскую оду в новой редакции и, несомненно, зная вариант Ломоносова, не последовал ему и начал свою оду словами:

    Кое странное пианство
    К пению мой глас бодрит! [4, 453].

Интерес Ломоносова к зачину оды Буало не случаен: платоновская идея божественной одержимости творца была чрезвычайно актуальна для поэта (подробнее об этом см. ниже, в § 2 второй главы). Что же касается Тредиаковского, то речь должна, видимо, идти о некоторой нарочитости в решении темы восторга по отношению к оде Буало. Л. В. Пумпянский указывал, что в позиции Тредиаковского этого периода «буалоизм является скорее формой, рамками его литературного мировоззрения»; в решении целого ряда вопросов Тредиаковский уклоняется от Буало [Пумпянский 1937, 159]. Уже в перспективе оды 1733 года (где тема восторга была введена прямой цитатой из Псалтыри) мы видим, что Тредиаковский скорее сглаживает связь оды с этой традицией — «трезвое пианство» звучит намного нейтральнее прямой цитаты.

«Ода торжественная о сдаче города Гданска» была написана к июлю 1734 г. (посвящение Бирону датировано 8 июля), а в июне того же года Тредиаковский написал Шумахеру письмо о сочинении «стихов», которых у него «просили». По содержанию письма видно, что речь шла об оде (все оно посвящено обсуждению одического восторга). Очень вероятно, что заказанные стихи и были гданьской одой. Но даже если речь шла о какой-то недописанной или несохранившейся оде, письмо важно как начало тех теоретических построений, которые воплотились в оде 1734 года.

Тредиаковский рассказывает в письме Шумахеру о процессе создания заказанных стихов. «Когда говоришь с умными людьми, — начинает письмо Тредиаковский, — то перенимаешь мало по малу их привычки. <…> вот и я сам испытал это, т. к. имел честь в продолжение нескольких минут быть с вами, людьми даровитыми и академиками». Как только поэт покинул академиков, у него явилась охота сочинять, и он взялся за перо: «В одну минуту я взбираюсь на Парнас, где на беду я не нашел ни своенравных муз, ни сущего говоруна Аполлона, к которым я хотел обратиться помочь мне намараксать помянутые стихи. Я был опечален до того, что немногого достовало, чтобы наговорить глупостей этому Аполлону и бросить работу» [Пекарский II, 41]18.

Письмо начинается ироническим описанием «работы» поэта, которая и по своему содержанию (то, что поэт описывает в первых строфах оды), и по смыслу (погружение в состояние одического восторга) есть «восхождение на Парнас». Но автор не достигает этого состояния, это — «псевдовосторг», и потому он описан иронически: поэта охватила «охота», он «взбирается» туда, куда положено «воспарять», и не находит там ни «своенравных» муз, ни «говоруна» Аполлона; в результате этого восхождения поэт вовсе не переживает парения мысли, а оказывается «опечален»: воспроизведения известной одической «фигуры» недостаточно для настоящего парения, и Тредиаковский ставит себя в письме на место стихотворца, от которого Аполлон отвернулся.

Однако далее в письме Тредиаковский переходит к описанию восторга, и восторг представлен здесь как реальное психическое состояние поэта: «И вот сначала послышался голос очень тихий и прелестный, совершенно растрогавший мое сердце, и звуки гармонической лиры, на которой играли с изумительною грациею. Чудесное движение меня охватило так могущественно, что я пришел в восторг. Тогда, несмотря на исступление, которое чувствовал в себе под влиянием этой гармонической и небесной мелодии, мне не хотелось выйти из такого состояния, так как в нем я испытывал невообразимую негу и ни с чем не сравнимое удовольствие. Чем более пели и играли, тем сильнее мои чувства предавались восторгу. <…> Потеряв способность чувствовать все прелести мира, я только был чутким и привязанным к этим звукам» [Пекарский II, 41].

Восторгу-риторической формуле противопоставлен здесь восторг как психическое состояние поэта-творца. В конце письма Тредиаковский заявляет о том, какой восторг выбрал он. «Я, Аполлон, — пелось в песне, которая привела в восторг поэта, — уходите от меня прочь — вам нет более во мне нужды. Вдохновляемые другим, трудитесь без опасения. Не жалуйтесь на невозможное. Не слушайте более звуков наших концертов — мой голос вам это воспрещает. Зачем искать музы, когда Шумахер стоит ста Аполлонов?» «Я жестоко обиделся таким отказом, — продолжает Тредиаковский, — и был весь в огне от гнева, что возвратило мне движение, так что я сделался настолько смелым, что высказал крепкое слово плуту Аполлону.

Но, милостливый государь, так как я рассорился с Аполлоном, то не думаю, чтобы мои стихи были хороши, однако уверяю вас, что я тут употребил все возможное старание. А как вы стоите ста Аполлонов, как он сам сказал, то вам следует сказать, что они написаны во сто раз лучше, чем когда бы они были продиктованы Аполлоном.

Что касается до меня, то я говорю, что я работал, не надеясь более на помощь Аполлона, возбужденный вами» [Пекарский II, 41].

Мы видим, что Тредиаковский выбирает позицию певца, который оставлен Аполлоном и творит, «возбужденный», подвигнутый к поэтическому труду академическим библиотекарем Шумахером и разговором с «людьми даровитыми и академиками». Весь тон этого письма, полушутливое сравнение Шумахера с Аполлоном выдают и желание Тредиаковского польстить всесильному библиотекарю, и волнение автора, который впервые выступает в новом статусе академического секретаря и хочет, чтобы его ода заслужила одобрение начальства.

Сравнение Шумахера с Аполлоном, а академиков с музами находит параллель, например, в стихах Тредиаковского, обращенных в сентябре 1734 г. к И. А. Корфу по случаю вступления последнего в должность начальника Академии наук:

    Есть российски муза, всем и млада, и нова;
    А по долгу ти служить с прочими готова.
    Многи тя сестры ее славят Аполлона:
    Уха но не отврати и от Росска звона [Куник, 4].

Именно «начальник Аполлин» находим мы в «Эпистоле от Российской поэзии к Аполлину», которую Тредиаковский напечатал в составе «Нового и краткого способа» в 1735 г. В этом контексте начало оды 1734 года —

    Кое трезвое мне пианство
    Слово дает к славной причине?
    Чистое Парнаса убранство,
    Музы! не вас ли вижу ныне?
    И звон ваших струн сладкогласных,
    И силу ликов слышу красных;
    Все чинит во мне речь избранну [4, 129] —

могло (и, по замыслу Тредиаковского, должно было) быть прочитано двояко: и как воспроизведение вслед за Буало одической формулы, и как намек на академиков и Шумахера, которые побудили его к написанию оды. «Трезвое пианство» получает тогда значение восторга, противостоящего той реальной психической одержимости, которую Тредиаковский описал в своем письме.

Это подтверждается тем, что тема стихотворца, лишенного участия высших сил и возлагающего свои надежды на труд и старание, разрабатывалась и самим Буало.

Два эпизода «Поэтического искусства» Буало (сочинения, несомненно известного Тредиаковскому — в 1752 г. он опубликовал свой перевод «Поэтического искусства» в составе «Сочинений и переводов») посвящены борьбе с «бездарными писаками». В начале «Поэтического искусства» Буало противопоставляет «Пиита» «предерзностному Писателю». Последнего характеризует то, что, в отличие от «Пиита», «в него с небес дух тайно есть не влит». Поэтому он «вотще трудится», «Феб для него есть глух» и все его усилия бесплодны. Автор советует таким стихотворцам:

    О! вы, которы толь, горя таким огнем <…>
    Не рвитесь посему бесплодно над стихами
                                        (Тредиаковский III, 27).

Обращаясь к жанру оды, Буало еще раз противопоставляет вдохновенного творца и «писца» и во многом повторяет уже приведенные выше характеристики:

    Прочь трусливые писцы: их ум флегматичный
    Наблюдает в жаре том способ дидактичный, —

то есть превращает вдохновение в «способ учительский», в прием. В результате такого отношения к одическому восторгу

    Аполлин в том помогать в век им отказался! <…>
    Да в несносный вринет наших Стихотворцев труд
                                        (Тредиаковский III)

Буало вновь лишает здесь бездарных писателей покровительства Аполлона и обрекает их на труд.

Таким образом, в понимании восторга Тредиаковский не следует за Буало, а отождествляет свою позицию с той, которая была осмеяна автором «Поэтического искусства».

В «Рассуждении об оде вобще» образцами лирической поэзии Тредиаковский, вслед за Буало, считает Пиндара и Горация: «Они только одни умели сочинять толь чудесно, когда, чтоб изъявить разум свой, как будто б он был вне себя, прерывали с умысла наследование своея речи; и дабы лучше войти в разум, выходили, буде позволено так сказать после Буало-Депрео, из самаго разума удаляясь с великим старанием от того порядка методичнаго, и исправнаго связания Сенса». Мы видим, что Тредиаковскому важно подчеркнуть здесь не тот факт, что ода требует «одического беспорядка», а умышленность в нарушении логики. И он подчеркивает, что «беспорядок» — это не результат «одержимости», а преднамеренно использованный прием. Поэт же в своем творчестве не подчиняется никакой внешней силе: «Историк и Оратор, — пишет Тредиаковский, —не может того учинить, а и Пиита не всякой, да только дифирамбической, каковым мне в сей оде быть, за благо розсудилося»19.

Обратимся к тексту оды. Описанию восторга, который переживает повествователь, у Буало были посвящены первые две строфы (он описывает, как погружается в восторг) и последняя (где восторг ожидает одописца). У Тредиаковского эта тема дана в строфах 1–2, которые являются достаточно близким к тексту Буало переложением, оригинальная третья строфа (после нее он опять возвращается к переложению оды Буало) и последняя, которая соответствует финалу оды на взятие Намюра только темой («время скончати»). Тредиаковский перерабатывал описание восторга у Буало в нескольких направлениях.

Во-первых, он отказался в своей оде упоминать Аполлона (тогда как Буало упоминает его трижды), сохранив, таким образом, и в тексте самой оды позицию поэта, поссорившегося с Аполлоном. В то же время музы, упоминаемые в оде, как мы пытались показать, знаменуют не одическое парение, а указывают на академиков. Показательно, что «мы» в оде как обозначение коллектива, к которому принадлежит и повествователь, появляется лишь дважды, в двух соседних стихах, в конце вводной части, связанной с темой восторга и музами. По всей видимости, здесь имеется в виду «мы» как музы-академики, к которым принадлежит и повествователь:

    В дивный восторг радость приводит,
    Печальну и мысль нам отводит,
    Все наши сердца расширяя.

Когда же речь идет о «всех подданных», россах, «храбрых российских людях», то Тредиаковский говорит о них в третьем лице.

Во-вторых, Тредиаковский усложняет в своей оде фигуру повествователя: индивидуальному повествователю Буало противостоит повествователь, который представлен как «я» и «мы» (мы видели, что и в том, и в другом случае эти формы отсылают к Академии наук как адресанту оды). В оде Буало мы (точнее, наши — “nos”) появляется лишь в случае, когда оно замещает «французские» (“nos cohortes” [Boileau, 206]). Ни с каким собирательным субъектом (ни с каким коллективом подданных французского короля или поэтов) Буало не разделяет своей позиции «восторженного» (transport) поэта. Более того, то, что он видит и переживает в восторге, недоступно для обычного наблюдателя (“vulgaires yeux” [Boileau, 198]). Тредиаковский не только исключает последнее указание Буало, но вводит в эту строфу оригинальный стих:

    Народы! радостно внемлите [4, 129].

Кроме того, он добавляет целую оригинальную строфу (третью), основным предметом которой является описание коллективной эмоции и причастности коллектива к восторгу поэта:

    Воспевай же лира песнь сладку,
    Анну, то есть благополучну <…>
    О ее храбрость и сила!
    О всех подданных радость мила! [4, 129–130].

Источник восторга, который переживает поэт, — не Аполлон, а всеобщая радость подданных Анны. Радость же подданных Анны — результат храбрости и силы императрицы и благополучия в пределах ее государства: восторг Тредиаковский ставит в зависимость от качеств своей императрицы.

Это видно и в строфах, восходящих к Буало. Первую строфу и Буало, и Тредиаковский заканчивают в целом одинаково («Я буду говорить о Луи» «Храбру прославлять хочу Анну»). Однако Тредиаковский возвращается к Анне и во второй строфе. У Буало здесь Пиндар со-противопоставляется повествователю: Пиндар в своих бессмертных песнях парит как орел, повествователь же Буало предлагает лире последовать тому жару, который его самого воодушевляет — тогда сладкие звуки лиры заставят дубы склониться к земле. Тредиаковский сохраняет общую сюжетную схему строфы, но значительно конкретизирует ее:

    В своих песнях, в вечность преславных,
    Пиндар, Гораций несравненны
    Вознеслися до звезд в небе явных,
    Как орлы быстры, дерзновенны.

(Здесь он почти дословно следует оригиналу, лишь добавляя Горация и, таким образом, разговор о Пиндаре перемещается в сферу общих характеристик античных образцов оды).

    Но буде б ревности сердечной,
    Что имеет к Анне жар вечный,
    Моея глас лиры сравнился,
    То бы сам и Орфей фракийский,
    Амфион купно б и фивийский
    Сладости ее удивился [4, 129].

«Жар» и «восторг» вообще у Буало получает у Тредиаковского определенный характер: «жар» это его «ревность» к императрице, кроме того, он подчеркивает, что это «сердечная ревность»20.

Тема Анны становится ключевой и в последней строфе: Буало фокусирует внимание читателя на том, как его восторг постепенно слабеет, и возвращается к полемике против хулителей Пиндара. Тредиаковский же возвращается к теме статуса своего переживания в отношении к личности монархини:

    Престань, лира! время скончити:
    Великую Анну достойно
    Кто может хваля возносити
    И храбрость свыше при той стройно?
    В сем хвала Анне есть многа,
    Что любима от вышня бога [4, 134].

Ущерб восторга автор связывает с неспособностью адекватно описать Анну. Мы видим, что проблематику боговдохновенности творца, которую обсуждает Буало, Тредиаковский переводит в другую сферу — в сферу отношений корпорации (и повествователя, представляющего корпорацию) и монархини.

Таким образом, кроме уточнения по сравнению с трактатом Буало своей позиции как певца-труженика, вдохновленного добродетелями своей императрицы и своим академическим статусом, Тредиаковский находит необходимым ввести в оду и представление о коллективном характере гражданской эмоции.

Тему интенсивного личного чувства к монархине и отношения этого чувства к коллективной гражданской эмоции Тредиаковский варьирует и в других произведениях этих лет. Так, в «Речи о чистоте российского языка» (1735) он говорит о программе нормализации языка и вдруг переходит к прославлению монархини, как бы забыв об основной теме своей речи: «Где ж я и слово мое!.. Извините меня, мои господа, что толь далеко отступил я в сей своей речи <…> истинно всегда в живое прихожу чувство, сколь раз ни размышляю о <…> милости, которую государыня наша имеет». Но чувство отдельного человека не может породить достойной монархини похвалы: «Глух есть, кто не слышит громогласных проповеданий во всей России, от всех чинов, на всяком месте, о превеликой самодержице нашей <…>, а единого человека всякое скудно, убого, и не достаточно есть краснословие» [Куник, 12]. При этом Тредиаковский пишет о хвале монархине «от всех чинов», а не просто хора подданных. Здесь, как и в панегирике, Тредиаковский видит достоинство похвалы монархине не в искусстве («хотя бы ваше и наисовершеннейше было витийство» [Куник, 12]), а в коллективном, с выраженными социальными характеристиками, адресанте похвалы.

Ода 1734 года была последним панегириком, который Тредиаковский публично посвятил Анне.

§ 4. Печатный панегирик при дворе Анны Иоанновны: 1735–1740 годы

Новым периодом в развитии оды были 1735–1740 гг. — вторая половина царствования Анны. В этот период Тредиаковский уже не выступает как автор похвальных стихов и од, он выступает лишь как переводчик.

Главная особенность этого периода (и это связано со становлением придворной культуры в целом) — в том, что печатный панегирик из явления окказионального, появляющегося время от времени, становится относительно регулярным атрибутом придворного быта.

С 1735–1736 гг. Академия наук начинает играть в организации придворного торжества значительно более активную роль, чем прежде. Возможно, это связано с тем, что во главе Академии встает барон Корф. По его приглашению на русскую службу поступает в 1735 г. Я. Штелин, завоевавший уже известность как мастер придворного торжества организацией аллегорического представления в честь восшествия на престол Августа III. Штелин занял первоначально пост адъюнкта, но уже в 1737 г. стал профессором элоквенции. С момента своего приезда и до конца царствования Анны он является автором подавляющего большинства фейерверков и печатных панегириков, обращенных к Анне от Академии.

Еще ранее, в 1731 г., в Петербурге оказался Г. Юнкер, сначала в качестве домашнего учителя, а затем быстро добившись места академического адъюнкта. Он был талантливым поэтом и в свое время претендовал на роль придворного поэта в Дрездене, то есть был ориентирован на то, чтобы стать соперником Тредиаковского в России. Первое его выступление в Петербурге было очень удачным — к прибытию Анны из Москвы в Петербург он сочинил проект иллюминации, которая имела большой успех. В 1734 г. он переводит оду Тредиаковского (и Тредиаковский подчеркивает это в «Рассуждении об оде вообще» как большую честь для себя). До 1736 г., однако, несмотря на то, что Академия наук располагала, по крайней мере, двумя поэтами (Тредиаковским и Юнкером), от ее имени панегирики в адрес императрицы не издавались.

В 1731 г. был учрежден Сухопутный шляхетный корпус — военное учебное заведение, воспитанниками которого могли стать лишь дети из дворянских семей. В 1735 г. от имени корпуса было впервые напечатано и издано поздравление Анне Иоанновне к Новому году [6].

В 1736 г. ситуация резко меняется: в течение года появилось сразу четыре поздравления Анне от Академии наук. Одно из них было написано Юнкером, остальные — Штелином (переводы на русский язык были сделаны Тредиаковским).

Уже в самом начале аннинского царствования сложился цикл официальных торжеств. Он открывался празднованием Нового года (1 января), затем шли торжества по случаю восшествия на престол 19 января, дня рождения императрицы 28 января и коронации 28 апреля (о чем свидетельствуют, например, сохранившиеся описания праздничных фейерверков и донесения иностранных посланников [Ровинский, 200–22221; Сб. РИО Т. 81, 168, 170, 187, 298 и др.])22. Тезоименитство праздновалось 14 февраля, однако при Анне оно не получило еще статуса регулярно отмечаемого гражданского праздника, поэтому, возможно, на тезоименитство в 1730-е гг. не было опубликовано ни одного панегирика. Таким образом, в основном сезон торжеств приходился на январь и совпадал со временем, когда военные кампании прекращались и наиболее высокопоставленные военачальники (среди них обязательно Миних) собирались в Петербурге. Вне этого цикла «годовых» торжеств стояли празднества по случаю военных побед, бракосочетания и рождения лиц императорской семьи, которые ежегодно не повторялись. Из них панегириками отмечались в эту эпоху только военные победы.

С 1736 г. печатный панегирик более или менее регулярно появляется по каждому из указанных поводов, становится относительно обязательным элементом придворного праздника (появляется не только потому, что внутреннее чувство автора заставляет его воспеть императрицу, а потому, что к определенным торжествам его ждут).

Здесь мы можем наблюдать очень показательный процесс, который совпадает с изменениями, происходившими в отношении триумфальных ворот или фейерверков. Мы уже указывали, что триумфальные ворота в петровскую эпоху устраивались монарху-победителю от различных групп населения (горожан, купцов, духовенства) или отдельных лиц (Меншиков). Еще к торжественному въезду Анны в Москву были подготовлены ворота от Московской губернии, от купечества и от духовенства. Из-за спешки Верховный тайный совет принял решение использовать старые триумфальные ворота, оставшиеся со времен Петра II. Работы по подновлению были поручены Синоду (на его средства и его силами были подготовлены ворота от духовенства) и губернатору Москвы (он должен был организовать подготовку ворот от купечества и Московской губернии). В указе значилось: «<…> переправить <…> Синоду над своими воротами, а губернатору над другими двумя» [Сб. РИО Т. 101, 433]. Здесь смысл ритуала (обращение различных групп населения к монарху) сохраняет еще связь с реальной ситуацией (и в отношении подготовки, и в отношении его участников). Точно также на коронацию в 1730 г. фейерверки были сожжены от имени иностранных посланников (некоторые из них устроили и триумфальные ворота), а в 1732 г. от своего имени подготовил фейерверк Миних [Ровинский, 205]. Однако вскоре организация фейерверков передается в ведение артиллерийского корпуса, который получает проекты к ним из Академии наук. То есть придворное торжество к середине 1730-х гг. теряет своей «коммуникативный» характер. Именно с этого времени сама приуроченность фейерверка к тому или иному поводу становится регулярной, а сам фейерверк появляется без указания адресанта. Соответственно, в описаниях фейерверков мы находим кроме указания повода только один тип уточнения — «в Петербурге».

В какой степени регулярно появлялись по отношению к придворным торжествам печатные панегирики, можно судить по следующей таблице23:

повод;
год
1 января
Новый год
19 февраля
Восшествие
на престол
28 января
День
рождения
28 апреля
Коронация
Военные
победы
1735   СШК [6]      
1736 СШК [7]
АН [8]
  АН [9] АН [10] АН [11]
1737 СШК [12]   АН [13] АН [14]  
1738 АН [15] СШК [16] СШК
(Собакин)
[17]
   
1739         ХК
(Витинский)
[18]
1740 СШК
(Сумароков)
[19 а – б]
      ИП (Суворов)
[20]; АН [21]

За весь период, как мы видим, только на Новый 1736 год было опубликовано два конкурирующих поздравления, правилом же является издание одного панегирика на праздник. К Новому году панегирики появляются в четырех случаях, при этом в 1736 — два сразу. Каждое из остальных «годовых» торжеств было отмечено только дважды. Наиболее регулярно панегирики сопровождали придворные торжества в 1736– 1738 гг.

Другой особенностью является то, что все панегирики этой эпохи написаны, как это и было означено в заглавии, от определенной группы подданных Анны. Такой панегирик не просто противостоял «частному» обращению к императрице, он имел, как мы попытаемся показать ниже, корпоративный характер. Термин этот употреблялся в 1730-е гг. Именно как борьбу правящих корпораций видели события 1730 г. иностранные посланники в России. Кроме того, термин «корпорация» вошел в историческую литературу для описания социальных групп, которые определяли характер общественной борьбы в эту эпоху [Милюков, 51; Гордин, 175, 191 и др.]24. Этот термин удобен и еще в одном отношении: он дает возможность разграничить корпоративный характер официальной литературы в России 1730-х гг. и явление совсем иного рода и иной эпохи — литературу дворянскую, ярким образцом которой явилось творчество Александра Сумарокова. Подробнее к проблеме корпоративного характера панегирика этой эпохи мы обратимся ниже, в § 7 первой главы.

При обращении к монархине панегирист в эту эпоху может выбрать один из двух возможных путей:

1)    адресовать монархине свой панегирик от всего коллектива (в этом случае в заглавии указывалось только название корпорации);

2)    один из членов корпорации обращался к монархине (и тогда в заглавии указывался официальный статус автора, как это было сделано в оде Тредиаковского 1734 года «секретарь Академии наук»).

Ни одного панегирика, написанного от имени частного лица в период с 1734 по 1740 гг., напечатано не было.

В аннинское царствование подавляющее большинство панегириков было написано от имени Сухопутного шляхетного корпуса («Рыцарской академии») и Академии наук. К Новому 1736 году Анна получила поздравления, как мы видели, и от корпуса, и от Академии наук. Однако в дальнейшем торжества были более или менее закреплены за той или иной корпорацией. Так, корпус подносил поздравления на Новый год, Академия наук — на день рождения и коронацию. Исключение составляет, как можно видеть из таблицы, только Новый 1738 год.

Среди поздравлений корпуса и других корпораций, исключая Академию наук, мы находим только одно в форме оды и то уже на границе рассматриваемого периода (1740) — выступление А. Сумарокова [21–22]; Сумароков отступил от сложившейся для корпуса формы поздравления не только в этом: он написал две оды вместо одной25 и в конце издания поместил французский, а не немецкий перевод; кроме того, это была первая после Тредиаковского ода, в заглавии которой фигурировало имя автора. В то же время от Академии наук всегда, за одним исключением [13], подносились именно оды. Указанное исключение показывает, что обращение академиков к оде не было непреложным правилом и зависело, вероятно, от определенных обстоятельств. И, тем не менее, ода в 1730-е гг. — это ода академическая.

К 1738 г. ослабевает требование «анонимной» корпоративности. Появляются панегирики, где лицо представляет весь коллектив в целом. В 1737 г. в состав поздравления на Новый год от корпуса было включено стихотворение кадета Михаила Собакина, подписанное его именем (в заглавии издания, однако, это отмечено не было). В 1738 г. поздравление в день рождения императрицы от корпуса было подписано «чрез Михаила Собакина, Шляхетнаго кадетскаго корпуса подпрапорщика»; в 1738 г. от имени «Харьковской Славено-латинской коллегии» была посвящена Анне «Песнь победительная», подписанная «чрез профессора философии Стефана Вытинского»; в 1740 г. была напечатана «Песнь торжественная», «сочиненная чрез лейб-гвардии Измайловского полку каптенармуса Петра Суворова»; наконец, на Новый 1740 год Анне было посвящено поздравление, написанное и подписанное Сумароковым.

Таким образом, из 17 известных нам стихотворных панегириков, напечатанных с 1735 по 1740 гг., 5 были написаны от имени лица, представляющего коллектив, остальные же — от имени коллектива. Эти пять текстов показывают, что не только форма корпоративного панегирика стала более вариативной к концу аннинского царствования, но и список корпораций, которые считали себя вправе обратиться с панегириком к монархине, расширяется: кроме Академии наук и корпуса, к Анне обращается Харьковская коллегия и Измайловский полк.

Из 16 панегирических изданий этого периода 10 несли в заглавии слово «ода» (точнее — 11, т. к. Сумароков, как мы помним, напечатал сразу две оды). Ода при этом является прерогативой Академии наук (9 од). От имени же корпуса и других корпораций панегирики писались достаточно разнообразные по «жанру» (чаще всего авторы определяли их как «песнь» или «стихи»; однако жанр мог и не определяться).

Мы можем наблюдать, таким образом, очень заметную тенденцию в бытовании панегирика этой эпохи: существует строго корпоративная академическая ода, и ей противостоит группа текстов менее жестко определяющих себя и в жанровом отношении, и в отношении норм корпоративности. Рассмотрим, в какой степени такое распределение соответствовало топике и идеологии каждой группы текстов и, в первую очередь, какое отношение это имело к повествовательной структуре панегирика.

§ 5. «Отказ от восторга» в панегирических стихах,
обращенных к Анне Иоанновне

Панегирическая продукция Сухопутного шляхетного корпуса, выступления М. Собакина, С. Витинского и П. Суворова не просто не несли в заглавии слово «ода», но, как мы попытаемся показать, ориентировались на то, чтобы одой не быть.

Рассмотрим отдельно панегирики строго корпоративные (написанные в нашем случае от имени корпуса — [6], [7], [12], [16]) или Академии наук [13] и «авторские» (написанные членом корпорации, ее представляющим — [17], [18], [19]). Наиболее очевидное различие их в том, что первые пишутся от имени коллективного субъекта, который представлен в тексте как «мы», вторые — от имени «я».

Остановимся сначала на строго корпоративном обращении к императрице. В этой группе панегириков первый по времени создания написан к 19 января 1735 г. и был напечатан под заглавием: «Еже Россия ныне восклицает, и чем входящу на трон поздравляет царствующу Анну от Бога нам данну. Тожде и шляхетна тщится зде творити юность, да матерь может ублажити вкупе с похвальными краткими стихами» [6]. Стихи были прочитаны во время торжественной аудиенции перед императрицей кадетами Олсуфьевым и Розеном 20 января [Савельев, 352].

В соответствии с заглавием панегирик строго делится на две части: в первой («Еже Россия ныне восклицает») повествование ведется от лица всех подданных Анны («твоего народа»; «многих верных подданных миллионов»); во второй —от имени учеников корпуса («шляхетна тщится зде творити юность»). И в первой, и во второй части повествователь заявлен как «мы», но содержание этого «мы», как мы видим, различно. При этом форма повествования первой части вполне соответствует стихам и песням (то есть панегирическим жанрам, противостоящим оде) Тредиаковского начала 1730-х гг. Очевидной трансформацией сложившейся формы обращения к императрице является вторая часть этого поздравления. Начиная со слов:

    Венчанна героина! мы ослабеваем
    И в безсилии себе быти признаваем,

«мы» обозначает уже не «миллионы» подданных, а лишь учеников Сухопутного шляхетного корпуса («юность твоего народа», «российская юность», «кадетским корпусом <…> собранна младость»). Авторы вводят в текст целый ряд деталей, которые должны стать для читателя приметами быта именно кадетов: указание на то, что корпус лишь недавно основан («первы начатки наших плодов», «ты же отворила нам учения света»); на то, что ученики корпуса, в отличие от других учебных заведений такого типа, будут выпускаться как в военную, так и в статскую службу («Тии бо наставляют токмо Марса дети, <…> а российская юность в обоих тех сильно / Желание исполнить может обильно») и др.

Переход от первой части ко второй показателен сам по себе: слова «ослабеваем» и «в бессилии себя быти признаваем» указывают на различный статус двух типов повествования. Повествование от лица нации требует особого типа «силы», которая необходима, чтобы перейти от «безусловного» обращения к императрице (когда повествователь и реальный адресант совпадают — это коллектив учеников корпуса) к обращению «условному» (ученики обращаются к монархине от имени нации). Начиная уже со следующего поздравления императрице и вплоть до конца царствования Анны, когда ода полностью вытеснит все другие типы стихотворного панегирика, проблема «условного» контакта с монархом и связанные с ним темы особого состояния поэта будут чрезвычайно актуальны.

Вернемся к корпоративным выступлениям, которые в жанровом отношении противостояли оде.

На Новый 1736 год кадеты посвятили Анне стихи «Образ Богу и человекам угодной владетельницы» [7], которые заканчивались очень показательно:

    Егда, о монархиня мати преблагая,
             Все тя поздравляют днесь к ногам припадая,
    Равно мы пред твоими падая ногами,          Поздравляем тебя в день сей сердцем и устами
    Единодушно сие тебе предлагаем
             И живот наш за тебя положить желаем,
    Милостливо ж приими, всеусердно просим,
             Краткие сии стихи, иже ти приносим [7].

Все стихотворение написано от имени коллективного субъекта «мы» («уста наша», «мы пред твоими падая ногами», «живот наш за тебя положить желаем», «стихи иже ти приносим»). Очевидно, что речь здесь опять идет именно о кадетах «Рыцарской академии», и они не просто одно из действующих лиц: коллектив, обращающийся к императрице, является коллективным автором стихов. Такое неконвенциональное отношение адресанта панегирика и его повествователя подчеркивается и деталями поднесения панегирика: предполагается, что если даже панегирик прямо не подносится императрице, то в нем воспроизводится ситуация прямого контакта («мы пред твоими падая ногами»).

Еще более конкретно очерчен повествователь (он же адресант) в поздравлении от корпуса на Новый 1737 год [12]:

    Изготовился Марсов корпус в своем чине
    писать благодарные стихи с сердца ныне.
    Кому чаешь прилична должность сия всяко?
    есть ли другой корпус где одолженный тако?

В стремлении сблизить адресанта и повествователя эти строки воссоздают несколько комичную ситуацию — корпус выстроен («в своем чине») для того, чтобы писать стихи «с сердца». Точно так же, когда речь заходит о всеобщем благоденствии в прошедший год, и стихи упоминают богатый урожай, то в тексте, в соответствии с общей логикой повествования, «мы» расширяется до подданных Анны вообще:

    Что нам и от земли в прошедший год полно
    не было? сняли ль всяких плодов не довольно?

Но автор (авторы?) тут же уточняет значение «мы»:

    Но мы на милость Анны особ уповали,
    Юность кадетская! и чем оскудали?
    Не может и самая злоба доказати,
    Чтоб был в чем недостаток, разве станет лгати [12].

Помимо приведенных примеров, целый ряд других деталей (упоминание «игр Марсовых», желания доказать свою храбрость и др.) подчеркивают, что к императрице обращаются ученики Сухопутного шляхетного корпуса.

Кроме того, здесь так же, как и в рассмотренном выше поздравлении 1736 года, подразумевается и поднесение его монархине:

    Тем ныне посылайте в почтении глубоком,
    Седящей на российском троне превысоком,
    Ново поздравление к начатию года [12].

Аналогично построен и панегирик 1738 года, поднесенный от корпуса в день восшествия на престол [16], Уже в его заглавии обрисована ситуация поднесения монархине: «<…> при радостном восклицании с удивлением всеподданейше представленное <разыгранное? — Е. П.> от обретающегося в Санктпетербурге при шляхетной академии юношества». Здесь, как и в предыдущих поздравлениях монархине, повествование ведется от учеников корпуса, которые выделяют себя из всей массы подданных Анны, в первую очередь, как тех, кто восхваляет императрицу «представленными» стихами («наши чувства», «наши уста» и др.).

В этом поздравлении указание на «реальный», безусловный характер контакта корпорации (корпуса) с императрицей получает некоторые дополнительные идеологические характеристики:

    Что может, монархиня! радостным твоим подданным большее принести веселие,
    И что может в сердцах твоего народа возбудить большее удовольствие,
    Как то, когда они великолепию твоего двора с радостию могут удивляться?
    От тебя токмо радость твоего двора имеет свое начало,
    Ты ему солнечный свет, которому он наподобие подсолнечника последует.
    Ежели бы всякому тебя так близко видеть можно было,
    То бы надлежало то себе почитать за крайнее благополучие.
    Твое императорское око, пред которым мы ежедневно находимся,
    Часто радостное восклицание младенчествующей речи
    Членов сего корпуса милостливо принимало:
    Того ради мы и ныне тем же путем поступаем!

Веселье подданных «возбуждено» великолепием двора Анны, радость же двора — самой императрицей. Приведенные строки поясняют различие между подданными Анны и учениками корпуса — последние принадлежат ко «двору», к тем, кто реально предстоит императрице («близко видеть») и может обратиться к ней.

В этом панегирике так же, как в других текстах этой группы, проводится строгое разграничение коллектива учеников корпуса и всех подданных Анны (последние именуются здесь «твой народ»): «<…> восхвалите все совокупно с нами».

Следует заметить, что ученики корпуса были в самом деле довольно активно вовлечены в придворную жизнь. Так, например, начиная с 1734 г. лично Анна проводила торжественные смотры кадетов [Савельев, 351]. Начиная с 1736 г. ученики корпуса, бравшие уроки танцев у Ланде, регулярно танцевали балеты в представлениях итальянской оперы26.

Таким образом, для всех произведений рассматриваемой группы характерно совпадение безусловного, реального адресанта панегирика и повествователя. Ситуация, которая подчеркивает эту особенность, — ситуация поднесения, в которой адресант и повествователь реально сливались в обращении к императрице.

В «авторских панегириках» (не-одах) адресантом и повествователем также является означенный в заглавии автор (здесь не сколько особняком стоит «Эпиникион» Стефана Витинского — мы его рассмотрим отдельно).

М. Собакин в «Совете добродетелей», написанном ко дню рождения Анны в 1738 г., строит повествование от имени «я». В экспозиции к своим «стихам» он пишет:

    Тщились весело ее <Анны. — Е. П.> подданные верны,
    поздравлять вседушно ю все нелицемерны;
    С ними же и я хотя явственно открыти,
    то, что завсегда обык сердца внутрь хранити <…>
    чтоб сердечный разговор писменно издати [16].

То есть автор уже в экспозиции определяет отношение «я» к «подданным верным» и фиксирует реальную форму контакта с императрицей («письменно издати»).

От своего имени, то есть от имени «Измайловскаго полку каптенармуса», строит повествование и Петр Суворов. При этом он подчеркивает свою связь с корпорацией — он выступает от имени «знатных в Марсовом чине»:

    Громки барабаны молчите;
    Дайте мал час всем спокойный.
    Вы красны музы помогите.
    Да вспоет войско стих стройный <…>
    Что тако? выше моей меры,
    Дерзаю перо в персты брата?
    Кто поймет в солдатский стих веры?
    И мне ли точию описати [20].

Другой важной особенностью авторских панегириков является то, что в них отсутствует «мы», то есть заявив в заглавии, что к монархине обращается Петр Суворов или Михаил Собакин, авторы строго соблюдают предписываемую этим заявлением форму повествования — только от имени «я».

Как мы видели, обе группы текстов, противостоящих оде, вне зависимости от того, написаны они от имени «я» или «мы», объединяет ориентация на корпорацию (кадеты, солдаты) и реальную ситуацию контакта с императрицей (поднесение, издание). Корпоративное обращение к императрице, если это не ода, с точки зрения авторов, носит неконвенциональный характер: повествователь как носитель определенного типа эмоции совпадает с адресантом панегирика, и эмоция эта декларируется описанием реального переживания.

В этой ситуации конвенциональность панегирической эмоции становится предметом самого пристрастного обсуждения и в чисто корпоративных, и в «авторских» похвальных стихах. Две главные темы, актуальные в этой связи — «искренность» монархической эмоции и «отказ от восторга» (отказ от оды).

В новогодних стихах корпуса «Образ Богу и человекам…» [7] 1736 г. читаем:

    А егда воздух шумит, трещит арматура,
             В то время уста наши самая натура
    Исправно отверзает, тебя поздравляти,
             И от искрения сердца здравия желати. <…>
    А вы стихотворный прочь идите музы,
             Прочь все и ласкательства полные союзы
    Тщательно обыкшия славу разглашати,
             И выше меры людям сию приставляти,
    Равно ль мните, что слава и здесь приписанна,
             По подобию прочих будто с лишком данна <…>
    Аще хощете веру у людей сыскати,
             То поистинне должны славных прославляти.

Здесь авторы отчетливо противопоставляют свои стихи стихам, написанным в союзе с Музами. Как мы видели, Парнас, музы и Аполлон в эти годы могли быть перифразом Академии наук, академиков и ее президента. Обращение к Музам делает панегирик, по мнению авторов «стихов», «ласкательством». Свои же произведения они описывают как выражение искреннего чувства, причем выражение естественное: натура отверзает уста учеников — они не могут молчать. Только такой панегирик может «сыскать веру». В связи с этой темой естественного выражения чувства появляется настойчивое определение кадетов не только как «юности», но и как младенцев. Ученики корпуса хвалят Анну «младенческими устами», и это является залогом того, что они не смогут солгать27.

Точно так же в «Преизобилии императорской милости» [12] (1737) кадеты пишут «благодарные стихи с сердца». Здесь безусловный характер похвалы определяется не действием «натуры», а благодарностью, которую должен испытывать всякий воспитанник корпуса:

    Кому чаешь прилична должность сия всяко?
    есть ли где другой корпус где одолженный тако? <…>
    Послужи ж ты здесь хотя краткою хвалою,
    Владетельнице твоей с волею благою [12].

Эти две концепции определяют две основные линии осмысления искренности и обязательности похвалы в рассматриваемых текстах: похвала может быть выражением искреннего чувства или исполнением долга, но панегирист не является поэтом.

Более сложные концепции отношения искренней (и в то же время обязательной, составленной «по должности») похвалы предлагают в своих панегириках М. Собакин и П. Суворов. Система общих для всей группы текстов противопоставлений усложнена здесь наличием лирического «я» и авторы считают необходимым противопоставить свое «я» одическому, «восторженному» повествователю оды.

М. Собакин (1738) [17] начинает свои стихи «Совет добродетелей» длинным рассуждением о характере похвалы монархине и своей позиции панегириста:

    Света полудневна зрак славно зрится всеми,
    но по светлости своей как хвалим он теми,
    иже пользу всяко в нем чувствуют обильну,
    чуть ли хоть постигнуть кто благость может сильну:
    что же в действо похвалы сыщет благодарно?
    а добра вину презреть вить молча коварно.

Следующие стихи раскрывают сравнение монархини с солнцем, из них мы узнаем, что все — это «всей земли гражданство», а те, кто чувствует пользу — «подданство» Анны, которому «нужно почитать» и «любить потребно» свою императрицу, и, следовательно, «чтить» «хвалебно», то есть посвящать ей стихи. Все эти рассуждения являются общим местом для рассматриваемой группы панегириков, так же, как и указание на «коварное молчание» неблагодарных подданных Анны. Воспроизводит Собакин и указание на то, что похвала монархине — естественное поведение подданного:

    Правильно в природу та воля высочайша
    детям росским тут вошла…

Показательно, что естественный характер похвалы здесь сопровождается характеристикой подданных Анны «дети росские», что, как мы видели, имело широкое употребление по отношению к ученикам Сухопутного шляхетного корпуса.

Новое здесь — тема разума. «Постигнуть» «благость» солнечного света или власти Анны, как мы видели в приведенных выше стихах, невозможно, но это не мешает славить, руководствуясь тем, что подданные «чувствуют». Однако ниже повествователь у Собакина все же апеллирует к разуму:

    Лишь бы разума предел чтить помог хвалебно.

Эта внутренняя непоследовательность рассуждения не является случайной, как мы увидим.

Далее Собакин, наконец, вводит индивидуального повествователя. В день рождения Анны

    Тщались весело ее подданные верны,
    поздравлять вседушно ю все нелицемерны;
    С ними же и я хотел явственно открыта,
    то, что за всегда обык сердца внутрь хранити.

Заметим здесь появление темы искренности похвалы. Введение же «я», характерного для оды, сопровождается обращением к музе. Собакин имитирует одический восторг, однако с самого начала дает понять, что реально это тема «антивосторга»: как и в уже рассмотренном письме Тредиаковского к Шумахеру, отношение поэта и музы описаны здесь в ироническом ключе («понуждати», оксюморон «сердечный разговор письменно издати»:

    К средству было стал тому Музу понуждати,
    чтоб сердечный разговор письменно издати,
    но нашел сердиту ю, и с великим гневом
    стала мне та говорить почитай напевом,
    что ты? с разумом ли стал мнить себя так смела:
    Героиню поздравлять мочь твоя неспела.

Введение индивидуального повествователя «я» у Собакина ассоциируется с одой, а ода с обращением к разуму. Избрав такой путь, повествователь не находит поддержки у музы. В конце панегирика (основная часть — это, собственно, совет Добродетелей, Политики и Меркурия, которые так и не находят похвалы, достойной Анны) он признает безнадежность своих усилий встать на путь оды:

    Я печален стал один быв без силы годной <…>
    рассуждая так о сем деле превысоком:
    что это напрасно все много что трудились,
    в описании доброт, а ведь не годились,
    кто в нас может описать сколь бы ни проворно?
    что бессмертны не могут рассудить бесспорно,
    те что видят внутрь и сквозь, те когда дивятся,
    то внешнее нам ли зря туда подыматься?
    с нас довольно и того вдаль нерассуждая,
    припадать к ногам тоя много почитая.

Некоторые традиционные детали описания одического восторга указывают, что речь идет именно об отказе от оды: повествователь у Собакина отказывается «подниматься» и видеть «внутрь и сквозь». И именно ода ассоциируется у Собакина со стремлением постичь величие Анны разумом (его повествователь хвалит «не рассуждая»). Оде противостоит «прямой» контакт с императрицей — «припадать к ногам».

По-видимому, речь идет не просто об оде, а об оде академической. Во-первых, Добродетели собираются по призыву Политики — именно ей, в отличие от повествователя, принадлежит право слагать похвалу императрице:

    Ну это сказала мне <муза. — Е. П.> действо Политики,
    управляти торжества в праздники велики.

При Анне проекты торжеств составлялись Штелином, он же был автором подавляющего большинства поздравлений императрице от имени Академии наук. То есть Политика представляет здесь профессионала, в служебные обязанности которого входит панегирическая деятельность (мы видели, что именно служебный характер похвалы заставлял подозревать ее в неискренности). Здесь есть и другие намеки на Академию наук. Так, например, собрание Добродетелей Собакин называет «конференция» («Конференцию зачнем в почитаньи многом») — именно этим словом обозначались академические собрания; собравшиеся на «конференцию» Добродетели Собакин называет «бессмертные». Возможно, намеком на бесконечные внутриакадемические конфликты является «шум», который поднимают рассорившиеся Добродетели.

В этом контексте иронически звучит речь Политики о том, что к поздравлению императрицы

    Все готово есть ни за чем не станет,
    Только поздравлять некому достойно;
    бо Горация тут речь свойственно твердится,
    не родился так никто и впредь не родится.

Собакин играет здесь на теме невозможности воздать достойную похвалу Анне, переходя от колких намеков в адрес Академии наук к уверениям в том, что любая похвала не будет достойна императрицы. Однако, как мы видели, выходом оказывается отказ от профессиональной похвалы и призыв «вдаль нерассуждая», безыскусно выражать свои искренние чувства монархине.

Петр Суворов в 1740 г. свою «Песнь торжественную» [20] полностью строит вокруг темы истинной похвалы монархине. В начале он призывает Музу:

    Вы красны музы помогите.
    Да вспоет войско стих стройный.

«В нов мир, новая песнь бывает», — заявляет автор, мотивируя это тем, что ни подобных подвигов, ни, особенно, подобного вооружения древность не знала, а потому ни «Омир», ни Виргилий не смогли бы сложить достойную похвалу.

    И когда бы они восстали,
    И от персти вежды подняли,
    Войско Российско рассмотряя, <…>
    Как стихи ткать, себя б сумнили,
    С своим всем парнасским чином.

Поскольку «новы ткать стихи ныне стало», то единственная возможность, которая остается повествователю, — с помощью муз взяться за перо самому. Однако Меркурий отнимает у него перо («Будь солдат, когда в то избранный»).

    О Меркурий? Что так вещаешь?
    Да где Виргилия взять ныне?
    Токмо тем хвалить простираешь,
    Что в парнассовом чине.

Муза (а с ней Меркурий, который замещает здесь Аполлона и свидетельствует о том, что Суворов в большей степени ориентировался на Горация, нежели на Пиндара) — спутница профессиональных поэтов. Похвала такого самозванца, как «каптенармус», кажется Меркурию недостойной, и повествователь заявляет, что он будет молчать, но в этом случае

    <…> места походных,
    являют труды благородных, —

если он промолчит, то «камни возопиют».

Итогом рассуждений в «Песни торжественной» оказывается вывод, что слово вообще не способно описать победы русских войск:

    Кто может изъявить все словом,
    Что тем часом в действии было? <…>
    Все учинилось высшим Богом.

Адекватной похвалой оказывается лишь псалом: не музы помогают поэту воспеть победу, а, напротив, музы призваны вместе со всеми петь «России песни геликонски». В конце «Песни», когда Анна «грядет а храм», «музы поют лета святая».

Таким образом, Петр Суворов также противопоставляет свою «Песнь» оде: поэт «в парнассовом чине» (профессионал, так же, как Суворов, в «чине солдатском») вместе с музами и человеческое слово вообще не способны достойно описать победы.

Наконец, в единственном академическом поздравлении императрице, написанном не в форме оды [13], также находим своеобразную «фигуру антивосторга». Здесь вместо муз (и это понятно, поскольку музы слишком часто были перифразом академиков) появляются те, «которы по звездам умеете знати». Повествователь задает им вопрос —не расположение ли звезд в прошлом было причиной настоящего «счастия России», и сам же возражает им:

    На что времени того в звездах искать прошлых?
    Основания в вещах должно нам искати.
    Но я вопрошаю вас, иль простерши крыла,
    Хотите взлететь до звезд? и там искать правды,
    Токмо догадки найтись где могут сомненны?
    Что вам есть, о что в звездах? лучше землю зрите.

Целый ряд признаков («взлететь до звезд», «простерши крыла») отсылают нас к универсальным формулам описания одического восторга. Показательно и то, что «я» появляется в этом «поздравлении» только однажды в приведенном отрывке и, как мы видим, в контексте отсылок к несостоятельности «восторженной» похвалы. Общий же пафос этих стихов в призыве не «провидеть» «судьбы государств и народов», а увидеть реальные события, искать «основания в вещах».

Это выступление несло и другие признаки «не-оды». Во-первых,
оно начиналось традиционным заявлением о невозможности мол
чать, не нарушая долга, и в то же время в нем — о недостаточности
мастерства для достойной похвалы нехарактерная тема для выступления академического:

    Хоть и невозможно есть, монархиня славна
    Приносить тебе хвалу толь легко и скоро, <…>
    Но покорность и любовь то повелевает,
    Сей дабы день чрез сие, в красоту что Свету <…>
    По достоинству от всех и по долгу чтим был,
    Веселящеся его которы встречают.

Последний стих отсылает нас к идее обязательной похвалы: верные подданные чтят день рождения императрицы по достоинству и в этом противостоят тем, «которы» не «веселятся».

Кроме того, в заглавии этого «поздравления» стояли слова «при ее величества стопах», что снова связывает этот текст с «не-одами» и дает возможность осторожно предположить, что изменение традиционного для академического поздравления жанра оды связано именно с тем, что это «поздравление» писалось для прямого поднесения монархине: такое заявление вряд ли могло быть сделано, если стихи не были действительно поднесены. Академические оды этого периода ни разу не указывали на реалии поднесения.

Таким образом, по форме бытования панегирические стихи 1735–1740 гг. продолжали традицию «песен» Тредиаковского, но это уже было прямое обращение к монархине не частного лица, говорящего от имени нации, а члена корпорации, ее представляющего.

§ 6. Ода второй половины 1730-х годов как
«академический» жанр

В 1730-е гг. ода, как мы уже видели, была формой академического панегирика (исключение составляли две оды Сумарокова 1740 года). После оды на взятие Гданьска и до 1740 г. все произведения этого жанра были написаны на немецком языке, и большинство из них появилось в печати вместе с русским переводом.

Академическая ода 1730-х гг. практически не изучена. Л. В. Пумпянский поставил вопрос о необходимости изучения петербургской немецкой поэзии как части немецкой литературы. Поэтические опыты поэтов-академиков, прежде всего Юнкера, он охарактеризовал как вполне укладывающиеся в рамки поэтики «школы разума» [Пумпянский 1983].

Нас интересует ода в ее прямой функции — в качестве собственно панегирика, как читала ее императрица и ее подданные. В этом смысле ода, в первую очередь, существовала в своем русском изводе (и русский перевод в таких изданиях шел первым). Здесь само слово «перевод» кажется несколько неуместным: именно русский текст оды важен в связи с предшествующей и последующей панегирической традицией, идеологической программой монархии, личным вкусом императрицы, официальными документами эпохи. Кроме того, именно переводы, выполненные Тредиаковским, формировали идиоматический фонд русской оды (приведем хотя бы такие выражения, как «птенцы орла», «отдаленные народы» [8]; «в труд избранны», «и невозможное возможно» [11] и др.). Однако эти переводы Тредиаковского не только не упоминаются историками литературы или литературного языка, но оказываются неучтенными даже тогда, когда речь идет о Тредиаковском-переводчике28.

Первой одой после опыта Тредиаковского 1734 г. была ода Юнкера на Новый 1736 год [8], которая в академических кругах долгое время считалась образцовой. Напомним, что Юнкер был автором немецкого перевода гданьской оды, и Тредиаковский в «Рассуждении об оде вообще» высоко оценил этот перевод и творчество Юнкера в целом. Теперь поэт и переводчик поменялись ролями.

Ода начинается величественным обращением ко Всевышнему:

    Поставивший звездам пределы!
    Землю воздухом окруживший!
    Ведущий все вещи целы!
    Все изобильно породивший!

По насыщенности библейской образностью эта ода может быть сопоставлена с одой Тредиаковского 1733 года, однако повествовательная структура оды иная. Ода Юнкера, как и все академические оды этого периода, написана от имени Академии наук («Всепокорнейшее поздравление, сочиненное одою <…> по искренней ревности и верности от Академии наук») и без указания имени автора: она заявлена строго корпоративной. С учетом этого строится и повествование в ней: ода не использует местоимения «я».

В начале оды адресант представлен метонимически. В конце первой строфы читаем (вся строфа, как мы видели, обращена к Богу):

    Послушай, о Промысл дел дивных!
    Что искрення ревность вещает.

«Искрення ревность» может представлять здесь и лицо, и корпорацию, и всех подданных Анны. Вторая строфа также апеллирует к риторическим средствам, которые скрывают реальную субъектную структуру оды:

    Ту августу непобедиму,
    На троне в славе от всех зриму,
    Чтив всегда, сердце чтить готово.

Единственной характеристикой повествователя оказывается здесь его со- противопоставленность «всем» (он, как и «все», «зрит» Анну на троне, то есть находится в таких же к ней отношениях, но в то же время из коллектива «всех» выделен). И только третья строфа дает, хоть и недостаточно четкие, характеристики повествователя:

    Уж в России златые веки; <…>
    И прочь Фортуна не отходит:
    Всяко счастие уже с нами,
    Мудрость здесь растет в величайшу,
    Препровождаем жизнь тишайшу…

Здесь появляется коллективный повествователь «мы», который несет признак корпоративности, то есть указывает, что речь идет об Академии наук («мудрость здесь растет»); в то же время, коллектив повествователей разделяет счастливую участь всей России (воспроизводится схема соотнесенности повествователя со «всеми» и его выделенность; теперь мы уже можем говорить, что выделенность эта — корпоративная). В дальнейшем этот тип отношений корпорации и нации в оде характеризуется формой «все мы» (в отличие от «мы» — академики):

    Там, где восходит солнце златое
    Всех нас осветить к нам спешаще <…>
    Милостливаго себе света
    От Августейшей Анны просят.

Так же построена молитва ко Всевышнему о благополучии в Новом году:

    Как ты все обращаешь время,
    Дая нам год препровождати,
    Так и в новый милостей семя
    Благоволи всем нам подати!

«Мы» в оде этого периода, как и в панегирических стихах корпуса, представляет корпорацию, в данном случае — Академию наук.

Особенно отчетливо это видно в концовке оды, где речь идет о покровителях Академии наук, и единственный раз на весь текст упоминаются музы:

    Защищающие ж Муз звуки,
    Да проживут годы премноги,
    Для показания дороги
    К приращению здесь науки.

Музы в этих стихах определенно обозначают академиков и не имеют отношения к одическому восторгу как особому психическому состоянию поэта. Или, иными словами, традиционно закрепленный за одой топос восторга получает здесь особую форму бытования: восторг как исходно психологическая характеристика повествователя превращается в характеристику профессиональную или корпоративную.

И последнее, что в этой оде представляется важным для наших дальнейших рассуждений: «все» этой оды — не только подданные Анны. Оно, например, включает «Рен» (Рейн) или Германию:

    Все зреть ко двору Росску зрятся <…>
    Рен, звуком брани окруженный,
    Милости Анны дивяся,
    Благодарит <…>
    Вся Германия торжествует.

Более того, Анне предстоят не только ее подданные и Германия, но и шире — все «человеки»:

    Зрит та, что как кедр вознеслася,
    Что нов год числят человеки.

Если можно говорить о «кругозоре» повествователя, то он здесь максимально расширен: корпоративное «мы» оды осмысляет свое отношение к Анне на фоне всех «человеков».

Единственная социальная группа, выделенная по своему особому положению (как и в панегирической продукции корпуса), «двор». В оде Юнкера он упоминается дважды:

    Все зреть ко двору росску зрятся,
    И о нем в надежде крепятся,
    Сердцем желания приносят,
    И при начатии нова лета,
    Милостливого себе света
    От августейшей Анны просят.

Двор, окружающий Анну, находится в прямом контакте с ней и выполняет своеобразную «посредническую» функцию — «приносит» желания подданных императрице. Таким образом, уже первый образец академической оды противопоставляет идее прямого и безусловного контакта с монархиней, к которому апеллировали авторы стихов, представлению о принципиальной невозможности такого контакта. Второй раз двор упоминается в конце оды (в новогодней молитве):

    Тех, кто трон ее окружают,
    Полны мудрости и совета,
    И волю ее исполняют
    Скоры, без всякого навета.
    Укрепи ум и купно нравы,
    Не лишая достойной славы.

Здесь двор осуществляет контакт между подданными и императрицей уже в противоположном направлении: в первом случае он передавал Анне желания ее народа, теперь «исполняет» ее волю.

Таким образом, идеология оды включает элемент, которого мы не находим в стихах — это принципиально непрямое обращение к императрице. Отличие между одой и другими панегирическими жанрами в эту эпоху пролегает вовсе не в сфере заявленных Тредиаковским теоретических принципов (наличие восторга, которое влекло бы за собой и личную форму повествования): в этой оде ни восторга, ни авторского «я» нет.

Оды Штелина отчасти следуют Юнкеру: обращение к музам (введение темы одического восторга), как правило, оборачивается тем, что повествование передается музе и ведется от ее лица (соответственно, одическое «я» появляется в прямой речи музы, представляющей Академию наук).

В коронационной оде 1736 года [10] действуют два персонажа — Россия и Муза. Штелин прямо указывает, что Муза представляет Академию наук:

    Что Россия говорит, Муза! слушай внятно,
    То потомкам запиши, будет им приятно,
    Что наука, и перо, и все наши веки…

«Я» и «мы» в оде появляются только в прямой речи: ода сохраняет признаки строго корпоративной. Обратим внимание, что здесь, как и во многих уже упомянутых текстах, в том числе и в оде Тредиаковского 1734 года, коллективная политическая эмоция оказывается более авторитетной, чем все, что смогла бы поведать в одическом восторге Муза («молчи, Россия вещает»).

Оду 1736 года, написанную на «преславную победу над татарами при Перекопе» [11], Штелин начинает словами:

    Паки радость! паки победа!
    Музы! и вы на брань спешите,
    К берегам Понта в скорости следа!
    Всех россов к гласам приложите
    Ваши восклицания сами…

Здесь есть элемент более традиционного понимания восторга (и обращения к музам): чтобы достичь берегов Понта, поэт должен перенестись туда мысленно29. Однако актуальной частью заявления Штелина все же является призыв к академикам «приложить» свои «восклицания» к всеобщему выражению радости по поводу победы.

Соответственно, дальнейшее повествование — это «восклицания» муз.

В одах, написанных на коронацию 1737 года [14] и Новый 1738 год [15], значение восторга как корпоративной характеристики выражено еще отчетливей:

    Твоего коль свет венца просвещает сильно
    И Парнас, что при Неве, все дая обильно [14];

    Но вы, музы! красные сие образы
    Напишите на щите пребывающем вечно;
    А на самом верху горы Пинда
    Славу сего года, славу ж Анны светлу всем векам сотворите.
    Хотя музы имеют к тому охоту <…>
    Лучами благости твоей благоволи также
    Просвещать дело твое Парнас мой
    Руки муз укрепляй оных
    Ко-порым надлежит дела августейшей описывать Анны [15].

В оде на коронацию [14] первые стихи как будто бы вводят повествование от первого лица — дается серия риторических вопросов:

    Что за светлость мя почти ныне ослепляет?
    Светлость, что и дух к себе, очи восхищает
    Толь блистанием своим скоро несравненным?

Вся первая строфа в целом может быть понята как введение темы восторга в ее классическом варианте (описание психического состояния), тем более, что ода использует слова «дух», «светлость», «восхищает». Однако читатель быстро убеждается, что речь идет о другом: это вопросы не боговдохновенного певца, на которые он ответит в состоянии восторга, а простеца, который не понимает, что с ним происходит:

    Кто мне объявит о сей <…>?

Далее мы узнаем, что «дух» вопрошающего «восхищен» не на Парнас, его «восхищает» императорская корона, то есть восхищение имеет здесь метафорический характер и означает радостное удивление30. Чтобы закрепить именно это прочтение, автор предлагает читателю не стремиться постичь внутренний и тайный смысл «светлости», а обратить взгляд к видимым вещам:

    Кто мне объявит о сей с толком совершенным?

    Вопрошать начто? Смотри! явна светлость она [14].

То есть в данном случае Штелин, обращаясь к повествованию от «я», создает зачин, ориентированный на игру с читателем: мы сталкиваемся здесь, как и у Юнкера, с тенденцией к нейтрализации «реальных» значений восторга (когда он понимался бы как реальное поведение автора, особое психическое состояние).

Не станем умножать примеров: для всей академической оды рассматриваемого периода значение восторга как указания на Академию наук остается основным при решении этой темы.

Кроме того, эта группа текстов не делает элементом самой оды указания на формы ее реального функционирования: речь не идет о том, была ли ода поднесена, «письменно издана» и т. п. Исключение составляет ода 1738 года, где автор говорит о том, что музы способны изобразить лишь некоторые из дел императрицы и «предложить» ее «стопам» [15]. Даже если эта риторическая конструкция имела реальные коннотации (и это упоминание имеет в виду факт поднесения оды), то общая тенденция была иной. Прямо же на саму возможность выбора между этими типами обращения к монархине указал Михаил Собакин в «Совете добродетелей»:

    Будто нет сказал <Меркурий. — Е. П.> краснословцев сильных,
             иль творцов стихов в их делах искусных,
    иль нельзя писать книг речьми обильных,
             или говорить поздравлений устных [17].

§ 7. Идея корпорации

Тип бытования оды, ее функции в придворной культуре (непрямое обращение к монархине) и подчеркнуто корпоративный характер (на фоне также определенно корпоративной ориентации «не-оды») дают возможность предположить, что здесь мы имеем дело с жанровым воплощением различного статуса двух корпораций, когда определяющим фактором выбора жанра (и, соответственно, определяющим фактором идеологии самой оды) будет то, что Академия наук находится в ином отношении к императрице, чем корпус.

Внешним и наиболее очевидным признаком, различающим статус поэтов «Рыцарской академии» и Академии наук (соответственно, идеологической ориентации панегирических стихов и оды), был социальный статус этих двух институтов и, соответственно, различное отношение их к императрице: учениками корпуса были дети из дворянских семей, академики же являлись «бюргерской интеллигенцией».

П. Н. Берков рассматривал поэзию воспитанников Сухопутного шляхетного корпуса как ориентированную на сословную идеологию. Он писал: «Именно 30-е годы XVIII в. нужно считать началом дворянской литературной производительности». Этот тип литературы, по мнению исследователя, восходит к творчеству кадетов «Рыцарской академии» — «дворянских дилетантов». Сословная ориентация отражается и в языке этой литературы (использование «придворного и вообще дворянского языка»), и в тематике: «<…> военные, то есть дворянские аргументы, — пишет Берков, противопоставляя их “бюргерскому” экономизму петровской эпохи, и здесь превалируют. То же можно сказать и об остальных отзвуках петровской буржуазности. Но гораздо важнее проникающий в оду Собакина 1736 года <…> верноподданнический монархизм» [Берков 1933, 421, 422, 426 и 430]. Обращение Беркова к поэзии корпуса, как ориентированной на сословную идеологию и ведущую к тому типу литературы, ярким представителем которой стал Сумароков, имеет самые серьезные основания. Однако два момента в его концепции требуют уточнения.

Во-первых, аргументация, выдвинутая в статье, определенно недостаточна. Так, легко привести большое количество примеров того, как военная тема разрабатывалась в панегирике петровской эпохи, так же, как и примеры «экономизма» в стихах учеников корпуса.

Во-вторых, Берков противопоставляет поэзию корпуса панегирику петровской эпохи, академическая поэзия 1730-х гг. Берковым в расчет не принимается. Если же интерполировать представление о тематике «бюргерской» литературы петровской эпохи на произведения академиков, принадлежащих именно этой сословной группе, то мы увидим, что академическая ода в схему Беркова не укладывается также.

Как бюргерскую охарактеризовал академическую литературу Пумпянский. Он связал с социальным происхождением поэтов этой группы неумеренный сервилизм оды и одну, но очень важную тему оды Юнкера 1742 года — ее «экономизм»: «Надо объявить свободную внутреннюю торговлю, усилить внутренний обмен, обезопасить пути, бороться с дискредитирующей Россию практикой торгового обмана иностранцев <…>. Взгляды нисколько не были оригинальны, но они не были и беспартийны. Ученые иностранцы в России были люди без помещичьих связей; специальность связывала их не с аграрными, а с правительственно-промышленными интересами» [Пумпянский 1983, 29].

Наблюдения и Беркова, и Пумпянского ни в коем случае нельзя рассматривать как привнесение социальной проблематики в литературу этой эпохи под давлением внешних идеологических тенденций 1930-х гг. С. Бонди рассматривал позицию Тредиаковского как отражающую «психологию и идеологию духовенства» [Бонди, 67]. Уже сам факт строгой корпоративности панегирика в 1730-е гг. (и существование в ту же эпоху панегирика, написанного от имени «частного» лица) показывает нам, что социальная проблематика была чрезвычайно актуальна для этой группы текстов.

Однако сложностей в решении вопроса об отношении социальной проблематики панегирика, обращенного Анне Иоанновне, и корпоративной идеологии эпохи значительно больше, чем кажется на первый взгляд. Серьезное изучение социального быта России 1730-х гг. на базе всего корпуса сохранившихся документов только еще начинается. Исследование даже частных вопросов в этой сфере дает достаточно неожиданные результаты.

Так, например, работа B. Meehan-Waters «Автократия и аристократия», посвященная изучению состава генералитета в 1730 г., показала, что происхождение, особенности карьеры, семейные связи, объем и характер земельных владений высших государственных чинов фактически не претерпели изменений по сравнению с началом петровского царствования. По-прежнему бесспорные преимущества сохраняла боярская аристократия и представители московской знати. В то же время иностранцы получали какое-либо преимущество только перед разночинцами, составлявшими, как и иностранцы, в генералитете этой эпохи очень небольшую группу [Meehan-Waters; см., например, таблицу на С. 57]. То есть представление о ключевой роли в петровских преобразованиях разночинцев и иностранцев, интересы которых и определили «бюргерский» характер развития страны в эту эпоху, принадлежит во многом сфере «социальной мифологии» (и, несомненно, отражает личные пристрастия Петра I).

Сравнить особенности корпоративной идеологии эпохи и идейную структуру панегирика, обращенного к Анне Иоанновне, — задача на настоящий момент невыполнимая. Мы сделаем лишь некоторые замечания по этой теме и тем самым попытаемся наметить возможные пути исследования.

Корпус и Академия отличались по социальному статусу не только в сословном плане. Ученики корпуса были подданными Анны, связанными с ней присягой; всех их ждала обязательная бессрочная служба (хотя после вступления Анны на престол некоторое время существовало ограничение службы 25-ю годами); введенная при Петре практика денежных окладов за службу вскоре после его смерти вновь была заменена кормлениями и земельными пожалованиями (оклады были сохранены только для высших чинов). Таким образом, кадеты как дворяне и подданные Анны находились к ней в отношении обязательной и, в определенном смысле, бескорыстной службы.

В то же время академики были иностранцами и подданными других государей. Поступая на русскую службу, они сохраняли свое подданство и вероисповедание (присяга требовалась только для занимающих самые высшие государственные посты, принятие православия было обязательным условием лишь для получения в качестве «дачи» заселенных земель). Иностранцы на русской службе заключали временный контракт и получали за свою службу денежный оклад. Позиция иностранца-дворянина (как правило, это были военные) в этом смысле не отличалась от позиции бюргера-иностранца: «солдаты фортуны» продавали свою шпагу тому, кто платил за это больше, так же, как бюргерская интеллигенция про- давала свои знания [Meehan-Waters, 26, 27, 29, 63, 71–72]. Иностранцы, как отдельная группа населения, могут быть представлены в панегирике наряду с подданными императрицы:

    Земля вострепетала от велика зыку
    Многих верных подданных миллионов крику.
    Как пред пятью годами «Виват Анна» пели,
    Радость с чужестранными согласну имели [6].

Форма присяги, утвержденная указом Верховного тайного совета, включала следующие слова: «<…> должен верным, добрым рабом и подданным быть <…> ее величеству и отечеству моему пользы и благополучия <…> искать не ища в том своей отнюдь партикулярной, только общей пользы <…> как истинному и <…> и живота своего не щадить» [Сб. РИО, Т. 101, 447]. Текст второй присяги (она была дана Анне после «восприятия» ею «самодержавства») гласил: «Хочу и должен <…> верным, добрым и послушным рабом и подданным быть, и все к высокому ее величества самодержавству, силе и власти принадлежащие права и преимуществ узаконенные <…> по крайнему разумению, силе и возможности предостерегать и оборонять, и в том во всем живота в потребном случае не щадить <…> стараться споспешествовать все, что и ее величества власти и верной службе и пользе государству во многих случаях касатися может» [ПСЗРИ, 1731, № 5509].

Именно в таких выражениях формулируют свое отношение к Анне ученики корпуса:

    Должность сия такая [12];

    С ними же и я хотя явственно открыти <…>
    чем всяк подданый своей должен монархине [17];

    И живот наш за тебя положить желаем [7];

    Впредь ей жертву храбрости принесем благую <…>
    Смерть в ничто поставляли,
    Токмо бы верность как ей нашу показали [12];

    Ничто кроме пользы отечеству приносит [7];

    Должность чад отечества показать прямую [12] и др.31

Еще одна тема, которая последовательно развивалась в этой группе панегириков и имела, возможно, отношение к статусу учеников корпуса, — тема готовности служить бескорыстно. В этой ситуации всякая милость, особенно выраженная в «плате», описывалась здесь как проявление личной воли монархини, простирающейся за пределы отношений «службы»:

    Прославляя щедроты твои обычайны
    И милости обильны и оным чрезвычайны [6]
    И дабы за прилежность нашу наградити,
    Тщится с возвышением милость приложите <…>
    Мзда и награждение [6];
    Видишь к себе без заслуг милость превелику <…>
    Учение за деньги чужие получил себе в прибыль [12];
    И малейший тот труд восприяты,
    Удостоен бывает <…> заплаты [12] и др.

Напомним, что «музы» (Академия наук), которым себя противопоставляли панегиристы Сухопутного шляхетного корпуса, обвинялись именно в том, что используют похвалу монархине, чтобы «тем себе низвесть богатство обильно» [7].

Бескорыстная служба по долгу присяги резко противостоит тем отношениям подданных к монархине, которые описывает в своем «Эпиникионе» Стефан Витинский (текст был обращен к Анне от имени Харьковской славенолатинской коллегии). «Эпиникион», написанный в духе школьных выступлений, неоднозначно вписывается в контекст русского панегирика этой эпохи. Уже сама трактовка хотинской победы отличается от принятого в русских панегириках тона: политическая проблематика совершенно заслонена у Витинского идеей борьбы за «правоверный догмат», «Спасительный крест и гроб» и «святые места». На фоне такого противопоставления «верных» воинов «мусульманам» подчеркнутым диссонансом звучит тема платы, которая отнесена как к армии султана, так и к русским воинам:

    Довольная и на смерть ободряет плата,
    Недовольная бежать нудит та солдата.
    Тако султан корпус свой довольствует..;

    Торжествуют и поют верные солдаты,
    Достойны красных похвал, и высокой платы;

    Се ж в оставленном корысть лагере богата,
    [Много турчин отбежал тут сребра и злата] <…>
    Теперь, наживай теперь верное солдатство <…>
    В лагере корысть еще вся не росхищенна,
    Ина с друго стороны радость полученна;

    Богата везде корысть, везде добычь многа,
    Есть за что благодарить россиянам Бога [18].

Показательно, что таким образом понятая идея «корысти» снимает и запрет на обращение к музам (с точки зрения корпусного панегирика, — традиционно «продажным»):

    Се грядет к нам Аполлон в виде умащенном,
    Лик ведет поющих муз в платье драгоценном.
    Сладку песнь они поют, сладко и играют [18]32.

В академической оде мы не находим ни ориентации на текст присяги, ни интереса к проблеме бескорыстного служения Анне.

С другой стороны, хорошо известно, что события зимы 1730 г. сделали социальную проблематику особенно актуальной. П. Н. Милюков в работе «Верховники и шляхетство» убедительно показал, что проекты, составленные зимой 1730 г., во многом определили направление внутренней политики императрицы и нашли очень заметное отражение в целом ряде указов Анны Иоанновны первых лет царствования [Милюков 1903]. Представление о полной неудаче в осуществлении планов реформы, которое обычно опирается на очевидное поражение верховников, является явным преувеличением. Учитывая же специфику панегирика, который почти непременно ориентирован на официальный документ, мы можем предположить, что определенный круг панегирических текстов, не вступая в конфликт с официальной идеологией, отразил и бурный политический быт зимы 1730 г. Мы видели, например, как подробно описывает перипетии борьбы Тредиаковский в оде 1733 года.

Милюков в своем анализе, основанном на тех многочисленных проектах государственного устройства, которые были порождены событиями зимы 1730 г., приходит к выводу о внесословных ценностях, которые превалировали в эту эпоху. Наиболее же остро ставился вопрос не об отношении к верховной власти сословных групп, но о взаимоотношении наиболее значительных «правящих корпораций» — Сената, генералитета, Синода и др. Менее значительную роль играли родовые и сословные интересы: «Переворот 1730 года сделал в миниатюре то же дело, какое сделала в больших размерах знаменитая Екатерининская комиссия. Сравнивая оба эти эпизода нашей истории прошлого века, нельзя, однако же, не заметить, что за тридцать семь лет русское дворянство успело окончательно забыть об интересах “общенародия” и войти во вкус сословных привилегий. Перенося центр тяжести своих желаний от политической реформы к реформе сословной, оно получило возможность действовать в направлении наименьшего сопротивления и в духе усилившегося сословного эгоизма» [Милюков, 51].

В этом контексте может оказаться значимым постоянное возвращение и академической оды, и корпусного панегирика к теме равенства различных групп населения перед лицом монархини (монархиня в этом случае осмысляется как сила, гарантирующая равные права всем подданным, в отличие от ситуации, когда только одна или несколько корпораций оказываются у власти). В панегирике находим следующие указания:

    Высока чина люди с нижним восклицают
    В расстоянии близком, и в дальнем возносят [6];

    Ты высоким со низкими равно,
    Радостное торжество подаешь преславно;
    Богаты и убоги милостию полны;
    Должно б высоте низкость ни во что вменяти [7];

    Близких не одних, объемлет и дальних;
    Бедным чтоб не быть в утиске у сильных,
    Подлость не была б богатым попранна [17] и др.

Ода также варьирует тему равенства всех перед монархиней. Юнкер, например, в оде 1736 года пишет, что перед Анной равны

    И самые последние роды,
    И отдаленные народы [8].

Примером отражения споров 1730 г. может быть довольно частое обращение и учеников корпуса, и академических поэтов к той не очень четко определенной, но разнообразной терминологии, которая в 1730 г. широко использовалась при обсуждении отношения разных групп населения к власти самодержца33, такой как «вольные гласы» [12]; «говорю свободно» [10]; «верное подданство, счастливое над ними твое государство» [7]; «всяк телом, с имением хранимый бывает» [6]; «от даней земля облегченна и тем в скудости подлость есть увеселенна» [7] и др. Отражение классификаций, сопоставляющих и противопоставляющих группы населения в отношении участия в управлении, можно видеть в стихах. Так, все проекты были единодушны в том, что решение о формах государственного правления должно принимать «общество», однако само это понятие толкуется по-разному: оно может сопоставляться «подданным», «отечеству» (как социальной группе), «чинам» и «государственным чинам», «гражданству», «народу» и «общенародию» и др.34), например:

    Веселит народ, что так и гражданство,
    Ободряет что верное подданство! [17]

В целом же для нас важно, что обращение подданного к монархине получает в эту эпоху совершенно определенный статус — предстоя монархине, подданный выступает, в первую очередь, как представитель определенной корпорации. В то же время, как показал Милюков, корпоративное сознание, в отличие от сословного, не вступает в прямой конфликт с идеей «общенародности». В панегирике тема эта разрабатывается как идея всеобщего равенства перед лицом императрицы, которая примиряет эгоизм отдельных лиц и общественных групп. Показательное исключение представляет собой лишь двор — те, кто окружают императрицу, находятся перед ее глазами и предстоят ей лично.

§ 8. Ода Ломоносова на взятие Хотина 1739 года
в контексте официальной культуры эпохи

К концу 1730-х гг. панегирик, исполняемый перед императрицей, был окончательно вытеснен панегириком печатным и корпоративным.

В списке учтенных в работе панегириков ода Ломоносова 1739 года помещена нами под 1751 годом, когда она впервые была опубликована, стала достоянием панегирической культуры и заняла свое место по отношению к предшествующей и последующей традиции. Это оправданно, если мы говорим не о становлении Ломоносова как поэта, а об истории оды. Однако и при таком подходе остается вопрос, почему Академическое собрание не воспользовалось возможностью адресовать эту блестящую оду императрице от имени Академии наук уже в 1739 г.?35 Куник полагал, что среди причин было и недоброжелательное соперничество Тредиаковского, и тот факт, что ода была привезена в Петербург Юнкером только в самом конце 1739 г., и пока собирались отзывы об этом упражнении студента Академии, торжества по случаю победы уже прошли [Куник, XXIX и след.].

К этому можно прибавить еще одну причину: Хотинская ода Ломоносова не соответствовала тем представлениям о панегирике, которые были выработаны в 1730-е гг.

Формально жанр этого выступления Ломоносова соответствовал его статусу: автор был студентом Академии, хоть и обучался за границей, и мог выступать от имени всей корпорации с похвальной одой. В соответствии со сложившимися нормами, в этом случае в заглавии должна была быть указана Академия наук, а не имя автора. Мы не знаем, как ода была озаглавлена исходно, сохранившееся заглавие несомненно относится к 1751 г. («блаженной памяти государыне императрице»). Кроме того, в заглавии должен был стоять титул императрицы, который использовался «в челобитных и в отписках» [ПСЗРИ, 1730, № 5501]36, здесь он также отсутствует. Таким образом, мы не знаем, соответствовала ли форма адресования этой оды Ломоносова академическим нормам.

С другой стороны, если ода (а только такая ода была возможна в данной ситуации) была обращена к Анне от Академии наук, то и повествование в ней должно было строиться от имени «мы» (с конкретизирующими оговорками, указывающими на Академию наук).

В оде Ломоносова 1739 года повествование довольно последовательно выдержано от первого лица. Восторг здесь введен в своем «классическом» виде: Ломоносов описывает свое погружение в особое психическое состояние (оно может быть понято и как условное «опьянение» — «врачебной дали мне воды»); это состояние является посылкой дальнейшего «мысленного парения», которое ярко описано Ломоносовым. Повествователь оды и является этим восторженным (в пространственном смысле) поэтом. «Мы» в оде появляется эпизодически и в значении, которое мы встречали в оде Буало («наши», то есть русские войска). Более того, в конце оды Ломоносова ее условный повествователь и автор сливаются:

    Прости, что раб твой к громкой славе,
    Звучит что крепость сил Твоих,
    Придать дерзнул не красной стих
    В подданства знак Твоей державе [Ломоносов VIII, 30].

Не соответствует статусу большинства академиков и заявление о «подданстве».

Ода Ломоносова, как мы видим, игнорирует здесь идею корпоративности — такая ода не годилась для поздравления императрицы от Академии наук.

По возвращении в Россию Ломоносов оказывается перед необходимостью следовать норме академической оды — его первая ода в Петербурге написана от имени Академии наук, но повествование в ней передано «веселящейся России» [22]. Однако дальнейшее творчество Ломоносова показывает, что при Елизавете нормы панегирической культуры претерпели глубокое изменение.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 В. П. Гребенюк в статье «Панегирические произведения первой четверти XVIII в. и их связь с петровскими преобразованиями» основную функцию пояснений Иосифа Туробойского видит в том, чтобы доказать читателю правомерность использования языка европейской панегирической культуры, «Все эти эмблемы, аллегории оказались непонятными для большинства зрителей <…> языческие античные боги прежде всего связывались с первыми веками христианства, когда римские императоры-язычники преследовали христиан <…>. Поэтому вскоре после сооружения триумфальных врат 1703 г. <…> Иосиф Туробойский в своем обращении к православному читателю, <…> вынужден был дать подробное объяснение». Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени для человека кремлевской культуры эмблематика и античная мифология требовали разъяснений [по этому вопросу см., например: Забелин 1895 и 1915; Робинсон], подчеркнем, что при таком понимании позиции Иосифа Туробойского, его разъяснения опять сводятся к тому, чтобы разграничить сферу религиозного и светского. Хотя, как замечает сам Гребенюк, «разделение на божественные писания и мирские через непродолжительное время стало условным: мирские античные истории стали обычными в церковных проповедях по случаю славных побед русского оружия» [Гребенюк, 20–21].

2 В целом же «Слово» воспроизводит весь рассмотренный нами выше тематический комплекс: «Нам, сынове Российский, празднующе православный день сей свобождения и избавления от врага нашаго силнаго, всем сердцем и всею душею, всеми силами нашими благодарственная приносити подобает. Кто бо по достоянию <…> изрещи возможет? Зде безчисленных устен и языков требовати леть есть. <…> сие дарование божие всяк ум превосходит, всяк глагол побеждает, всяко слово похвалное бзсилно творит. Нелеть бы мне было о сих пред сицевыми воспоинати <…> доселе живо во умах своих обдержат тогдашнее действие, но понеже всякие трудности со сладостию вспоминаются, от некия в прославление величии божиих воспоминаем» [Панегирическая литература, 251].

3 Представление о том, что придворное торжество должно быть увидено с большого расстояния, нашло отражение в творчестве придворного шута Петра Кардинала и принца де Вименея, короля Самоедского. Сохранилось несколько его писем к царю. Среди них — «Ведомости, которые присланы от принца и кардинала де Вименея из Санк-Петербурха». Это своеобразная пародия и на новоучрежденную газету, и на толки и отзывы, которые она породила. Содержание письма — насмешка над некоторым ученым обществом, в котором участвуют дамы и которое увлечено изучением небесных светил. Располагаясь на «Горе любезных», высота которой 99 миль, ученые мужи и жены «веселие имеют видети всю землю <…> но токмо стрельбу пушечную не слышать, ни бомбордирования, понеже шум толко слышен на воздухе за несколько миль. Оные же люди имеют утеху свою баталии видеть, приступы и походы разных войск и в Гишпании и в ыных государствах, идеже ныне есть война» [Письма и бумаги, V, 560–562]. Здесь происходит дискредитация символического значения пушечной стрельбы через обращение к естественнонаучной аргументации, что подчеркивает несомненную значимость в официальной культуре петровской эпохи именно символических значений «не-молчания».

4 «Кощунственные» развлечения Петра неоднократно привлекали внимание исследователей. Традиционно они рассматриваются в рамках противостояния культуры новой и старой, секулярной и клерикальной [например, Панченко 1984; Живов 1996]. Пародийная направленность заседаний «Всешутейшего собора» также была подчинена этой культурной задаче, но могла иметь и более определенный адресат [Успенский, Шишкин]. Для нас актуальной в этой связи будет способность устойчивого (по своей форме и составу участников) «антиритуала» выполнять разнообразные функции в разные периоды правления Петра I. Так, в последнее десятилетие его царствования «сюжеты» «Всешутейшего собора» попадают в сферу семейной мифологии монарха, а «действующие лица» составляют круг его дружеского общения. При этом Соборы теряют пародийный характер. Но, даже оставаясь пародией, «антиритуал» мог, например, не столько дискредитировать, сколько делать актуальной ту или иную идеологему. Так, И. Г. Корб, экретарь цесарского посольства, описывает церемонию шутовского посольства к «кесарю» — Ромодановскому, в котором участвовали Лефорт и Головин «таким же порядком, каким ввезли их в Вену». Присутствие Петра качестве одного из подручных послов, комический характер вверительных грамот, фигурировавшая в церемонии обезьянка [Корб, 98], — все указывает на пародию. Но этот же «антиритуал» был первым массовым ряжением» в немецкое платье и варьировал важную для эпохи идею императорской власти [Лотман, Успенский; Живов, Успенский 1984].

5 Алексеев 1981 и 1982; Гаспаров 1984; Дерюгин; Живов 1996; Рейфман 1982; Reifman; Успенский 1994;  Успенский, Шишкин 1990; Шишкин 1982, 1983 и др.

6 Тенденциозный характер известий такого рода и происхождение мифа о Тредиаковском как бездарном поэте были проанализированы в книге И. В. Рейфман [Reifman].

7 На этот факт указывает, например, А. А. Морозов (статья «Ода» в «Краткой литературной энциклопедии»), М. Л. Гаспаров (статья «Ода» в «Большой советской энциклопедии») и др. Такое мнение удерживается вплоть до самых последних работ [См., например, Живов 1996, 249].

8 Традиционно при характеристике Анны историки выдвигают на первый план ее необразованность, мужеподобную внешность, грубость и жестокость, пристрастие к сплетням и диким забавам с придворными карлами. Эта концепция личности императрицы определяет отношение к ее правлению до настоящего времени. Так, например, Е. Анисимов в книге «Россия без Петра», вышедшей в 1994 г., объясняет исключительно боязнью перлюстрации характеристики Анны у де Лирия («У нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки»), Эрнста Миниха, леди Рондо [Анисимов, 203].

9 Проблема «чувствительности» как стиля придворной культуры Анны Иоанновны в настоящей работе только намечена и требует значительно более подробного изучения. Такой стиль формировался, по-видимому, в связи с темой женского правления и под влиянием пасторальной тематики, популярной в эти годы при наиболее влиятельных европейских дворах; он должен быть изучен в этом контексте с привлечением более широкого материала из истории придворного торжества 1730-х гг.

10 Напомним хотя бы эпизод противостояния Анны и Верховного тайного совета, когда в момент подачи прошения от Сената, генералитета и шляхетства против «кондиций», В. Л. Долгорукий предложил Анне обдумать его с верховниками. «Тут вдруг подле Анны очутилась сестра ее Екатерина Ивановна, герцогиня мекленбургская, с пером и чернильницею в руках. «Нечего тут думать, государыня, — сказала она сестре, — извольте подписать». Анна подписала» [Соловьев. Т. 20, Кн. X, 218].

11 В помещенной также в составе «Езды» «Элегии о смерти Петра Великого», которая, правда, прямо не относится к панегирической литературе, политическая эмоция в силу заявленной жанровой ориентации составляет основной смысл стихотворения. Здесь Россия «плачет» о смерти монарха, «мещется», «вопиет, слезит, стенет», вслед за ней «вопиют» ее «чады», Слава; в слезах «стенает» Вселенная; Паллада от известия о смерти Петра «Падает, обмирает, власы себе кормит, / Все на себе терзает, руки себе ломает» [Тредиаковский 1963, 56–58].

12 Полный текст оды см. в Приложении, с. 141–143 наст. изд.

13 Как лицо повествователь выступает в оде и ранее:

    О печали! О сеи горести!
    И помнить то сердце трепещет,
    Мысль ту со всем от себе мещет.
    А были, сердце, были, таковы болести.
    Еще вящще зло ты страдало.

Здесь трепещут не «сердца» подданных, а только «сердце» повествователя, который апеллирует к своим же воспоминаниям.

14 Подробный анализ развернувшейся борьбы мнений и интересов дан в работе П. Милюкова [Милюков 1903); из последних работ на эту тему можно назвать исследование Я. Гордина «Меж рабством и свободой» [Гордин 1994|, хотя оно отчасти ориентировано на современную исследователю публицистическую проблематику.

15 Влияние Пасхального канона в целом на русский панегирик требует специального изучения. Наиболее актуальным в рамках данной традиции он будет, по-видимому, при решении двух тем. Во-первых, это тема «годового» торжества, ежегодного публичного празднования наиболее знаменательных политических событий (восшествие на престол, коронование и др.). Здесь важной будет идея коллективного переживания события вновь. Во-вторых, он будет активно использован коронационной одой (коронация Анны и Елизаветы приходилась на весну) — логическим завершением в развитии этой темы можно считать стихи Державина, одновременно посвященные празднованию Пасхи и коронованию Павла Петровича «Или какой себя венчает / Короной мира царь».

16 Еще один важный смысл эпиграфа в том, что он ставил перед читателем вопрос об отношении оды к псалму. Тредиаковский расположил цитату из Псалтыри столбиком — он предлагал читать ее как стихи. В 1734 г. в «Рассуждении об оде вообще» Тредиаковский писал: «Псалмы нич о есть иное, как токмо оды, хотя на российский наш и не стихами они переведены, но на еврейском все сочинены стихами» [4, 31]. На связь оды и панегирика вообще с псалмом исследователи указывали неоднократно [Морозов 1880, 97, 269; Соболевский, 1-6; Солосин, 238–293; Сазонова 1991, 33–37; Живов 1996, 252 и след, и др.] Работы Л. И. Сазоновой и В. М. Живова наиболее актуальны для нашего исследования не только как последние по времени, но и как трактующие эту проблему в контексте соотношения одического восторга и традиций, идущих от Псалтыри.

17 Так, например, Л. И. Сазонова указывает: «Теория барокко, актуализировала древнюю, идущую от Платона, идею божественного происхождения поэзии. <…> В полном согласии с этим мнением Симеон Полоцкий писал о царе Давиде в “Псалтири рифмованной”: “Самем господам богом бысть он умудренны, / пророчествия даром дивне исполненные / От духа святаго иже наставляше / его на глаголы си, он же я пояше”. <…> Образ поэта-пророха, осененного божественной идеей, действующего в согласии с божественной волей, явственно вырнсовывается в восточнославянской теории и в поэтической практике XVII в “Что благороднее чем поэзия? Ведь поэты — переводчики слов и помыслов бога <…>” — так писала киевская поэтика <…>. В студенческих записях Симеона Полоцкого времени учебы в Киево-Могилянской коллегии есть определение поэзии, воспринимающееся как его поэтическое кредо: “<…> наше поэтическое искусство есть не что иное, как поэзия или красноречие самого бога”. <…> Иными словами, поэт говорит языком самого бога. Это положение прямо соотносится с тем, что пишут европейские и польские теоретики XVII в.: “Поэзия есть вещь божественная”» [Сазонова 1991, 34–36]. Такое вдохновение связывалось традиционно с ученостью поэта «Осведомленность поэта-творца должна быть равнозначна сумме знаний о мире. Такие представления нашли выражение в чрезвычайно популярных у теоретиков и поэтов XVII в. понятиях «poesia doctus» («ученая поэзия»), «poeta doctus» («ученый поэт»)» [Сазонова 1991, 35]. Курс риторики Софрония Лихуда (1698), который читался в Славяно-греко-латинской академии, открывался определением «божественного» красноречия (в противопоставление «человеческому» — языческому красноречию Демосфена и Цицерона) как «небесной риторики» и «языка ангелов [Вомперский 1988, 61].

18 Оригинал письма по-французски, перевод Пекарского. Словом намараксать Пекарский передает barbouiller оригинала.

19 Курсив Тредиаковского.

20 Последний почти незаметный смысловой сдвиг получает актуальность в сопоставлении с посвящением Бирону, которое открывало издание 1734 г. Здесь Тредиаковский описывает свое отношение к Бирону как искреннее, глубоко запрятанное в его душе чувство, которое он долго не решался открыть и наконец открыл (и лексика, и «сюжет» развития чувства Тредиаковского к Бирону сближают это посвящение с любовной лирикой поэта): Давно уже искренняя ревность, которую я к вашему сиятельству в сердце имею, меня принуждала, чтобы оную <…> чрез нечто внешнее засвидетельствовать <…>. Довольно мне было доныне <…> добродетели внутренне гокмо почитать, и оным удивляться <…>. Однако ныне, сиятельнейший граф, не возмог я больше удержаться, чтоб оной искренней ревности, и глубокаго моего к вам почтения чрез сие приношение, как чрез известный знак, вашему не объявить сиятельству. <…> Оду, совестно признаваюсь, коль неисповедимою радостию движимый, о счастии великой нашей самодержицы, я сочинил». Все обращение написано в стилистике официальной «чувствительности» эпохи Анны Иоанновны.

21 Фейерверки, как видно из материалов Ровинского, обязательно сопровождали с 1732 г. коронационные торжества, с 1733 — празднования дня рождения Анны и с 1734 — Новый год. В 1732 г. фейерверк был устроен в честь прибытия Анны в Петербург, в 1735 им было отмечено тезоименитство, кроме того, он мог сопровождать празднование однократных событий (бракосочетание, заключение мира). То есть появление фейерверков на то или иное торжество было подчинено своему ритму, отличному от появления печатных панегириков.

22 Французский поверенный при русском дворе в своем донесении в мае 1731 г. указывал: «Здесь существует обычай устраивать при дворе общественное празднество по поводу годовщины всякаго общественнаго события, и вчера происходило подобное торжество по случаю дня коронования Царицы» [Сб. РИО. Т. 81, 187].

23 Имя автора указано в том случае, если оно стояло в заглавии панегирика; АН = Академия наук, СШК = Сухопутный шляхетный корпус, Харьковская коллегия; ИП = Измайловский полк — адресанты, заявленные в заглавии.

24 Я. Гордин, распространяя некоторые особенности общественного движения в России 1730-х гг. на последующие эпохи, пишет: «Никаких выразителей интересов дворянства, на мой взгляд, не существует. <…> Существует другой принцип деления, куда более близкий к реальности и выдерживающий фактическую проверку, — принцип политико-психологических групп, образований межсословных и межсоциальных» [Гордин, 191]. Мы разделяем в этом вопросе позицию П. Милюкова, который противопоставлял характер общественного движения 1730-х гг. сословному эгоизму дворянской культуры.

25 Это подчеркнул, например, Тредиаковский, который в своем критическом выступлении 1750-го г. не без иронии назвал Сумарокова «автором двух од» (статья называлась «Письмо, в котором содержится рассуждение о стихотворении, поныне на свет изданном от автора двух од») [Куни  II, 500].

26 Подробно об этом с привлечением неопубликованных писем Алгоротти пишет M. Curtis в книге «Забытая императрица» [Curtis, 214].

27 Эта «младенческая» тема в русской оде будет занимать важное место и в язи с возможностью наименования монархини «Мать отечества» (и тогда подданные будут ее дети), и в связи с просветительской концепцией естественного человека, которого видела Екатерина в своих подданных. Но тема эта имела и самостоятельное бытование и породила целый ряд обращений к теме «монарх и дети», например, у Ломоносова, не говоря о том, какое бурное развитие эта тема получила в панегирической литературе последующих эпох.

28 Так, А. А. Дерюгин, автор последней по времени работы о Тредиаковском-переводчике, пишет, что на вторую половину 1730-х и 1740-е гг. приходится период молчания Тредиаковского как переводчика [Дерюгин].

29 В таком же смысле обращается к восторгу Штелин и ниже:

    Что вижу! льзя ль то? Орля сила!
    На брегах моря отдаленна <…>
    Тя зрю [11].

Далее следует переход к рассказу о событиях, происходящих в Крыму, далеко от Петербурга — места пребывания повествователя. В обоих случаях восторг выступает в значении композиционного каркаса, который организует чередование картин, описывающих происходящее в отдаленных друг от друга местах.

30 Точно так же, например, в оде Штелина 1736 г. мы встречаем чисто метафорическое использование слова «восторг»:

    Милость токмо в восторге зрится [11].

31 Заявить, что только в мысленном парении можно увидеть милость монархини, было бы неуместно. Речь идет о восторге как радостном изумлении перед милостью Анны.

Обратим внимание, что в одних случаях заявления панегиристов ближе к тексту первой присяги, в других — ко второму. По-видимому, здесь отразился феномен, описанный Милюковым (см. ниже); императрица, став самодержавной», строила свою политику во многом в соответствии с проектами преобразований, составленными в 1730-м г. (и, разумеется, в пику «кондициям»). Соответственно, для дворян, участвовавших в борьбе против верховников, первая присяга по своему смыслу не отличалась от второй.

32 Отметим, что целый ряд выражений Витинского впоследствии активно использует Ломоносов, например: «Вечность <…> книгу разгнув»; «дивится чему натура самая»; «народ руками <…> плещет» и др.

33 Нужно иметь в виду, однако, что здесь мы сталкиваемся не только с проблемой недостаточной изученности «политического языка эпохи», но и с тем фактом, что сам этот язык, ориентируясь на целый ряд традиций и стремясь запечатлеть сложные и запутанные отношения социальных групп, не представлял единой стройной системы.

34 Например: Милюков, 24–36; ПСЗРИ 1830, № 21, 536 и др. С большой степенью осторожности можно было бы на основании составленных зимой 1730 г. документов предположить, что отношение этих групп населения было следующим. Самую большую группу составляло «общенародие», среди которой выделялось «гражданство» (присягнувшие предыдущему монарху), и оно совпадало с подданными, если речь шла о монархии. Из гражданства выделялось «отечество» или «дети отечества» (возможно, эта же группа обозначалась как «служилые люди по отечеству»), в состав которого входило «общество» (шляхетство и «другие саны», знатные фамилии) и государственные чины (Сенат, Синод, Верховный тайный совет, генералитет; в донесениях эта группа определяется как «правящие корпорации», у Татищева — аристократия).

35 Тот факт, что ода опубликована не была, в настоящее время можно считать доказанным. Уже Куник охарактеризовал рассказ Штелина о публикации в 1739 г. и необыкновенном успехе оды как «чистый миф» [Куник, XXX].

36 Именно таким образом ода адресовалась и в эту эпоху, и в последующие. Когда же оды включались в собрания сочинений (Ломоносовым, Тредиаковским, Сумароковым, Херасковым, Голеневским и др.), то заглавие упрощалось (ода из «челобитной» превращалась в литературное произведение).


* Елена Погосян. Восторг русской оды и решение темы поэта в русском панегирике 1730–1762 гг. Тарту: Тartu Ülikooli, 1997. (Dissertationes Philologiae Slavicae Universitatis Tartuensis. 3.) С. 23–84.


© Елена Погосян, 1997.
Дата публикации на Ruthenia — 22.12.05.

personalia | ruthenia – 10 | сетевые ресурсы | жж-сообщество | независимые проекты на "рутении" | добрые люди | ruthenia в facebook
о проекте | анонсы | хроника | архив | публикации | антология пушкинистики | lotmaniania tartuensia | з. г. минц

© 1999 - 2013 RUTHENIA

- Designed by -
Web-Мастерская – студия веб-дизайна